Текст книги "Карта родины"
Автор книги: Петр Вайль
Жанр:
Культурология
сообщить о нарушении
Текущая страница: 7 (всего у книги 26 страниц) [доступный отрывок для чтения: 10 страниц]
МАЛЕНЬКИЙ ЧЕЛОВЕК КОРОТКОГО ВЕКА
Помпезный и трагический fin de siecle наступил позже 1900 года – с мировой войной и революцией, пытавшейся стать мировой. Закончился век, знаменующий собой fin de millenium, не менее эпохально и примерно на столько же раньше 2000 года – идейным переделом мира. XX столетие оказалось короче календарного предписания, совпав с годами советской власти, в эти годы уложившись. Эксперимент России не отнимает исторического значения у теории относительности, Генри Форда, латиноамериканского романа, японского экономического чуда, освобождения Африки, изобретения ксерографии. Просто действия разыгрывались на определенном фоне.
Россия имела отношение и к созданию атомной бомбы, и к профсоюзам на фордовских заводах, и к революциям в Южной Америке, и к японской послевоенной психологии, и к краху колониализма, и к политической роли копировальных машин. Задником драматических коллизий была Россия. Театральные метафоры, с древности употребительные для описания общества, ведут дальше. Черчилль, констатируя в 46-м году начало холодной войны и объявляя о «железном занавесе», стал невольным плагиатором и опоздал с образом на двадцать девять лет. Василий Розанов написал вовремя: «С лязгом, скрипом, визгом опускается над Русскою Историею железный занавес». Тогда и начался XX век, который закончился в 91-м.
Чем пристальнее вглядываешься в российское укороченное столетие, тем больше изумляют именно торчащие концы, эти fin'ы куцего siecl'а. Речь – о легкости распада. Со всеми поправками на сопротивление, исторически все произошло неправдоподобно быстро. Речь – о стремительном развале систем, вроде так прочно стоявших на своих, может, и глиняных, но толстых, как у Собакевича, ногах.
Невероятно до смешного:
Был целый мир – и нет его.
Вдруг – ни похода ледяного,
Ни капитана Иванова,
Ну абсолютно ничего!
В стихах Георгия Иванова все точно: и истерический взвизг последней строки, и капитан – двойник автора, и особенно слово «вдруг». Ивановские строки написаны через много лет после октября 17-го, когда вокруг, действительно, не оставалось «абсолютно ничего» из прежнего. Кругом – сплошная Франция. Однако отчаянные строки не объяснить ностальгией стареющего поэта. Его «вдруг» подтверждается обильно: и «Окаянными днями» Бунина, и «Десятью днями» Рида, и мемуарами Коковцова, и дневниками Чуковского – самыми непохожими людьми. Тем же «Апокалипсисом наших дней»: «Русь слиняла в два дня. Самое большее – в три… Поразительно, что она разом рассыпалась вся, до подробностей, до частностей… Что же осталось-то? Странным образом – буквально ничего». Кажется, что Иванов просто зарифмовал розановскую прозу. Кажется, что и совсем другой поэт, с другой стороны, сделал то же:
Дул, как всегда, октябрь ветрами.
Рельсы по мосту вызмеив, гонку свою продолжали трамы уже – при социализме.
Маяковский – о том же: «разом», «до частностей», «абсолютно ничего», «уже – при».
Вариант Маяковского можно назвать переводом с русского на советский, но точнее – с языка XIX века на язык ХХ-го. Всё прямее, жестче, торопливее. Столетие помешается в собственные три четверти, надобно спешить. Куда? К распаду той державы, которая возникла вместо старой, распавшейся с такой быстротой. А где новый Розанов, который напишет с тем же правом: «Русь слиняла в два дня. Самое большее – в три». Как раз три и было в августе 91-го.
Андрей Синявский писал, что для Розанова революция была «провалом всех старых сил России… И царство оказалось гнилым, и церковь оказалась гнилой, и все традиционные сословия великой Российской империи. И русский народ-богоносец, воспетый Толстым и Достоевским, в один миг оказался толпой хулиганов и безбожников».
