Текст книги "Карта родины"
Автор книги: Петр Вайль
Жанр:
Культурология
сообщить о нарушении
Текущая страница: 1 (всего у книги 26 страниц) [доступный отрывок для чтения: 10 страниц]
Петр Вайль
Карта родины
О ВЕЧНОМ И ЛИЧНОМ
Я родился в первой половине прошлого века. Так выглядит 1949 год из нынешних дней. Так время помещает тебя без спросу в эпос. Пространство – в историю. Москвич-отец с эльзасскими корнями и ашхабадка-мать из тамбовских молокан поженились в Германии, я родился в Риге, много лет прожил в Нью-Йорке, эти строки пишу в Праге. Важно, что все происходит почти без твоего участия. Людей можно разделить на тех, которые живут, и тех, которые строят жизнь. Я отношусь к первым. Больше того, люди, строящие жизнь, вызывают недоверие: за ними кроется неуверенность и неправда. И еще – наглость: попытка взять на себя больше, чем человеку дано. Стоит раз и навсегда понять, что жизнь умнее и сильнее тебя. Ты только можешь в силу отпущенных тебе возможностей что-то слегка подправить, но полагать, что способен определить ход своей судьбы, – необоснованная дерзость. Масштабный пример явлен был календарем. Человечество умудрилось устроить встречу тысячелетия дважды. Сначала объявили, что новая эпоха грянет 1 января 2000 года. Потом решили отпраздновать еще раз, по-настоящему, 1 января 2001 года. Однако на вторую полноценную гулянку энергии не хватило. Современный человек оснащен разнообразно и мощно, но в сути своей уязвим и слаб, ничуть не прибавив по ходу истории эмоционально, душевно, интеллектуально. Мы не выдерживаем даже двух подряд больших праздников, которые сами же придумали и назначили. Если на радости недостает сил, может, и на злодейства не хватит?
У меня ощущения смены эпох не было и нет, не увлекаюсь цифрами. Если уж подводить итоги столетия, главным представляется не событие, не факт и не дата, а длящееся отторжение от какой бы то ни было единой доктрины, общей идеологии, маршировки строем. Никакого хорового пения – только сольные партии: даже если нет ни слуха и голоса, голова работает и сердце бьется.
Однако массовый психоз по поводу миллениума радует: убедительный пример торжества формы над содержанием. Ведь ровным счетом ничего не произошло, когда 1999-й сменился 2000-м, 2000-й – 2001-м. То и замечательно, что поменялось лишь начертание: единица-двойка, девятка-ноль – но, сколько волнений, каков восторг и ужас. Наглядная победа иррационального чувства над рациональной мыслью.
В формуле Достоевского «красота спасет мир» речь как раз о том, что красота спасет мир от разума. Внедренные в практику попытки устроить жизнь по логике и уму неизменно приводят в тупик в лучшем случае; в худшем – к магаданам, освенцимам, хиросимам, чернобылям на массовом или личном уровнях. К счастью, сокрушительный разум корректирует красота – неведомая, неисчислимая, непостижимая сила, которая побуждает не строить жизнь, а жить.
Жить – и делиться наблюдениями, впечатлениями, соображениями по ходу жизни. Без претензии, а так, как сказал Басе: «Видя в этом один из способов уподобиться облакам и подчинить себя воле ветра, начинаешь записывать все, что остается в твоей памяти, собираешь воедино случившееся позже и происшедшее раньше, полагая при этом, что люди, принимая твои записи за невнятное бормотание пьяного или бред спящего, отнесутся к ним не всерьез, а как придется».
Наблюдения, впечатления, соображения нескольких лет (1995-2002) на пространстве от Белоруссии до Сахалина, от Соловков до Каракумов переплелись с долгим опытом жизни в империи – моей семьи и моим собственным. Так сложилась и легла «Карта родины».
ЕВРОПЕЙСКАЯ ЧАСТЬ
ТРАМВАЙ ДО МОТОВИЛИХИ
Прямоугольная планировка сразу обозначает промышленный город. Красота здесь лишена очарования естественности, как жизнь по приказу. Приказом царицы Пермь назначили городом, и она стала обзаводиться не историей, которой не было, а мифологией, которая есть всегда, если есть желание. Трамвай номер четыре по пути от Пума к цирку и дальше на Мотовилиху проходит над Егошихинским оврагом – отсюда, от заложенного здесь медеплавильного завода, и пошла Пермь. Сейчас это особая центровая окраина, сдвинутая не по горизонтали, на край, а по вертикали, вниз. Провожатый кивает на овраг: «Вон там, за кладбищем, речка Стикс». Законная гордость: где еще на свете есть Стикс? На этом – нигде. Над Егошихой – трамплин, прыжки бесстрашно совершаются в долину реки смерти, а там шпана.
