444 000 произведений, 109 000 авторов.

Электронная библиотека книг » Петр Вайль » Свобода – точка отсчета. О жизни, искусстве и о себе » Текст книги (страница 16)
Свобода – точка отсчета. О жизни, искусстве и о себе
  • Текст добавлен: 8 сентября 2016, 21:12

Текст книги "Свобода – точка отсчета. О жизни, искусстве и о себе"


Автор книги: Петр Вайль


Жанр:

   

Публицистика


сообщить о нарушении

Текущая страница: 16 (всего у книги 41 страниц) [доступный отрывок для чтения: 17 страниц]

Круг сузился, и иногда мы говорим об этом. Мы – это те, кто работал, пил и болтал с Сергеем. Впрочем, эту сирену – слушали. В последние довлатовские годы ежедневно – те, кто собирался в редакции «Свободы», Бродвей 1775, угол 57-й: Марина Ефимова-Рачко, автор талантливой повести «Через-не-могу», Соломон Волков, у которого три книги о музыке вышли на множестве языков, но не по-русски, Борис Парамонов, знаток психоанализа и русской философии, мастер парадоксов и палиндромов, ненавистник Нью-Йорка и любитель пива «Будвайзер», Саша Генис, я, много было.

Сергей подходил этому городу хотя бы по росту, и одну книгу он мне надписал: «От небоскреба Довлатова». Самого небоскреба нет, есть лишь адрес: Флашинг, кладбище Маунт Хеброн, блок 99, секция Р, линия 14, могила 4.

Он вписался в Нью-Йорк, но его не описал – нормальный нью-йоркский парадокс. В единственной довлатовской повести со здешним сюжетом – «Иностранка» – Америка проходит фоном, на котором разворачиваются коллизии русской 108-й стрит в районе Форест-Хиллс.

Сам по себе феномен русского Нью-Йорка поразительно интересен, но и этот особый город ускользает: фрагмент репрезентативен, и даже часть гиганта противится охвату. (В этом смысле русский и американский составные слоны – двоюродные.) Толком не воспет и знаменитый Брайтон-Бич. Попытки освоить его уникальный язык – смесь русского, английского и идиш – делал поэт Наум Сагаловский, хоть он и из Чикаго. Это остро и смешно, но нет объективности и нет любви, а неприязнь пагубна для постижения.

Как-то мы с Александром Генисом написали статью о том, что Молдаванка была неприглядным местом, но явился Бабель и сделал ее фактом культуры – вот так же станет культурным фактом Брайтон-Бич, дождавшись своего Бабеля. Наум прислал нам стишок, который заканчивался так: «Воздастся вам – и дайм и никель. Я лично думаю одно: не Бабель нужен, а Деникин, ну в крайнем случае – Махно». Эмигрант стыдится своей малой Америки, но большая ему чужда и практически не нужна. Вот и создается ситуация: кто ассимилируется, тот уходит из русской культуры, кто в ней остается, тот не воспринимает Америку.

Так было всегда. В гениальном стихотворении Маяковского «Бруклинский мост» есть знаменитая ошибка: «Отсюда безработные в Гудзон кидались вниз головой». Мост перекинут через Ист-Ривер, до Гудзона полтора километра по прямой. История ошибки поучительна.

Строфа про безработных в черновике вписана отдельно и другими чернилами – скорее всего после отъезда, когда издали было не разобрать, где какая река. Когда поэт читал свежее стихотворение в Нью-Йорке, из публики сказали: «Не забудьте, товарищ Маяковский, что с этого же моста часто безработные бросаются в воду, разочарованные и измученные жизнью» («Русский голос», Нью-Йорк, 13 декабря 1925 г.). Слова эти были произнесены по-русски – на языке маяковской Америки. Иных он не знал, как и проехавший тут тремя годами раньше Есенин: «Кроме русского, никакого другого не признаю и держу себя так, что ежели кому-нибудь любопытно со мной говорить, то пусть учится по-русски». Но Есенин объехал Штаты в качестве скифского мужа Айседоры Дункан – оттого столкнулся с американской Америкой, взбесившей его снисходительным вниманием к забаве звезды, пил в отелях и бил по головам фоторепортеров, оттого не сочинил за полгода ни одного американского стиха. И писал Мариенгофу: «Знают больше по имени, и то не американцы, а приехавшие в Америку евреи». Вот они и составили всю Америку для Маяковского. Затруднительно даже сказать, что он был в Соединенных Штатах – так, съездил на Брайтон-Бич: «Я мог ездить только туда, где большие русские колонии.»