Заменим слова: «И государство оказалось гнилым, и партия оказалась гнилой, и все традиционные классы великого Советского Союза. И советский народ – строитель коммунизма, воспетый Шолоховым и Маяковским, в один миг оказался сообществом лавочников и богомольцев». Снова перевод – с советского на русский, творческий, с учетом общественного контекста: генсек-президент, коммунизм – капитализм, Ленин – Петр, Свердлов – Екатерина, Горький – Нижний, план – рынок, враг – друг. Сменились существительные; прилагательные, глаголы, синтаксис – остаются. Вместо «Слава КПСС!» – «Христос Воскрес!», в рифму.
Концы ущербного века рифмуются. Все уже было – у Блока: «В белом венчике из роз – впереди – Иисус Христос», у Есенина: «Новый на кобыле едет к миру Спас». Ересь, но не дичее новой, в Москве 90-х, огромными буквами на сваренном для другого текста стальном каркасе, глубоко врытом в землю: «Да воскреснет Бог и да расточатся враги Его!» С верой сложно. Религия пережила жестокий кризис, связанный с сакрализацией науки, но и наука не испытывала большего унижения и компрометации, чем Хиросима и Чернобыль. Кроме того, этику ни на что рациональное опереть не удается – все, что можно потрогать, рано или поздно разваливается. Например, человек, утративший в рационализме цельность, разложившийся, как атом, на частицы, довольно элементарные. Выяснилось, что мы состоим из рефлексов, импульсов и неврозов, что у нас – стресс. Мы прочли об этом в отрывном календаре, как Остап Бендер про то, что «на каждого гражданина давит столб воздуха силою в двести четырнадцать кило», и тоже стали жаловаться и искать защиты. Конец века во всем мире залили религиозные течения, часто экзотические, все чаще – радикальные; на новом витке если возвращаться к вере, то к «настоящей», небезразличной, экзальтированной. Либерализма и разумности хватает в мирских институтах. Однако Россию эти коллизии миновали. Тут возврат пришелся на то место, где традицию прервали. Христианство начали заново, корректируя Евангелие по крепко усвоенному Булгакову. Зато страстность – вполне айятоллова, тем более что дело правое и, как принято, вместе с властями. Впрочем, страстность – характеристика страны под всеми лозунгами, во все годы, которые проткнуло тире между 1917 и 1991. Однако энтузиазм не спасает никакую идею. Душевный комфорт идейной правоты в конце концов принесли в жертву простой свободе. Запад победил в холодной войне, если и убеждая, то – себя. Школьный случай доказательства примером. Смертоносное оружие – не доктрины и не ракеты, а нейлоновые сорочки, жевательная резинка, авторучка «Паркер», зажигалка «Ронсон», джинсы «Ли». Кванты не идеологии, а ее отсутствия. Поразительно, как мало значит политика. Сколь многие были уверены, что стоит сменить политбюро на парламент и опубликовать «Архипелаг ГУЛАГ», как все взойдет и заколосится. Прав был презираемый по обе стороны границы Маркс: экономика важнее. Но и экономика оказалась на толстой подкладке психологии. Потому и победила не советская, а западная модель – более отвечающая нормальным человеческим инстинктам. Можно было бы констатировать это и тем удовлетвориться, если б не проклятая легкость, с которой «вдруг» восторжествовал инстинкт – тот, с легкостью же отступивший в начале российского века. Почему потрясшие мир перемены прошли так стремительно и приняты были с такой пугающей готовностью?
Или вправду; отступать – бежать и наступать – бежать? Собирать по грошу на церковь, гнать в нее табун, очищать от навоза, устраивать клуб с танцами, потом снова крыть золотом – всё при деле.
Как в алгебраическом уравнении, за скобки выводятся и сокращаются однородные члены обстоятельств. Остается действующее лицо исторических событий. Человек.