Из трамвая жизнь вокруг видна сквозь чужую мудрость: окна в общественном транспорте мэрия украсила изречениями великих. Имеются муниципальные афоризмы для детей: «Любовь и уважение к родителям, без всякого сомнения, есть чувство святое. В. Белинский». Для родителей: «Без хороших отцов нет хорошего воспитания, несмотря на все школы. Н. Карамзин». Для школы: «Лень – это мать. У нее сын – воровство и дочь – голод. В. Гюго» – с категорией рода не все ладно, но изъяны грамматики искупаются дидактикой.
Двое в солдатских ушанках не обращают внимания на заповедь: «Судите о своем здоровье по тому, как радуетесь утру и весне. Г.Торо». Во-первых, уже полчетвертого, во-вторых, снежная зима, в-третьих, о здоровье проще судить по цвету и запаху друг друга, в-главных, увлечены разговором. «Я его еще поймаю», – угрюмо обещает один. Второй кивает: «Даже двух мнений быть не может. Ну, даже двух мнений быть не может». Первый воодушевляется: «Я его еще поймаю. Убью обеих». Слова звучат громко и веско, пассажиры ежатся и отворачиваются к окнам. «Из всей земной музыки ближе всего к небесной – биение истинно любящего сердца. Г.Бичер», Та, что ли, Бичер, которая Стоу? Дяди Тома в четвертом трамвае только не хватало. Хижины обступают Уральскую улицу, сменяя блочные и кирпичные дома.
Трамвай идет вдоль реки, спускаясь к ней. Если выйти, с высокого еще берега видна широченная Кама, за ней – Верхняя Курья, далеко слева скрыт за излучиной Закамск, по здешней мифологии – потустороннее место, вот и не видать. Спуск делается круче, тут полудеревянная старая Мотовилиха, которая завораживала с той стороны Камы пастернаковскую Женю Люверс. «Доктор Живаго» разместился в центре Перми, переименованной Пастернаком в Юрятин. На нарядной Сибирской – «Дом с фигурами» и библиотека на углу Коммунистической, где встретились Живаго и Лара. И – удвоение культурного мифа – дом «Трех сестер», о чем рассказывают в Юрятине доктору. Здание пестренько выложено красным и белым кирпичом, здесь теперь «Пермптицепром», порадовался бы реалистичный Чехов. На Сибирской – и длинный низкий дом, в котором провел юные годы Дягилев, и губернаторский особняк желтоватого ампира, каков обычно ампир в России, и Благородное собрание с плебейски приземистыми колоннами, ныне клуб УВД, и в глубине парка Театр оперы и балета, где к пермским морозам бергамаск Доницетти подгадал «Дона Паскуале» (Пермь-Бергамо или, еще лучше, Пермь-Парма: насторожись, краевед), и среди многоэтажек новенький Пушкин с нашлепкой снега на цилиндре. Мимо тянется троллейбус номер три, желто-зеленый, с алой надписью «Лапша Доширак» – не секундант ли Дантеса?
Сибирская проходит сквозь центр по бывшему каторжному этапу от Камы до Сибирской заставы. Раньше она была Карла Маркса, почему-то из всех новых-старых героев пострадал один Маркс. Володя Абашев, автор отличной книги «Пермь как текст», рассказывает, что некогда улицы, выходящие к Каме, носили названия уездов (Чердынская, Соликамская, Ирбитская), вписывая город в край. Теперь они – Комсомольский проспект, улицы Куйбышева, 25 Октября, Газеты «Звезда», а Сибирская одинока в окружении Большевистской, Коммунистической, Советской. Контекст поменялся, обновились коды. На высоком холме над Мотовилихой – мемориал 1905 года в виде парового молота.
Внизу – старинные мотовилихинские оружейные заводы. Шоу-рум под открытым небом – скорее шоу-двор – с изделиями пермских мастеров. Занесенные снегом орудия и пусковые установки выглядят брошенными в повальном бегстве – так отчасти и есть. Двадцатидюймовая «Уральская царь-пушка» с ядром в полтонны. Самоходка «Акация», гроздья душистые. Самого плодовитого конструктора зовут Калачников – никак брат-близнец. В центре города в бывшей духовной семинарии – ракетное училище: горние выси остаются под контролем.