В «Моем открытии Америки» Маяковский указывает число выходцев из России в Нью-Йорке: триста тысяч. Данные на 94-й год: триста тысяч. И сегодня на Брайтон-Бич можно выбить слова: «Уж если Одесса – Одесса-мама, то Нью-Йорк – Одесса-отец». Что до американского Нью-Йорка, как и всего Нового Света, то его Маяковский и не собирался открывать. Итоговое заключение было им сделано до прибытия: «Я б Америку закрыл, слегка почистил, а потом опять открыл – вторично». Это американское завещание поэта написано на борту парохода «Эспань» по дороге туда. Стихотворение «Христофор Коломб» датировано точно: «7. VII. Атлантический океан». То есть как поступить с Америкой, Маяковский решил уже за двадцать дней до первого шага по территории США.

Возможно, от заготовленной схемы он бы и отступил, встал в прочих стихах вровень с «Бруклинским мостом», не погрузись в русскую Америку, подавленный Нью-Йорком, в чем он и признавался с неожиданной откровенностью.

В такой Америке живет Вагрич Бахчанян – культурный герой русского Нью-Йорка. Еще в Союзе в фольклор перешли его афоризмы, вроде «Мы рождены, чтоб Кафку сделать былью», он предсказал реформы: «Бумажник – оружие пролетариата!» – и свободы: журнал гомосексуалистов «Гей, славяне!» и орган антисемитов «Жидь? – бить?». Все свои двадцать нью-йоркских лет Вагрич живет по касательной к Америке, сетуя на шум в соседнем ирландском баре «Веснушки», удя рыбу в Центральном парке и не слишком интересуясь местным наречием. При этом даже после удаления желчного пузыря бахчаняновский сарказм не утратил едкости: «Всеми правдами и неправдами жить не по лжи!», «Повесть о том, как поссорился Александр Исаевич с Иваном Денисовичем», «Искусство принадлежит народу и требует жертв». Есть тема ностальгии: «Люблю Россию без «Памяти», «Любовь к матери Родине – эдипов комплекс». Есть общекультурные соображения: «Вся власть – сонетам!» Нет Америки.

Бахчанян потому и культурный герой русского Нью-Йорка, что нагляднее других обошелся без города, без языка, без страны, назвав ее в пику эмигрантскому неопатриотизму – «бутербродиной». Бахчанян уехал из Москвы в Нью-Йорк, как в Находку или Тикси. Его место – край империи. Его формула – упрямое одиночество и безнадежная свобода.

Бахчаняновский приятель по Харькову Эдуард Лимонов обнаружил в Нью-Йорке другой полюс безвыходности – в дешевом номере исчезнувшего ныне отеля «Винслоу» на углу 55-й и Мэдисон. Возможно, лишь Лимонов оказался равнозначен эклектике Нью-Йорка – в них обоих господствует эстетика безобразного: в лимоновской прозе пожарная лестница тоже вынесена на фасад.

Злобный и униженный, заряженный ревностью и завистью, он отважился – и смог. Нью-йоркская глава в «Эдичке» – высшее достижение Лимонова в жизни. Жестокость и сила как способ существования – миф, внедренный в него нью-йоркской катастрофой. Он потерпел здесь авторский и любовный крах, проиграл этому городу вчистую и бежал отсюда – но именно тут началась его долгая детская повесть о войне. Все, что было потом – в Париже, Москве, Приднестровье, Абхазии, Боснии, – статьи, речи и просьбы дать стрельнуть, – все это суть ответы Нью-Йорку, способ расквитаться и доказать, что то поражение поражением не было, что он уже встал с Нью-Йорком вровень. Не встал и не встанет – но стал писателем: немало.