Найти корень – значит решить уравнение, в котором слева – множество известных и неизвестных величин, а справа – выразительный русский ноль, он же вопль: «О». Близкая к нулевой в 91-м и сведенная к нулю в 17-м реакция на крах казавшихся незыблемыми твердынь. Пусть семьдесят четыре года недолгий срок, но старая Россия насчитывала побольше: одни Романовы – триста с лишним. И все же:
«– Представление окончилось.
Публика встала.
– Пора одевать шубы и возвращаться домой.
Оглянулись.
Но ни шуб, ни домов не оказалось».
Как же это вышло, да невзначай, да так проворно? Оглянулись – и застыли столбами, увидев, как пылают и рушатся столпы: самодержавие, православие, народность. Взамен двух первых новая власть предложила свою силу и свою идею. Третий – как был, так и остался: любая власть народна, покуда она власть.
Снова сокращаются однородные члены, оставляя тот же корень – народ. Тот народ, который на идеологическую поверхность – доступную обозрению выступал в России только в литературе, заменившей все институты, призванные заниматься народом вообще и человеком в частности. Потому и ответы принято искать в литературе. Более того – призывать ее к ответу.
Языческая традиция – за бедствия клясть ошибки в заклинании. Все тот же
Розанов называл литературу «смертью своего отечества» поименно обличая Гоголя, Тургенева, Чернышевского, Гончарова, Щедрина, Островского, Лескова, которые «разрушали Россию» тем, что оскорбляли все сословия, высмеивали историю, подрывали авторитет семьи.
Англичане, от Свифта до Теккерея, или французы, от Рабле до Золя, точно так же «разрушали» общественные институты. Однако на Западе литература не имела того влияния, являясь гораздо более частным делом. Но величие русской словесности зиждется как раз на ее самосознании высшего суда, учителя жизни – согласно критикам, дурного, вредного учителя. Замкнутый круг: русская литература вредна, потому что хороша, а хороша оттого, что вредна.
Такой закон искусства сводится к корявому термину «нонконформизм». Быть «за» и одновременно на высоте не удавалось никому из настоящих художников в новейшее время. Выступая за государство, Розанов – против общества, против интеллигенции, против литературы: то есть его роль в расшатывании устоев, отчего и «произошла революция», – ничуть не меньшая, чем Тургенева или Щедрина. Обличать писателей – удар по общественным устоям посильнее, чем обличать царей, которых не пинал только ленивый. (Не говоря уж о розановском бунте против Нового Завета). Народная русская забава – искать, кто виноват, чтобы решить, что делать. На предварительном следствии не принято задерживаться: скучно. Но даже если забаву продолжить – начинать сразу с суда и тащить туда словесность, – то уж не на скамью подсудимых, а на свидетельское место. Свидетельство литературы – авторитетнейшее в России. К нему стоит прибегнуть, пытаясь понять, как и почему дважды в течение сокращенного века «Русь слиняла в два дня», а монастырь превратился в лагерь. Довод, чтобы его услышали и верно поняли, должен соотноситься с книжной реальностью. Истоки нашей этики в эстетике. Наш ум – начитанность. Негуманитарный интеллигент – оксюморон в России. Из книг пришли стереотипы поведения и мышления, которые потому и устойчивы, что ярки и выразительны: Толстой и Достоевский очень хорошо пишут. Однако литература – занятие обоюдное. Книгу мало доходчиво написать, ее еще надо правильно прочесть. Критика и общественность вменили нашей словесности в обязанность решать социальные вопросы. Метафизикой она увлекалась сама, подменяя и заменяя религиозные институты. В результате при всем прославленном внимании русского писателя к человеку разглядеть его на текстовом просторе непросто. Взмывая к горним высям и спускаясь в кромешные бездны, мысль проносится мимо частного человека на такой нечеловеческой скорости, что он поневоле сливается с подобными себе в нечто неощутимое – народ.