Плетение мифологической ауры увлекательно и неостановимо. Вряд ли имели в виду нечто значительное екатерининские шутники-интеллектуалы, когда назвали Стиксом ручей в Егошихинском овраге. Но в мифе каждое лыко в строку. Он выручает в тяжелые времена, работает на самоутверждение, ослабляет всероссийский комплекс столицы, приглушает стон пермских сестер: «В Москву! В Москву!» Пермь как сандвич: снизу – невесть какал память о Перми-Биармии, куда викинги ходили за невестами (российское хрестоматийное утешение: самые пригожие у нас); сверху – трогательная смешная всемирность с Сенекой и Леонардо на трамвайном стекле; между-та непридуманная жизнь, которая течет двадцать четыре часа в сутки триста шестьдесят пять дней в году. По пути из аэропорта, за деревнями Крохово и Ванюки, справа долго виден нефтеперерабатывающий завод – источник существования. На придорожном плакате: «Оксфорд-побратим Перми». Повезло Оксфорду-побрататься с первым европейским городом. «Европа начинается в Перми» – лозунг с напором, исключающим законный, но нежелательный вариант: «Европа кончается в Перми». Откуда смотреть. Как утверждает популярный в здешнем общественном транспорте автор, «в конце концов люди достигают только того, что ставят себе целью, и поэтому ставить целью надо только высокое. Г.Торо». Мифотворчество как способ выживания – вызывает уважение.
Здесь много всероссийской мешанины: кафе-бар «Кредо», магазин «Ком иль фо», фестиваль «Мини-Авиньон», призыв «требуется повар для изготовления пельменей на конкурсной основе». Но много подлинного своего, не только умозрительного, но и того, что можно потрогать, увидеть, восхититься. Таково явление пермской деревянной скульптуры XVIII века. Местные резчики подправили облик Христа по своим идолам, создав редкой силы образ Спасителя с плоским скуластым лицом и широко расставленными раскосыми глазами. Почти кощунственное распятие: маленький, корявый, руки разведены в жесте недоумения. Домашний полуязыческий Никола с выпуклыми складками на лбу держит город, прикидывая вес на ладони. Статичные фигуры замерли в причудливых позах: в опасном наклоне вперед с какой-то чуть не удочкой в руках; с поднятой будто для голосования рукой и выражением полной готовности. До обидного недавно эти шедевры стали робко внедряться в мировой обиход. Слишком свое, чересчур вещественное: не викинги, не пермский геологический период, не центр мира и начало Европы. И легко догадаться, что в собрании Пермской художественной галереи всегда, особенно зимой, куда большим успехом пользовались «Римские бани» Федора Бронникова, где эта на переднем плане в одних лиловых тапочках.
Лиловый негр в красной жилетке неподалеку от Спасо-Преображенского собора, где размещен музей, приглашает в заведение «Солнечный блюз». Здесь, на Комсомольском проспекте, в мороз – негр из фанеры, другой бы не выдержал.
Мороз обрушивается на город ночью, внезапно, в обход прогнозов. С утра по телевизору рассказывают о технике безопасности при снятии сосулек. После обеда становится чуть легче: пошел снег-все гуще, крупнее. Молодая кондукторша подмигивает, кивает на заднюю площадку и громким шепотом говорит: «Уже третий сегодня». Видя недоумение, поясняет: «Мороженое в минус двадцать пять, я бы с ума сошла!» Мужчина с эскимо, шевеля губами, дочитывает надпись: «Истинный показатель цивилизации не уровень богатства и образования, не величина городов и количество урожая, а нравственный облик человека, воспитываемого страной. Р.Эмерсон» и выходит с мороженым из трамвая, сразу пропадая в снежной завесе. Бабка с картошкой в авоське вглядывается в стекло: «Землепашец, стоящий на своих ногах, гораздо выше джентльмена, стоящего на коленях. Б.Франклин». Снег идет густо-густо, едва угадываются дома Мотовилихи. Старуха боится пропустить остановку, разворачивается и глядит в окно напротив: «Умственные наслаждения удлиняют жизнь настолько же, насколько чувственные ее укорачивают. П. Буаст». Старуха вздыхает.