Этого небывалого города, похоже, сторонится даже Иосиф Бродский. «Даже» – ибо мощь художественного мышления Бродского такова, что он осваивает и присваивает все попадающее в поле его внимания. Если говорить о географии, то это мир: от архангельской деревни до Вечного города. Нью-Йорк же Бродский как-то обтекает, за два десятка лет написав о нем всего два стихотворения, уютно встраивая в него свою гостиную, столовую, спальню, но – не кабинет.

При этом лучшее, что сказано по-русски о Нью-Йорке, принадлежит все же Бродскому – слова о стеклянных небоскребах как каналах Нью-Амстердама, повернутых на девяносто градусов: «Зеркальная плоскость, вытянутая вверх, так что птичка, летая среди всего этого, вполне может сойти с ума».

Птички Божии, птички-птеродактили, все мы так или иначе в трудах и заботах бьемся о нью-йоркские плоскости и углы, только ощущаем и называем это по-разному: любовь, ненависть, любовь-ненависть.

Нет Нью-Йорка в русской словесности. И теперь уже вряд ли будет. Покуда чужая земля может выступать метафорой своей – она интересна и важна. В ином случае она перестает быть общей духовной категорией, делаясь лишь более или менее удобным местом жительства, где у каждого свой адрес и своя духовка – и та и другая. Соблазны соборности подверглись слишком сильному испытанию уже и в центре империи, а еще раньше – тут у нас, на окраине.

Каждый из нас совершил хотя бы по одному поступку в жизни – пересек океан без права возврата – и самой сменой меридиана вроде купил некую индульгенцию на право своеволия. Но выяснилось, что такое право принадлежит человеку как данность, и доказывать его никому не надо, менее всего – себе.

Нью-Йорк обо всех этих бедах и не знает. В том и величие его, что он не дружелюбен и не враждебен, равным образом не замечает тебя и позволяет себя не замечать.

В таком нулевом раскладе – правда. Иная арифметика отношений человека с местом рождает безумие. Пересечь океан – значит пересечь океан, и обретенный берег оказался не тем, что мы себе насочиняли, а просто обыкновенным чистилищем.

Может быть, смысл этого города – извещать человека о его истинных размерах. Как если бы слепые, которые описывали слона, вдруг прозрели и задумались.

1994
Fin de siècleи Маленький Человек
1

Помпезный и трагический fin de siècleнаступил позже 1900 года – с мировой войной и революцией, едва не обернувшейся мировой; век, знаменующий собой fin de millenium, заканчивается не менее грандиозно и примерно на столько же раньше 2000 года – новым переделом мира.

Двадцатое столетие оказалось короче календарного предписания, совпав с годами советской власти, а лучше сказать – в эти годы уложившись. Обидного для других стран, народов и формаций тут нет. Эксперимент России не отнимает исторического значения у теории относительности, Генри Форда, латиноамериканского романа, японского экономического чуда, освобождения Африки, изобретения ксерографии. Другое дело, что все события происходили на определенном фоне. А «в театре задник важнее, чем актер» (Иосиф Бродский). Задником была – Россия.

Театральные метафоры, с древности употребительные для описания общества, ведут дальше. Черчилль, констатируя в 46-м году начало «холодной войны» и объявляя о «железном занавесе», не только оказался невольным плагиатором, но и опоздал с этим образом на двадцать девять лет. Василий Розанов написал вовремя: «С лязгом, скрипом, визгом опускается над Русскою Историею железный занавес».

Тогда и начался ХХ век, который закончился в 91-м, подняв до символа – опять-таки театральным, балаганным образом – мелкого шляхтича, памятного по началу века, а теперь и тем, что именно он повалился первым в конце.