Вот если умерить амбиции и снизить тон, то можно прочесть в русской классике повесть о частной жизни, автономной личности, чей путь – не от пропасти к вершине, а от печки к перине. Можно вспомнить, что Пушкин воспел щей горшок на семейном очаге и даже отдал за это жизнь; что быт Простаковых пережил идеи Стародума; что консерватор Кирсанов одолел революционера Базарова; что Лермонтов, даже на дорогу выходивший один, воспел гумно и резные ставни; что к идеалу Пульхерии Ивановны только в эпилоге приблизилась Наташа Ростова; что Штольцу не встать вровень с никогда не встающим с дивана Обломовым; что у бездомного персонажа Достоевского – живущего ради смерти Кириллова – круглые сутки кипел символ домашнего уюта, родственник пушкинского горшка, самовар. Все это в русской литературе есть, но за скоростями широчайших духовных амплитуд незаметны неторопливые шажки от плиты к столу. Сердце бьется так, что звона посуды не слышно. Чтобы понравиться себе и читателю, словесность прихорашивается, глядясь не в самовар, а в глобус. Коль скоро каждая книга есть попытка Книги, то и предмет ее не человек, а Человечество. Неудивительно, что человек в таком масштабе – маленький. Хотя Маленький Человек – в виде компенсации можно наделить его большими буквами – не русское изобретение (его истоки обнаруживаются еще у греков и римлян), но таковым он воспринимается и в конечном счете является. Аналогичный случай, кстати, с самоваром.
Русская литература много потрудилась во славу Маленького Человека. Достоевский сетовал: «Напишите им самое поэтическое произведение; они его отложат и возьмут то, где описано, что кого-нибудь секут». Но он и создал Девушкина, Мармеладова, Снегирева, всех этих униженных, оскорбленных и пьяненьких, которых беспрестанно секут и в которых он вложил столько же поэзии, сколько и сострадания.
Константин Леонтьев писал: «Тот, кто старается уверить себя и других, что все неморальное – непрекрасно, и наоборот, конечно, может принести нередко отдельным лицам педагогическую пользу, но едва ли польза эта может быть глубока и широка, ибо поверивший ему вдруг вспомнит, что Юлий Цезарь был гораздо безнравственнее Акакия Акакиевича». Проблему можно пересказать так: неужто Маленький Человек только тем и хорош, что он маленький?
В том-то и дело, что русская литература внесла своего излюбленного героя в систему нравственных оценок, где Акакий Акакиевич именно выше Юлия Цезаря, и лишь потому, что ему не дали стать Цезарем внешние силы, среда. Словесность, следуя романтической традиции (почему-то названной в приложении к социально ничтожному герою реализмом), придумала Маленькому Человеку несбывшееся великое будущее.
Белинский печалился: «Горе маленькому человеку, хотя бы этот маленький человек готовился быть великим человеком!…» Боль и пафос, отраженные в курсивах, разделили последующие поколения. Житейски это очень объяснимо. У огромного количества людей не только юные, но зрелые годы проходят в ожидании перелома. Почти неважно, какого именно, лишь бы резко меняющего жизнь: будь то повышение по службе или увольнение, выигрыш в лотерею, далекий отъезд, внезапная небанальная болезнь, прорыв потаенного таланта, смерть, в конце концов, – тоже ведь крутая перемена. Комплекс ожидания – характерная черта Маленького Человека, такая понятная и близкая. Так что русская словесность не могла сделать лучшего подарка своему читателю, чем разъяснить, что он, Акакий Акакиевич, вообще-то, – Юлий Цезарь. И возможно, когда-нибудь это станет ясно всем. Литература чутко уловила общий нерв: заурядную драму неслучившейся жизни. Другое дело, что Маленький Человек был вознесен не столько сам по себе, сколько как часть страдающего человечества. Инструментом тут служил не микроскоп, а телескоп. На бешеных духовных скоростях и громадных душевных дистанциях человек не мог не выглядеть маленьким. Предыдущий fin de siecle произвел кардинальные изменения в концепции героя. Культура переводить привычные понятия и категории на язык XX века, и тут выяснилось: Маленький Человек великой литературы настолько мал, что дальнейшему уменьшению не подлежит. У малых явлений это своего рода гордость, как неделимость частиц. Изменения могли идти только в сторону увеличения. Чем и занялись западные последователи русской традиции. Из Маленького Человека вышли разросшиеся до глобальных размеров и вселенских обобщений герои Кафки, Беккета, Камю. Сделавший прыжок от еще «русских» персонажей «Дублинцев» Джойс применил, наконец, микроскоп, выведя на дублинские улицы своего эпического Блума. Пойдя дальше, обнаружим потомков русского героя в поп-арте, который использовал не увеличение, а размножение, не гиперболу, а повтор. На родине же Маленький Человек претерпел гораздо более радикальную метаморфозу. Он вообще ушел из культуры. В жизнь.