МАКАРЬЕВСКАЯ ЯРМАРКА
Макарьев встает из волжских вод постепенно – шатровая колокольня, купол Троицкого собора, кресты Михайло-Архангельской церкви, потом уже и длинные белые стены. Плоской земли не видно, и долго монастырь кажется растущим прямо из воды. Завораживает так, что не верится, и радостно оттого, что не верится. Теплоход идет медленно, почти бесшумно, ощущение чуда не нарушается ничем. И никем: даже досадно, после первого потрясения хочется поделиться, но на всех трех палубах «Александра Суворова» пусто. Последние разошлись перед рассветом, на траверсе Сциллы-Харибды посильней Одиссеевой: по правому борту – Ленинская Слобода, по левому – Память Парижской коммуны.
Ночью про Коммуну тоже никто не желает слушать, все о своем, одно слово – артисты. «Я, старик, хочу тут человеческую красочку добавить.
Понимаешь, человеческую красочку. – Ты молодчинка! Пошли, за тебя выпьем». Крупная пожилая женщина горестно делится: «Я только раскатала хобот, а они говорят! – пробы кончились». Администратор из бывших дипломатов прижимает кого-то к борту: «В то время, доложу я вам, наблюдалась пауза в политическом диалоге. Повестка дня отношений была несколько укороченная. – Типа херовые отношения? – Типа того». Актер с популярным лицом в центре кружка рассказывает: «В Тюмени аншлаг! В Сургуте аншлаг! В Ханты-Мансийске аншлаг! В Челябинском политехе слетела крыша». Кружок повизгивает.
Десант с Московского кинофестиваля, отгуляв в Нижнем Новгороде – завтрак в «Колизее», Кремль, встреча с земством, домик Каширина, – с вечера держит курс на Макарьевский монастырь. В салоне и на палубе накрыты столы, поют попеременно казаки и цыгане, легко и властно командует режиссер-лауреат, рядом – кудрявый губернатор в джинсах. Теперь все спят. «Суворов» тычется в причал под монастырскими стенами. Видно, как слева на берегу натягивают брезент над длинными столами Поодаль котлы, ящики, пестрые колонны, которые оказываются стопками хохломских мисок. Задумана стерляжья уха с водкой. Ложки, миски, стаканы – все хохломское: нарядное, неудобное. Спецпартия деревянной посуды доставлена из Семенова, стерлядь поймана на месте. Звучит бодрая радиопобудка: «Негаснущий очаг веры, жемчужина русского церковного зодчества…». Опухшие киношники сходят по трапу, хмуро косясь налево: до ухи еще экскурсия по монастырю. Томительный час духовности – и все гурьбой, во главе с лауреатом, бредут к воде, сгоняя с привычного места стадо коров.
Из утлой деревеньки, некогда богатого села, одно время даже города, тянется поглазеть народ. Под угловой башней – компания в ранний час уже две пустые бутылки. Глаза круглые: «Скажите, а в косынке, значит, сама вот эта? – Сама, сама – Ух ты, простая какая». Захлебываясь, рассказывают, что приехали в выходной просто посидеть («тут, знаете, душевно»), а вдруг такое: «Мы не местные, вот повезло. Мы вон оттуда». Карта изучена, можно щегольнуть: «Из Лыскова, что ли?» Пунцовеют от смущения: «Ну что вы, Лысково – большой город, мы с Красненькой».
Охрана помогает размещаться. Сама садится вчетвером на отшибе, розой ветров глядя на все стороны. У одной лишь охраны гладкое лицо, твердая походка, внимательный глаз. Она единственная в белой рубашке и галстуке среди маек, шортов, джинсов. Она вежлива и настойчива: «Зачем вам с иностранцами? Вы, пожалуйста, сюда» – и усаживает за стол клира. Во главе игуменья, молодой отец Кирилл, церковные чины помельче, из киношных – питерский сценарист, с храпом засыпающий после тоста. У отца Кирилла ухоженная борода, изящный наперсный крест. Под локтем – синяя клеенчатая папка, которую по приказу игуменьи он то и дело подсовывает на соседний стол губернатору. Тот, веселый и расслабленный, усмехается, но подписывает монастырские потребы. Отец Кирилл пьет в четыре приема: подняв расписной деревянный стакан, озирается, хотя начальница вдохновенно багровеет рядом, прикрывает папкой крест, опрокидывает и, выдыхая, прижимает клеенку к губам.