Итак, фоном был занавес. Это парадокс – но на настоящей сцене, а не на жизненной, допускающей куда большие вольности. Существование России – такой, а не иной – в известной степени определяло все в мире. Россия имела отношение и к участвовавшему в создании атомной бомбы Эйнштейну, и к профсоюзному движению на фордовских заводах, и к революциям в Южной Америке, и к японской послевоенной психологии, и к краху колониальной эпохи, и к непомерной политической роли копировальных машин.

За занавесом тоже происходили важные, страшные, изумительные дела. Но чем пристальнее вглядываешься в российский укороченный век, тем больше изумляют именно торчащие концы, эти fin’ы куцего siecl’а.

Речь – о легкости распада. Со всеми поправками на сопротивление, исторически это произошло неправдоподобно быстро. Речь – о стремительном развале колоссальных систем, вроде так основательно и прочно стоявших на своих, уж кто их знает, может, и глиняных, но мощных и толстых, как у Собакевича, ногах.

 
Невероятно до смешного:
Был целый мир – и нет его…
Вдруг – ни похода ледяного,
Ни капитана Иванова,
Ну абсолютно ничего!
 

Стихи Георгия Иванова не выходят из памяти, от повторения делаясь все более жуткими: и истерический взвизг последней строки, и капитан – двойник автора, и особенно слово «вдруг».

Иванов написал это через много лет после октября 17-го, когда вокруг него действительно не было «абсолютно ничего» из того, что прежде. Кругом – сплошной Париж: не меньше, но и не больше. Однако эти страшные стихи не объяснить ностальгическим всхлипом стареющего поэта. Его «вдруг» подтверждается обильно: и «Окаянными днями» Бунина, и «Десятью днями» Рида, и мемуарами Коковцева, и дневниками Чуковского – самыми разными и непохожими людьми, – и лучше всего тем же «Апокалипсисом наших дней» Розанова: «Русь слиняла в два дня. Самое большее – в три… Поразительно, что она разом рассыпалась вся, до подробностей, до частностей… Что же осталось-то? Странным образом – буквально ничего».

Кажется, что Иванов просто зарифмовал розановскую прозу. Кажется, что и совсем другой поэт, с другой стороны, сделал то же:

 
Дул,
как всегда,
октябрь
ветрами.
Рельсы
по мосту вызмеив,
гонку
свою
продолжали трамы
уже – при социализме.
 

И Маяковский – о том же, что Розанов и Иванов и многие другие: «разом», «до частностей», «абсолютно ничего», «уже – при».

Вариант Маяковского можно назвать переводом с русского на советский, но точнее – с языка XIX века на язык ХХ. Всё прямее, жестче, торопливее. Ясно: столетие помещается в собственные три четверти. Надобно спешить. Куда? К распаду новой державы, возникшей вместо старой, распавшейся с такой быстротой. А где новый Розанов, который напишет теперь с тем же правом: «Русь слиняла в два дня. Самое большее – в три»? Как раз три в августе и было.

Комментируя те слова, Андрей Синявский писал, что для Розанова революция была «провалом всех старых сил России, которые оказались слабыми и ненадежными… И царство оказалось гнилым, и церковь оказалась гнилой, и все традиционные сословия великой Российской империи. И русский народ-богоносец, воспетый Толстым и Достоевским, в один миг оказался толпой хулиганов и безбожников».

Все слова можно заменить. Попробуем и вслушаемся: «И государство оказалось гнилым, и партия оказалась гнилой, и все традиционные классы великого Советского Союза. И советский народ – строитель коммунизма, воспетый Шолоховым и Маяковским, в один миг оказался обществом парламентариев и богомольцев».

Снова перевод с русского на русский. Перевод творческий, с учетом общественного контекста: генсек – президент, коммунизм – капитализм, Ленин – Петр, Свердлов – Екатерина, Горький – Нижний, план – рынок, враг – друг. Сменились существительные; глаголы, прилагательные, синтаксис – остаются. Вместо «Слава КПСС!» – «Христос воскрес!», и даже не заметили, что это в рифму.