В жизни Маленький Человек, разумеется, был всегда, представляя там подавляющее большинство и в силу своих размеров существуя практически незамеченно. На вопрос, как вышло, что грандиозные перемены были приняты с такой легкостью, ответа можно искать именно в человеческом масштабе: маленький – непременно мелкий. Он уже был той «подробностью», той «частностью», до которых «рассыпалась» Россия. К тому времени в русской словесности Маленького Человека не осталось. Гумилев лишь по инерции уходящего 31есГа находил «Одиссеев во мгле пароходных контор». Одиссей оказался, во-первых, рекламным агентом, а в-главных – совсем в другой стране. Советский же период русской литературы и вовсе не знал такого героя.
Внешне схожий персонаж возник у Зощенко, но его мелкость утрирована – ничего общего с достойной мизерабельностью станционного смотрителя и титулярного советника. Тем более не похожи на них ни святой нового канона Корчагин, ни байронический скиталец Мелехов, ни новобиблейские персонажи Бабеля, ни мифологические гиганты Платонова, ни чудо-богатыри советского классицизма. Ни патетические физики и лирики 60-х, ни правдоносцы деревенщиков. Ни сильные люди Солженицына, ни гибкие люди Войновича, ни стойкие люди Искандера. Ни безумцы и маргиналы катакомб во главе с алкашом и эстетом Веничкой. Были всякие, но маленьких – не было.
В российском XX веке даже собака – большой человек: Верный Руслан значимее и сознательнее Каштанки, не говоря о Муму. Почти все советские герои – официальные и неофициальные – в той или иной мере Верные Русланы. Им типологически присуще то, что описывается строчкой «Раньше думай о Родине, а потом о себе»: общественное важнее личного. Маленький Человек брался с идеологической поверхности, умер в литературе. (В фольклоре, ближе стоящем к бытию, мельчал анекдот: вождь Ленин – герой Чапаев – персонаж Штирлиц – безымянный чукча – абстрактный и черный анекдоты без героя вовсе).
В жизни Маленький Человек тоже мельчал. Но продолжал лелеять прежний миф о себе.
Новая формула старого мифа звучала так: «Чем хуже строй, тем лучше люди» – многолетнее утешение советского человека.
Концепция романтическая, с вариациями вроде: только в бедных хижинах живет искреннее чувство. Основана на механизме компенсации порождающем банальности из числа утешительных заблуждений: если красива, значит глупа; если богат, значит зол; если нет колбасы, значит есть духовность; если дурны правители, значит прекрасен народ.
Стереотипы хороши, когда подтверждаются: на Килиманджаро вечные снега, но доктор Астров прав, в Африке – жарища. Однако плохое правительство не способствует улучшению человека. Ровно так же хорошее правительство не портит гражданина. В его силах лишь создать условия, в которых присущее человеку свинство может проявиться в большей или в меньшей степени. Если где-то что-то плохо лежит, это толкает к воровству, но еще больше – если у тебя самого и хорошо-то не лежит ничего.