У воды цыганский хор чередуется с казацким. Лауреат с одними поет про шмеля, с другими – истошную волнующую песню. Казаки перетаптываются, шашки путаются в ногах, из-под фуражек висят потные чубы. Они дико вопят, вроде вразнобой, но мелодия строится, равняется, набирает скорость и мощь, разворачивается лавой. Слов не разобрать, только рефрен, мотающий душу: «Не для меня! Не для меня-я-я-я!!!» Застольное производство в работе: цвета побежалости игуменьи, рокот сценариста, четырехтактный двигатель отца Кирилла. Он достает из-под рясы баночку соленых грибов, важно говорит: «Лучшее послушание – грибы собирать» и снова прячет. Он здешний уроженец и рассказывает о святости мест. К северу – озеро Светлояр, куда опустился Китеж. «Китеж знаю! – просыпается сценарист. – Знаю! Китеж и эта, Хавронья». Хохочет, а отец Кирилл мелко крестится и говорит с укоризной: «Феврония, дева Феврония, зачем же вы так, ведь заслуженный деятель искусств, мне говорили». Нервно выпив под клеенку, продолжает о том, что километрах в пятидесяти отсюда к югу – родина протопопа Аввакума, в селе Григорове за речкой Сундовик. А километрах в двадцати оттуда, ближе к речке Пьяне, в Вельдеманове родился патриарх Никон. Голос отца Кирилла возвышается: «Так управил Господь, что два неистовых противоборца по соседству на свет появились». Один из мелких чинов солидно добавляет: «Вельдеманово – это Перевозский район, а Григорово совсем нет – Большемурашкинский». Сценарист снова просыпается и снова хохочет: «Вот какие большие мурашки бывали у нас в губернии!» Верно, нынешние куда мельче, да и кто в русской истории крупнее равных яростей Аввакума и Никона? Сценаристу больше не подносят, он уходит, бубня о ярмарке тщеславия и поминая классика «Пушкин все про вас сказал».
Сценарист постоянно пьян, но образован. Пушкин в «Путешествии Онегина» задевает Макарьевскую ярмарку: «Всяк суетится, лжет за двух, и всюду меркантильный дух». В то время ярмарка уже переместилась в Нижний – после пожара 1816 года, уничтожившего ряды и павильоны здесь, у Макарьева, при впадении Керженца в Волгу, – но название оставили прежним. Макарьев перенес это, как пережил взятие монастыря разинским атаманом Осиповым, наводнения, удары молний попытку упразднения и сноса – за полвека до большевиков, а при них – детский дом, госпиталь, зооветеринарный техникум.
Сейчас тут женская обитель, и монахиням дано послушание вести экскурсию для фестивальных гостей. Одна юная, вроде хорошенькая, киношники пытаются заглянуть в лицо, но голова опущена и платок надвинут. Внезапно, указывая на кресты, она делает слишком резкое движение, выбиваются светло-русые волосы, видны глаза неправдоподобной величины, глубины, тайны, куда Светлояру. Оператор в подтяжках тихо говорит: «Ты видел? Ты когда-нибудь видел такое? Пойдем отсюда, там уже наливают». Наливают обильно и почти никто не замечает, как под барабаны выходит из реки морской бог Нептун. Он точь-в-точь отец Кирилл, только борода не каштановая, а зеленая. Нептун набрался уже где-то на дне, его держат под руки две шалавы в прозрачном – русалки. Казаки подхватывают трезубец и изображают рубку лозы, цыгане трясут серьгами и бубнами, Макарьев нависает и звонит над шабашем.
Московская кинозвезда, сомлев от ухи и благости, хочет креститься – здесь и сейчас. Клир воодушевлен, но она вдруг отказывается. Охваченная теперь языческой идеей, бежит в стадо надевать коровам хохломские стаканы на рога. Отец Кирилл взывает: «Тань, ну покрестись, ну что тебе стоит!» Игуменья, достигшая пламенной багряности, молчит. Гудит «Суворов». Лауреат выходит на кромку берега – последний тост и последняя песня. Несообразная ни с чем вокруг, взмывает бешеная аввакумовско-никоновская страсть – давно забытая здесь, лишняя, чужеродная. Душераздирающий вопль ударяет в монастырские стены, летит над куполами и котлами, над стерлядями и блядями, над испуганным стадом, над пьяным людом, над долгой Волгой, над золотой Хохломой: «Не для меня! Не для меня-я-я-я!!!»