2

Концы ущербного века рифмуются. Все уже было – у Блока: «В белом венчике из роз – впереди – Исус Христос», у Есенина: «Новый на кобыле едет к миру Спас». Ересь, но не дичее явленной московским огромным транспарантом 90-х на сваренном совсем для другого текста надежном стальном каркасе, глубоко врытом в землю: «Да воскреснет Бог и да расточатся враги Его!»

С верой сложно. Религия пережила жестокий кризис, связанный с сакрализацией науки, но и наука не испытывала большего унижения и компрометации, чем Хиросима и Чернобыль. Кроме того, этику ни на что рациональное опереть не удается – все, что можно потрогать, рано или поздно разваливается. Например, человек – утративший в рационализме цельность, разложившийся, как атом, на частицы, довольно элементарные. Когда же выяснилось, что мы не цельными, в разуме и в пиджаке, пребываем в мире, а состоим из рефлексов, импульсов и неврозов, оказалось, что у нас – стресс. Мы прочли об этом в отрывном календаре, как Остап Бендер про то, что «на каждого гражданина давит столб воздуха силою в двести четырнадцать кило», и тоже стали жаловаться и искать защиты.

Конец века заливают религиозные течения, часто экзотические, все чаще – радикальные (не только на Востоке): на новом витке если уж возвращаться к вере, то – к строгой и «настоящей», небезразличной, страстной, экзальтированной. Либерализма и разумности хватает в мирских институтах.

Но Россию-то эти коллизии миновали. У нас возврат пришелся ровно на то место, где традиция была прервана. Из всех богословских забот главная – обнаружить кликухи иерархов, под которыми они числились в тайных государственных ведомствах. Вот страстность тут в современном духе – вполне айятоллова. Но она была такой и под другими транспарантами, во все годы, которые перечеркнуло тире между датами 1917-й и 1991-й.

Выявилась зыбкость идеологии. Вообще идеологии – любой. Раскачивание долго шло во всем мире, поскольку преуспеяние и свобода плохо сочетаются со стабильностью и чувством безопасности. По ходу века одним жертвовали ради другого и в конце концов душевный комфорт принесли в жертву духовному и материальному.

Запад победил в «холодной войне», если кого и убеждая, то – себя. Классический, школьный, случай доказательства примером. Самое смертоносное оружие – нейлоновые сорочки, жевательная резинка, авторучка «Паркер», зажигалка «Ронсон». Кванты не идеологии, а ее отсутствия.

Самое, быть может, поразительное, как мало роли играет политика. Когда, кому, какому больному воображению мог привидеться на рубеже тысячелетий призрак новой, пародийной, Крымской войны? А сколь многие были уверены, что стоит сменить политбюро на парламент и опубликовать «Архипелаг ГУЛАГ», как заколосятся груши на вербе. Прав был презираемый по все стороны границы Маркс – куда важнее экономика. Но и экономика оказалась на толстой подкладке психологии. Потому и победила западная, а не советская модель – как более отвечающая нормальным человеческим инстинктам.

Можно было бы констатировать это и тем удовлетвориться, если б не проклятая легкость, с которой «вдруг» победил нормальный человеческий инстинкт – тот самый, с легкостью же отступивший в начале российского века. Речь тут не об аргументах в пользу органичности или насильственности коммунизма для России, а только о том, что потрясшие мир перемены прошли так стремительно и приняты были с такой пугающей готовностью.

Может, и вправду: отступать – бежать и наступать – бежать. Собирать по грошу на церковь, гнать в нее табун, очищать от навоза и снова крыть золотом – всё при деле.

Как в алгебраическом уравнении, за скобки выводятся и сокращаются однородные члены. Остается корень – действующее лицо исторических событий. Человек.

3

Найти корень значит решить уравнение, в котором слева – множество известных, малоизвестных и вовсе неизвестных величин, а справа – ноль, выразительный русский ноль, он же – вопль: «О!» Близкая к нулевой – разумеется, в широком историческом масштабе – реакция на крах казавшихся незыблемыми твердынь. Пусть 74 года – недолгий срок, хотя тут надо бы учесть интенсивность: год за три, как минимум. Но старая Россия насчитывала побольше: одни Романовы – триста с лишним.