Вот это «ничего не лежит», отрицание частной жизни и собственности вело не только к выносу кожзаменителя через брешь в заборе, но и дальше. Нечем заткнуть брешь в пронизанной информацией и оттого катастрофической повседневности человека XX столетия – разрыв между религиозным представлением о взаимосвязи явлений и эмпирикой жизни, убеждающей в хаотичности, случайности и необязательности происходящего вокруг.
В нормальных условиях разрыв восполняется частной жизнью, ее убедительной разумностью и необременительным ритмом. На это работают и логичные экономические законы: лучше трудишься – больше получаешь и удобнее живешь. Священник или психиатр тоже помогают упорядочить эмоциональный и нравственный опыт. Главный же стержень – «свое», прежде всего «свое» материальное: собственность. Тот стержень, на который можно накручивать уверенность в будущем, а значит, и в настоящем.
Советский Маленький Человек всех таких опор был лишен. Идея собственности даже не чужда, а просто незнакома. Так эмигрантские дети плохо говорят по-русски не только по безразличию родителей, но и оттого, что целый пласт понятий входит в их сознание на ином языке.
Чем заполнять провал? Мифологией, демонологией, а в ежедневной жизни примыканием к большому. Этому искусу поддались и самые талантливые:
Пастернак, Олеша, Заболоцкий, Зощенко, Мандельштам. Смирение малого перед большим, младшего перед взрослым. Советская культура по преимуществу – подростковая, детская, младенческая. Ориентация на архетип младенца проявлялась разнообразно: бездомность (одна колыбель, и та революции), нагота (не нищета, а антивещественность), бесполость (антиэротизм).
Но как слова «я человек маленький» произносятся с расчетом на прямо противоположное впечатление, так Маленький Человек в своей малости не признавался, да и не осознавал ее. Осознали опять-таки писатели, разочаровавшиеся в любимом герое.
Сколько же разочарований надо было пережить, сколько даров принять, сколько ударов перенести, скольким искушениям поддаться, чтобы оторваться от традиции. Чтобы перестали персонажам сниться алюминиевые дворцы и великие вожди (в этом смысле Чернышевский и Павленко современники), чтобы сон не отличался ни красотой ни масштабом от яви, а совпадал с ней, как у Сергея Гандлевского:
Снится мне, что мне снится, как еду по длинной стране
Приспособить какую-то важную доску к сараю.
Приспособить вряд ли удастся – очень уж длинна страна. Чудно назначают свидания в русской словесности: «в старом парке как стемнеет». И парк на гектары, и темнеет не враз. Пространства и времени полно – ведь это главное, а не встретиться. Тем более, не доску прибить. Может, оттого
…в стенку гвоздь не вбит и огород не полот.
Там, грубо говоря, великий план запорот.
У Иосифа Бродского – нет почтительности к масштабам, своя малость по сравнению со страной вызывает лишь грустную усмешку изгнанника:
Отсутствие мое большой дыры в пейзаже не сделало; пустяк: дыра – но небольшая.
Ее затянут мох или пучки лишая, гармонии тонов и проч. не нарушая
Обмен комфорта примыкания на неуют свободы произошел добровольно и осознанно:
Усталый раб – из той породы, что зрим все чаще – под занавес глотнул свободы.
Она послаще любви, привязанности, веры
(креста, овала), поскольку и до нашей эры существовала.