АБРАУ-ДЮРСО
Долго казалось, что нет такого места – Абрау-Дюрсо, как нет других столь же волшебных – Вальпараисо, Аделаида, Антофагаста. Может, и не надо именам овеществляться, но не за нами выбор дорог, о которых мы думаем, что выбираем. Абрау – это и озеро, и река, и красавица из удручающе цветистой легенды. Озеро вправду прекрасно – длинное, зеленое, в кизиловых деревьях и бордовых кустах осенней скумпии по высоким берегам. «Абрау» и означает «обрыв» – будто Гончаров по-белорусски. Есть и Дюрсо – тоже красавец, но бедный, и тоже речка, и тоже озеро. Вместе они – столица российского шампанского, основанная под Новороссийском князем Голицыным при Александре Втором, когда в России основывалось столь многое из того, что потом рухнуло Вокруг – холмы, одни в щетине виноградников, другие острижены под ноль, словно пятнадцатисуточники, в горячке борьбы с алкоголизмом.
Шампанская штаб-квартира – в полураспаде, как ее окресности во все стороны: к западу особо некуда, там море, а на восток-до Камчатки. Из-под земли, из пробитых в скале спиральных туннелей, где виноделы похожи на горняков, выдается на-гора напиток по технологии, не менявшейся с XIX века. На горе серые балюстрады и клумбы с виноградным рельефом напоминают не столько о голицынских, сколько о микояновских временах. У подножия широкой лестницы, сплошь засыпанной желтой листвой, пикник. Южная закуска – сыр, абрикосы, хурма – разложена на сорванной где-то по дороге вывеске «Горячие чебуреки». Пьют водку, миролюбиво поглядывая на чужака с фотоаппаратом. «Да снимай, снимай, мы красивые, только сюда не подходи, а то боюсь», мужчина в джинсовой куртке и темных очках кивает на лежащую рядом барсетку. Она раскрыта, виден мобильный телефон и пачка долларов толщиной в палец. Приятель из здешних шепчет в ухо: «Местные, абрауская группировка».
После знакомства хозяин барсетки Виталий проявляет гостеприимство: «Мы шипучку не очень, но ты должен все попробовать. Коляныч, сбегал быстро принес, только все чтоб». Тот бросается к фирменному магазину, поскальзывается и с размаху падает на четвереньки в лужу. Под общий хохот поднимает грязные ладони и кричит: «Мацеста!» Все еще пуще смеются знакомой шутке.
Поочередно пробуется полусладкое, полусухое, новый меланхолический сорт «Ах, Абрау…». Виталий командует, чтобы после каждого вида прополаскивали горло минералкой «Щас брют распробуем», – говорит он. Откупоривает бутылку «Лазаревской», булькает, запрокинув голову, сплевывает с презрением: «Это не вода. Я прошлый год в Сочи чвижепсинский нарзан пил из Красной Поляны – вот вода! В „Металлурге“ отдыхал». Кто-то почтительно уточняет – «Это где иммуноаллерги?» – «Да не, то „Орджоникидзе“, в „Металлурге“ опорно-двигательные». Понятно, по специальности.
«Рулет московский черкизовский! – объявляет Коля, поясняя: – Моя завернула, ну с Геленджика, которая на „Красной Талке“ бухгалтером». Виталий реагирует: «Поедем на Талку, кинем палку», – снова общий добродушный смех. По последней шампанского и – с облегчением возврат к «Смирнову», под рулет. Коля раскладывает ломти веером на красных буквах «б» и «у». Пикник благостно движется к сумеркам, беспокоят лишь летучие клещи, с ноготь, серые, с зеленоватым отливом – нарядные, как все здесь. Овеществление имени происходит без спросу. «Абрау-Дюрсо» – одно из ярких пятен в памяти. На теплоходе с этим смутно-романтическим названием приплыл в Новороссийск зайцем из Поти, стремительно выпил два литра черной «Изабеллы» из цистерны у морского вокзала, переночевал за два рубля на чердаке и отбыл наутро в Ялту с канистрой вина на том же «Абрау-Дюрсо», уже с правом на палубное место. Канистру прикончил по случаю своего двадцатипятилетия со случайными одесситами, и в этот юбилей, выпрыгивая по низкой дуге, вровень с кораблем шли десятки дельфинов. Когда воспоминания сгущаются в абзац, получается Александр Грин с Зурбаганом и алыми парусами, хотя вино оставляет тупое похмелье и несмываемые пятна, на чердаке душно и колется тюфяк, волосы и ботинки в новороссийской цементной седине, команда не уважает и гоняет от борта к борту. Все равно, конечно, – Грин, уж какой есть. Какой был.