 
– Представление окончилось.
Публика встала.
Пора одевать шубы и возвращаться домой.
Оглянулись.
Но ни шуб, ни домов не оказалось.
 
(В. В. Розанов, «Апокалипсис нашего времени»)

Как же это вышло в самом деле – да невзначай, да так проворно? Оглянулись – и застыли столпами, увидев, как пылают и рушатся столпы: самодержавие, православие, народность. Взамен двух первых новая власть убедительно предложила свою силу и свою идею. Третий – как был, так и остался: любая власть народна, покуда она власть.

Снова сокращаются однородные члены, оставляя тот же корень – народ. Тот самый народ, который на идеологическую поверхность – единственно доступную обозрению – выступал в России только в литературе.

Нет смысла в многотысячный раз повторять, почему так вышло, что литература заменила все институты, призванные заниматься народом вообще и человеком в частности. Так вышло. Потому и все ответы принято искать в литературе. Более того – призывать ее к ответу.

Эта языческая традиция – за стихийные бедствия клясть ошибки в заклинании – никогда не пресекалась: ни в православной России, ни в атеистическом СССР, ни в новой России с ее смутной эклектичной верой. Нынешний fin de siècleознаменован, среди прочего, устройством поминок по литературе, словно нечего и некого больше хоронить; ее вновь называют главной причиной кризиса, обвиняя в обучении народа тоталитаризму, словно когда-то и где-то на Земле был народ, который можно чему-то действительно научить по книгам.

Но традиция крепка, и в этом смысле наш fin de siècleлишь повторяет предыдущий. Все тот же Розанов называл литературу «смертью своего отечества», поименно обличая Тургенева, Чернышевского, Гоголя, Гончарова, Щедрина, Островского, Лескова, которые «разрушали Россию» – тем, что оскорбляли все российские сословия, высмеивали историю страны, подрывали авторитет семьи.

Интересный парадокс. Те же претензии можно предъявить любой из западных литератур. Скажем, англичане – от Свифта до Теккерея – так же «разрушали» общественные институты, показывая их неприглядно. Правда, на Западе литература не имела того влияния, являясь гораздо более частным делом, чем в России. Но величие русской словесности зиждится как раз на ее самосознании высшего суда, учителя жизни – по Розанову, дурного, вредного учителя. Замкнутый круг: русская литература вредна, потому что хороша, а хороша оттого, что вредна.

Надо сказать, это общий закон искусства, который сводится к корявому термину «нонконформизм». Быть «за» и одновременно на высоте – не удавалось никому из художников в новейшее время. И розановское «за» – за государство – есть в первую очередь «против»: против общества, против интеллигенции, против литературы. Так что его роль в расшатывании устоев, отчего и «произошла революция», – ничуть не меньшая, чем Тургенева или Лескова. Обличение литературы – удар по общественным устоям посильнее, чем обличение самодержавия, которое не пинал только ленивый. (Не говоря уж о розановском бунте против Нового Завета.)

Народная русская забава – искать, кто виноват, чтобы решить, что делать. На предварительном этапе следствия не принято задерживаться: скучно. Но даже если забаву продолжить – начинать сразу с суда и тащить туда словесность, – то уж не на скамью подсудимых, а на свидетельское место.

4

Свидетельство литературы – авторитетнейшее в России. К нему стоит прибегнуть и в данном случае – пытаясь понять, как и почему дважды в течение сокращенного века «Русь слиняла в два дня».

Литература не несет ответственности, но способна дать ответ. И собственно, иных, кроме литературных, апелляций у нас еще и нет. Довод, чтобы его услышали и, главное, адекватно поняли, должен соотноситься с книжной реальностью. На Западе сталкиваешься и с иными ситуациями, когда мораль и интеллект вполне сочетаются с гуманитарным невежеством: вещь, невозможная у нас. Истоки нашей этики – в эстетике. Истоки нашего ума – в начитанности. Негуманитарный интеллигент – оксюморон в России. В это сословие попадают, лишь причастившись к словесности. Отсюда, из книг, и особые российские стереотипы поведения и мышления, которые потому и устойчивее западных (психологических, политических, практических), что ярче и выразительнее. Толстой и Достоевский очень хорошо пишут.