Обмен произошел – самое важное! – сугубо индивидуально, то есть аристократически, что уж совсем далеко от Маленького Человека. Как же нужно было отойти от него, чтобы рассмотреть со стороны (в микроскоп? в телескоп?) и ужаснуться. XX век в страхе и трепете испытал с помощью Гитлера и Сталина, каков на практике теоретически описанный Ортегой «человек массы». Российская практика оказалась наиболее долгой и действенной. Как зверски, с мясом надо было оторвать традицию, чтобы проникнуться к Маленькому Человеку не сочувствием, но отвращением: «Мне нравится, что у народа моей страны глаза такие пустые и выпуклые… Они постоянно навыкате, но – никакого напряжения в них. Полное отсутствие всякого смысла – но зато какая мощь! (Какая духовная мощь!) Эти глаза не продадут. Ничего не продадут и ничего не купят. Что бы ни случилось с моей страной, во дни сомнений, во дни тягостных раздумий, в годину любых испытаний и бедствий – эти глаза не сморгнут. Им все божья роса…»
Свирепая ирония Венедикта Ерофеева многократно перекрывает леонтьевское раздражение от «пиджачной цивилизации средних, сереньких людей». Но и слова из «Москва-Петушки» кажутся умильными по сравнению с ерофеевской же дневниковой записью: «Мне ненавистен простой человек, т.е. ненавистен постоянно и глубоко, противен в занятости и в досуге, в радости и в слезах, в привязанности и в злости, и все его вкусы, и манеры, и вся его „простота“, наконец».
«Простота» тут в кавычках – от ненависти, но это и явный отсыл к поговорке о простоте хуже воровства. Маленький Человек не стал Юлием Цезарем, на что была надежда, пока он сохранялся в словесности. А перейдя в жизнь, он проявил себя таким, каким и был, – маленьким. Настолько, что не заметил исторических катаклизмов, обозначив их универсальным выражением второго fin de sicl'а: «без разницы».
Разница между Маленьким Человеком и частным принципиальна для литературы и жизни. Маленький Человек – это народ в «Борисе Годунове», который равно безмолвствует в ответ и на слова «Мы видели их мертвые трупы», и на слова «Да здравствует царь!…».
Частный человек восходит, увы, к Простаковым. «Увы» – потому что частная жизнь находилась в таком небрежении, что обычно школьной трактовкой митрофановской родни и исчерпывалась. За насмешками не замечали, что Простаковы независимы, самобытны и заняты своим делом. Оттого, при всей их дурости, им вовсе не безразлично, что происходит вокруг, оттого они помеха обществу и на них обрушивается государственная карательная машина, как Медный Всадник на Евгения, а не заедает среда. Во-первых, они сами заесть могут, а в-главных, они и есть – среда. Соль земли, а не пыль ее.
Девиз Маленького Человека – слова не гоголевского чиновника «Оставьте меня, зачем вы меня обижаете?», над которыми лили слезы лучшие люди России, а чеховского мужика «Жили мы без моста». Впрочем, если вдуматься, это одно и то же.
«Посмотри, что за лица! Даты вглядись в них. Раньше были иные! Чем объяснить?» – вопль Бунина в 1919 году. Да только тем и объяснить, что раньше не вглядывались, потому что вчитывались. Думали, что они Башмачкины, а они башмачкиными и были.
А кто вглядывался, видел: «Нынешнее время – это время золотой средины и бесчувствия, страсти к невежеству лени, неспособности к делу и потребности всего готового… Все точно на постоялом дворе и завтра собираются вон из России, все живут только бы с них достало…». О каком это «нынешнем» времени пишет Достоевский? О нынешнем?
Несовпадение масштабов человека и событий: 17-го, 91-го. Муравьи тащат свои стройматериалы, не зная о грохочущих над ними великих войнах. Тараканы переживают Хиросиму. Грибы только проворнее размножаются под Чернобылем. В разнице масштабов – физическое спасение. Душевное тоже: когда не знаешь или не замечаешь, то и не беспокоишься. Но, хотелось бы думать, человек создан и существует не только для того, чтобы уцелеть. Может, высший смысл как раз в уязвимости: для горестей, но и для радостей? Есть даже надежда, что оставленный один на один с собой в одиночестве Маленький Человек подрастет до частного человека. Тогда смены эпох будут проходить на его фоне, а не на фоне отдельно взятой страны, распростершей крыла над XX усеченным столетием. Русская поговорка: каковы fin'ы, таков и siecle.
Не столь уж многого хочется: чтобы век состоял из ста лет. Чтобы ничто не сбивало со счету. Уж на что некомфортабельно жил Робинзон Крузо, но ему не мешали и он не сбивался, делая свои зарубки. Штольц все теребит: пойдем да пойдем, путевка обкома, небо в алмазах, вас ждут великие дела. Кто виноват, что делать нечего? Ведь все на благо человека, но единственный человек, на чье благо есть охота и резон встать с дивана, – тот, который отразится в самоваре. Сам.
Вглядываясь в человека ушедшего XX века, можно попытаться что-то понять. Попробовать свести концы ущербного столетия, испытавшего на прочность все идеи, очертившего новые человеческие параметры. Разумеется, доскональных ответов нет и быть не может, и слава Богу, что не может. И без того невесело сознавать, что это не частный человек с готовностью принял умопомрачительные перемены, а маленький, воспетый в нашей великой литературе и расцветший в безликой жизни. В силу такого его масштаба – малого, мелкого – и стали возможны потрясения, их цепь, их череда, процесс потрясений.
Частный человек – большой, то есть какой надо, себе в рост. Как раз между Юлием Цезарем и чернобыльским грибом, между зияющей вершиной и горней бездной. Он вряд ли знает, кто виноват, но имеет представление, что делать.
Если он возьмется за перо, то сочинит скорее банальный годовой отчет, а не гениальную повесть безвременных лет. Он вообще больше по части не букв, а цифр, и с ним есть шанс, что о наступлении новых веков можно будет узнать не по канонаде, а по календарю.
В каюте «Нерки», отчалившей с Соловков на Кемь, – туристы и богомольцы. Неистребимо партийного вида мужчина говорит послушнику в штопаной рясе: «Здесь все-таки хорошо, просто просветляешься весь, и дешево. Я вот был в прошлом году в Кении, на сафари. Ты поверишь, там шаг шагнешь пятьдесят долларов. Еще шаг – еще пятьдесят долларов». Послушник кивает: «Трудно-то как». Разговор заходит о тяготах жизни. «Вот я покрасил стены в подъезде, сам, за свой счет, – рассказывает пожилой пассажир. – И что выдумаете, на следующий день все исписано». Женщина с пестрой книгой подхватывает: «Это кошмар, отчужденность в современном мире, настоящая болезнь». Партийный присоединяется: «Я в молодости в Музей изобразительных искусств раз в две недели ходил, прямо чесотка начиналась, как не схожу, а эти? Пожилой добавляет: „Этим хоть бы что, все за деньги. Только деньги давай. Вот у меня жена педагог, никаких взяток не берет. Максимум – букет цветов, еще клюкву в сахаре“. Партийный завершает фугу: „А здесь все-таки просветляешься, не знаю кто как“. Выходим гурьбой на корму: последний взгляд назад. Монастырь поставлен так искусно, что крепостные башни симметрично окаймляют соборы лишь с этой точки зрения – из горловины бухты Благополучия. Соловки гармоничны только при встрече и при прощании с ними. В упор – не углядеть. Одна из героинь фильма „Власть Соловецкая“ рассказывает о том, как впервые за несколько лет где-то на пересылке попалось зеркало. Все женщины бросились к нему. Она долго не могла найти себя в зеркальной толпе, потом увидела собственную мать – морщинистую, седую, и поняла, что это она сама. Так страна, не отрекаясь и не раскаиваясь, не обнаруживает своего отражения, не узнает, не желает узнавать себя в зеркале, разве что в лестном кривом.
На Соловецких островах погружаешься не в гармонию, а в красоту и жуть – замешиваясь в безумное варево из природы, архитектуры, религии, истории. Не Освенцим или Бухенвальд, где ни восхищаться, ни умиляться не приходится. Здесь – всё разом, всё вместе, всё можно. Все разом, все вместе, всем можно. Заповедник человека как вида.
На Соловках все неправдоподобно и все правда: место, время, твои чувства в этом месте, твои мысли об этом времени, текущем по соловецкому календарю. В полночь солнце стоит ладонь над лесом. В полдень – немного выше. Соловецкая ночь не кончается.