То, что в литературе бесполезно искать решения социальных вопросов, не означает, однако, что претензий на тотальный ответ у самой нашей словесности не было. Были, конечно, что уж совершенно путает карты. При всем прославленном внимании русского писателя к человеку разглядеть его на необъятном текстовом просторе трудно, почти невозможно. Взмывая к горним высотам и спускаясь в кромешные бездны, писательская мысль проносилась мимо частного человека на такой нечеловеческой скорости, что он поневоле сливался с подобными себе в нечто на самом деле неощутимое – народ.

Если умерить амбиции и снизить тон, то можно прочесть в нашей классике и повесть о частной жизни, автономной личности, чей путь – не от пропасти к вершине, а от печки к перине. Можно вспомнить, что Пушкин воспел щей горшок на семейном очаге и даже отдал за это жизнь; что быт Простаковых пережил идеи Стародума; что консерватор Кирсанов одолел революционера Базарова; что Лермонтов, даже на дорогу выходивший один, все же воспел гумно и резные ставни; что к идеалу Пульхерии Ивановны только в эпилоге приблизилась Наташа Ростова; что Штольцу и сегодня не встать вровень с никогда не встающим с дивана Обломовым; что у самого бездомного персонажа Достоевского – живущего ради смерти Кириллова – круглые сутки кипел символ домашнего уюта, родственник пушкинского горшка, самовар.

Все это в нашей литературе есть, но за скоростями грандиозных духовных амплитуд незаметны неторопливые шажки от плиты к столу. Сердце бьется так, что звона посуды не слышно. Чтобы понравиться себе и своему читателю, наша словесность прихорашивается, глядясь не в самовар, а в глобус.

Иначе и быть не может: коль скоро каждая книга есть попытка Книги, то и предмет ее не человек, а Человечество.

Неудивительно, что в таком масштабе если и заметен человек, то – маленький.

5

Хотя Маленький Человек – в виде компенсации можно наделить его большими буквами – не русское изобретение (его истоки обнаруживаются еще у греков и римлян), но таковым он воспринимается и, в конечном счете, является. Аналогичный случай, кстати, – с самоваром.

Наша литература много потрудилась во славу Маленького Человека. Только у нас этот герой стал столь распространенным и – главное – столь почитаемым. Достоевский сетовал: «Напишите им самое поэтическое произведение; они его отложат и возьмут то, где описано, что кого-нибудь секут». Но он и создал Макара Девушкина, Мармеладова, Снегирева, всех этих униженных, оскорбленных и пьяненьких, которых беспрестанно секут и в которых он вложил столько же поэзии, сколько и сострадания.

Розанов жаловался на «пиджачную цивилизацию средних, сереньких людей» Константину Леонтьеву, который сам писал: «Тот, кто старается уверить себя и других, что все неморальное – непрекрасно, и наоборот, конечно, может принести нередко отдельным лицам педагогическую пользу, но едва ли польза эта может быть глубока и широка, ибо поверивший ему вдруг вспомнит, что Юлий Цезарь был гораздо безнравственнее Акакия Акакиевича».

Эта проблема в контексте нашей темы звучит так: неужто Маленький Человек только тем и хорош, что он маленький?

Если он поднят на эмоциональную и интеллектуальную высоту только для упражнений ума и стиля, то, с точки зрения эстетической, это совершенно нормально: в качестве такого объекта Маленький Человек не хуже Венеры Милосской и не лучше того камня, из которого она вытесана.

Но все дело в том, что русская литература внесла своего излюбленного героя в систему нравственных оценок – где Акакий Акакиевич именно что оказался выше Юлия Цезаря. И только по одной причине: Акакию Акакиевичу не дали стать Юлием Цезарем внешние силы, среда. Все дело в том, что русская литература – следуя романтической традиции, почему-то названной в приложении к социально ничтожному герою реализмом, – придумала Маленькому Человеку несбывшееся великое будущее.

Еще Белинский печалился: «…горе маленькому человеку», вставшему на пути сильного, «хотя бы этот маленький человекготовился быть великим человеком!..». Курсивы здесь как бы передают душевную дрожь великогокритика – боль и правоту, разделенные последующими поколениями.

Это неудивительно, это более чем объяснимо. У огромного количества людей не только юные, но и зрелые годы проходят в ожидании – вялом ли, напряженном ли – вожделенного перелома. Почти не важно, какого именно, лишь бы резко меняющего жизнь – будь то повышение по службе или увольнение, выигрыш в лотерею, далекий отъезд, простое детское чудо с бородатым волшебником, внезапная небанальная болезнь, прорыв потаенного таланта, смерть, наконец, – тоже ведь круто меняющая жизнь.

Этот выжидательный комплекс и есть главнейшая черта Маленького Человека, такая понятная и близкая. И наша словесность не могла сделать лучшего подарка своему читателю, чем разъяснить, что он, Акакий Акакиевич, вообще-то – Юлий Цезарь. И может быть, когда-нибудь это станет ясно всем.

Только движение тут не от литературы к жизни, а наоборот. Разумеется, словесность не воспитала такого героя, а зафиксировала его, если хоть сколько-нибудь верны слова Гамлета о том, что искусство есть «зеркало перед природой». Наша классика чутко уловила этот общий нерв: заурядную драму невоплотившейся жизни. Другое дело, что Маленький Человек был вознесен не столько сам по себе, сколько как часть страдающего человечества. Инструментом тут служил не микроскоп, а телескоп, «зеркалом природы» – не самовар, а глобус. На бешеных духовных скоростях и громадных душевных дистанциях человек не мог не выглядеть маленьким.

Прошлый fin de siècleпроизвел кардинальные изменения в концепции героя. Культура стала переводить привычные понятия и категории на язык ХХ века, и тут выяснилось: Маленький Человек из великой русской литературы настолько мал, что дальнейшему уменьшению не подлежит. У малых явлений это вообще главное достоинство, своего рода гордость – как неделимость элементарных частиц. Изменения могли идти только в сторону увеличения. Этим и занялись западные последователи нашей классической традиции. Из нашего литературного Маленького Человека вышли разросшиеся до глобальных размеров и вселенских обобщений герои Кафки, Беккета, Камю. Сделавший гигантский прыжок от еще «русских» персонажей «Дублинцев» Джойс применил наконец микроскоп, выведя на чужие дублинские улицы своего эпического Блума. Пойдя дальше, обнаружим потомков русского героя в поп-арте, который использовал не увеличение, а размножение, не гиперболу, а повтор.

На родине же Маленький Человек претерпел гораздо более радикальную метаморфозу. Он вообще ушел из культуры. Умер. Ушел в жизнь.

6

Разумеется, Маленький Человек в жизни был всегда, составляя там, что понятно, подавляющее большинство. Понятно также, что в силу своих размеров он существовал практически незамеченно. И когда мы сейчас задаемся вопросом, как вышло, что грандиозные потрясения и перемены прошли и были восприняты с готовностью, то какой-то ответ можно искать именно в человеческом масштабе: маленький – всегда мелкий. Он-то уже и был той «подробностью», той «частностью», до которых, по Розанову, «рассыпалась» Россия. То есть она, по сути дела, и не рассыпалась, а просто поразила различием между одноименными персонажами словесности и реальности.

Акакий Акакиевич мог вырасти до Цезаря или до Улисса только на страницах художественной литературы. Кто бы там ни вышел из его шинели, в жизни сам он в свою шинель помещался целиком, со всеми помыслами и чаяниями. Не о нем ли – о Маленьком Человеке в себе – написал позже Мандельштам: «Люблю шинель красноармейской складки…»?


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю