355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Петр Вайль » Стихи про меня » Текст книги (страница 9)
Стихи про меня
  • Текст добавлен: 4 октября 2016, 02:01

Текст книги "Стихи про меня"


Автор книги: Петр Вайль



сообщить о нарушении

Текущая страница: 9 (всего у книги 22 страниц) [доступный отрывок для чтения: 9 страниц]

ПОЖАРНАЯ ТРЕВОГА

Николай Заболоцкий1903-1958

Свадьба

 
Сквозь окна хлещет длинный луч,
Могучий дом стоит во мраке.
Огонь раскинулся, горюч,
Сверкая в каменной рубахе.
Из кухни пышет дивным жаром.
Как золотые битюги,
Сегодня зреют там недаром
Ковриги, бабы, пироги.
Там кулебяка из кокетства
Сияет сердцем бытия.
Над нею проклинает детство
Цыпленок, синий от мытья.
Он глазки детские закрыл,
Наморщил разноцветный лобик
И тельце сонное сложил
В фаянсовый столовый гробик.
Над ним не поп ревел обедню,
Махая по ветру крестом,
Ему кукушка не певала
Коварной песенки своей:
Он был закован в звон капусты,
Он был томатами одет,
Над ним, как крестик, опускался
На тонкой ножке сельдерей.
Так он почил в расцвете дней,
Ничтожный карлик средь людей.
Часы гремят. Настала ночь.
В столовой пир горяч и пылок.
Графину винному невмочь
Расправить огненный затылок.
Мясистых баб большая стая
Сидит вокруг, пером блистая,
И лысый венчик горностая
Венчает груди, ожирев
В поту столетних королев.
Они едят густые сласти,
Хрипят в неутоленной страсти
И, распуская животы,
В тарелки жмутся и цветы.
Прямые лысые мужья
Сидят, как выстрел из ружья,
Едва вытягивая шеи
Сквозь мяса жирные траншеи.
И, пробиваясь сквозь хрусталь
Многообразно однозвучный,
Как сон земли благополучной,
Парит на крылышках мораль.
О пташка божья, где твой стыд?
И что к твоей прибавит чести
Жених, приделанный к невесте
И позабывший звон копыт?
Его лицо передвижное
Еще хранит следы венца,
Кольцо на пальце золотое
Сверкает с видом удальца,
И поп, свидетель всех ночей,
Раскинув бороду забралом,
Сидит, как башня, перед балом
С большой гитарой на плече.
Так бей, гитара! Шире круг!
Ревут бокалы пудовые.
И вздрогнул поп, завыл и вдруг
Ударил в струны золотые.
И под железный гром гитары
Подняв последний свой бокал,
Несутся бешеные пары
В нагие пропасти зеркал.
И вслед за ними по засадам,
Ополоумев от вытья,
Огромный дом, виляя задом,
Летит в пространство бытия.
А там – молчанья грозный сон,
Седые полчища заводов,
И над становьями народов —
Труда и творчества закон.
 

1928

Таню Маторину я не видел года четыре, так что удивился, когда получил приглашение на ее свадьбу – церемонное, на разлинованной открытке круглым детским почерком. Танька считалась первой красавицей нашей школы, выступала на всех вечерах с репертуаром Эдиты Пьехи, собиралась то ли во ВГИК, то ли в ГИТИС. Мы учились в параллельных классах, сталкивались нечасто, как раз на школьных танцах – но всегда весело и волнующе. Был, правда, еще выпускной вечер, когда все плыло в портвейне, и мы с ней очутились почему-то в раздевалке, застряв там на полчаса, а потом завуч Людмила Ивановна, тоже сильно навеселе, грозила мне пальцем и кричала: "Ты мне скажи, почему у Маториной присосы на шее?" Танька хохотала, а я отвечал: "Засосы, Людмила Ивановна, по-русски называется – засосы". Ни в какие ВГИКи Татьяну не взяли, что-то она пыталась делать на Рижской киностудии, года через два позвонила и позвала в какой-то клуб на спектакль "Мещанская свадьба" по Брехту, где играла главную роль. Через час топота и воплей я, согнувшись, по стеночке, выбрался из зала. С тех пор мы не виделись.

Еще страннее, чем само приглашение, было указание места – Заюосала, Заячий остров. Сейчас там стоит телецентр с башней, а в те времена этот остров посреди Даугавы был поразительным деревенским анклавом в центре города. Плоский трехкилометровый кусок суши шириной метров в двести-триста с сельскими домиками, почти избами, которые на большой рижской земле сохранялись разве только в дальних уголках Московского форштадта. Большинство рижан, всю жизнь проживя в городе, никогда не бывали на Заячьем, да и незачем. Остров, он и в городе остров. За семнадцать лет в Нью-Йорке я всего однажды оказался на Рузвельт-Айленде, хотя он между Манхэтгеном и Квинсом посреди Ист-Ривер: специально поехал стереть белое пятно. Всего однажды до Танькиной свадьбы был и на Зайчике: приятели туда ходили ловить рыбу, я этим не увлекался, но варить уху умел и любил.

Приехал на полчаса раньше, чем предписывалось в открытке, и с букетом и гэдээровским кофейным сервизом пошел прогуляться. Стоял август, за косыми дощатыми заборами гнулись от белого налива яблони, у ворот ходили куры, по пыльным неасфальтированным улицам изредка проезжал колесный трактор, из окон с резными наличниками высовывались головы в платках. Непохоже, что рядом, за речкой, – готика, брусчатка, дома стиля модерн. Непонятно, что делает на Зайчике центровая светская Татьяна.

Она оказалась так же хороша, только пополнела. Белое платье скроили умело, но приглядевшись, я понял, что пополнела она специфически. Что-то, даже очень многое, объяснялось: потому что ни жених, шофёр с киностудии, ни его родители, аборигены Закюсала, ни свадебные гости не имели ничего общего с прежней Танькой. То-то ее мать, доцент из Политехнического, не присутствовала. Знаком мне тут был только ее брат, очкарик в рекордных прыщах. Прыщи не уменьшились со времен Брехта, брат протянул мне мягкую руку и сказал: "Как сам себя чувствуешь, старик? Всё антик-плезир?"

Позже я догадался, что меня позвали как представителя образованного сословия для укрепления статуса невесты: все остальные Татьянины знакомые, бывшие возмущенными свидетеля ее падения и мезальянса, отпали. Меня, надолго выпавшего из жизни по случаю армейской службы, никакое знание не обременяло.

На столах обильно разложились изделия сельской кулинарии – пироги, кулебяки, жирные мяса, горы цыплят. С огородов Зайчика – картошка, помидоры, капуста, пучки сельдерея. В графинах – закрашенная черным бальзамом водка. Понесли подарки. Под общий громовой хохот – детскую коляску. Танька сильно покраснела и быстро взглянула на меня и еще – на высокого парня с рыжей бородкой в переливчатом галстуке, моряка дальнего плавания, как мне его только что представили. От родителей – румынский мебельный гарнитур, его так и вносили предмет за предметом. Места много: свадьбу устроили в гигантском ангаре местной пожарной части.

Обе алые машины отогнали на лужайку за зданием, там же сложили лестницы, рукава, топоры, лопаты, тремя высоченными стопками составили ярко-красные вёдра. Будучи сам уже полгода пожарным Рижского электромашиностроительного завода, я со знанием дела обследовал инвентарь, заглянул в каптерку, где на лавке беспорядочным ворохом лежали куртки, штаны, каски, пояса с огромными тусклыми бляхами. Убедился, что в случае какого-либо возгорания на Зайчике весь остров беспрепятственно сгорит дотла, и пошел знакомиться с коллегами. Караул в составе семи пожарных нес свое суточное дежурство за отдельным столом. Торжественность момента здесь ощущалась слабее, что естественно: я-то понимал, что в точно такой же деятельности проходила каждая смена, только обычно закуски меньше.

Подношение подарков продолжалось. Вазы чешского хрусталя, стриженые ковры, кастрюли. Моряк, выждав паузу, вынул из-под стола красную кофемолку. Все бросились смотреть, из кучи-малы слышались сдавленные крики: "Умеют же, как умеют!", "Вот одну на кухне поставить – и ничего не надо!", "Постой, она ж не на двести двадцать!", "А трансформатор, а трансформатор, у меня дома есть, сейчас принесу".

Бледный молодой человек, не глядя на жениха, протянул Татьяне журнальную репродукцию в самодельной багетной рамке – какая-то вода, мостик, цветы. "Тань, это твоя любимая, помнишь?" Жених нахмурился, невеста зарозовела. Брат снял очки, вгляделся и веско произнес: "Клод Моне. Импрессионизм".

Появился поп. Диковинность нарастала. Оказывается, утром Татьяна со своим шофером венчались в церкви Александра Невского на Ленина. Поп попел немного и сел с родителями. Пир был пущен.

После мяса и овощей стол густо покрыли сласти. К этому времени обстановка сделалась непринужденной. Караул устал, а поскольку на дежурстве, то все семеро привычно и умело заснули, кто где сидел. Моряк открыто перемигивался с невестой, а поймав мой взгляд, отнес его к галстуку и с достоинством сказал: "Ага, "Тревира". Других не ношу".

В открытые ворота ангара было видно, как у пожарной машины надрывно блюет бледный даритель импрессионизма. Брат заводил со мной интеллигентный разговор: "Как дела в мире животных, старик? Ну и что мы думаем о Маркесе? Имею в виду, разумеется, Габриэля Гарсию". Моряк взял гитару, заложил спичкой две струны, оставив четыре под аккорд, вынул изо рта трубку и запел: "У Геркулесовых столбов лежит моя дорога..." Танька смотрела на него во все красивые глаза, приоткрыв красивый рот. Жениха в дальнем углу инструктировали по мебельной сборке. На караульный стол водрузили радиолу "Дзинтарс", врубили на полную мощность забытое и сиплое, пожарная охрана не шелохнулась. Начались танцы.

Средний возраст свадебной публики приближался к пенсионному: понятно, что пригласили островной истеблишмент, к которому принадлежала семья жениха. Распуская пояса на вздувшихся животах, вихрем закружились потные королевы Зайчика и их лысые мужья в черных костюмах. Сквозь бешено несущиеся пары протолкался, подняв бокал, отец жениха, завопил "Моя Марусечка, попляшем мы с тобой!" и с видом удальца ударился вприсядку, не выпуская бокала. Его Марусечка неожиданно проворно пустилась в пляс, сложив руки под тяжелыми грудями. Бобина докрутилась до конца, большая стая мясистых баб приземлилась на лавке вдоль стены и, вытягивая шеи, запела – "Черные глаза", "Счастье мое", "Лунную рапсодию". Ополоумев от вытья, я побрел наружу.

Ранний августовский вечер был дивно хорош. Перемещение во времени и пространстве происходило ощутимо. Подняв голову, можно было разглядеть на левом берегу Даугавы серые полчища заводов, на правом – шпили Домского собора и церкви Екаба, но если не поднимать и смотреть перед собой – средняя полоса, какой-то Валдай, другая эпоха. Удивление и водка с бальзамом соединились, меня повело, руки ухватились за что-то, это что-то пошатнулось тоже, и вдруг все страшно, раскатами, загремело. Я зажмурился, а когда открыл глаза, увидел картину, за которую дорого бы дал Моне: на широкой зеленой лужайке валялись десятки алых пожарных ведер.

В каптерке кто-то громко ойкнул, я распахнул дверь. Спиной ко мне стоял моряк с закинутой через плечо переливчатой "Тревирой", а перед ним – Танька Маторина. Фата сбита набок, но длинное подвенечное платье в порядке, только над головой невесты с красного пожарного багра свисали колготки.

Увидев, как на шум рухнувших ведер из ангара выбежали гости и жених, я пошел прочь. Сзади доносилось о Марфуше, которая замуж хочет. На завалинках досиживали вечерок местные жители, под ногами вяло бродили собаки, избы готовились к погружению в благополучный сон, и поскольку все остальное поэт описал совершенно точно, наверное, где-то на крылышках парила мораль.


УПАКОВКА ИДЕИ

Владимир Маяковский1893-1930

Во весь голос

Первое вступление в поэму

 
Уважаемые
товарищи потомки!
Роясь
в сегодняшнем
окаменевшем говне,
наших дней изучая потемки,
вы,
возможно,
спросите и обо мне.
И, возможно, скажет
ваш ученый,
кроя эрудицией
вопросов рой,
что жил-де такой
певец кипяченой
и ярый враг воды сырой.
Профессор,
снимите очки-велосипед!
Я сам расскажу
о времени
и о себе.
Я, ассенизатор
и водовоз,
революцией
мобилизованный и призванный,
ушел на фронт
из барских садоводств
поэзии —
бабы капризной.
Засадила садик мило,
дочка,
дачка,
водь
и гладь —
сама садик я садила,
сама буду поливать.
Кто стихами льет из лейки,
кто кропит,
набравши в рот —
кудреватые Митрейки,
мудреватые Кудрейки
кто их, к черту, разберет!
Нет на прорву карантина —
мандолинят из-под стен: "
Тара-тина, тара-тина, т-эн-н..."
Неважная честь,
чтоб из этаких роз
мои изваяния высились
по скверам,
где харкает туберкулез,
где блядь с хулиганом
да сифилис.
И мне
агитпроп
в зубах навяз,
и мне бы
строчить
романсы на вас —
доходней оно
и прелестней.
Но я
себя
смирял,
становясь
на горло
собственной песне.
Слушайте,
товарищи потомки,
агитатора,
горлана-главаря.
Заглуша
поэзии потоки,
я шагну
через лирические томики,
как живой
с живыми говоря.
Я к вам приду
в коммунистическое далеко
не так,
как песенно-есененный провитязь.
Мой стих дойдет
через хребты веков
и через головы
поэтов и правительств.
Мой стих дойдет,
но он дойдет не так, —
не как стрела
в амурно-лировой охоте,
не как доходит
к нумизмату стершийся пятак
и не как свет умерших звезд доходит.
Мой стих
трудом
громаду лет прорвет
и явится
весомо,
грубо,
зримо,
как в наши дни
вошел водопровод,
сработанный
еще рабами Рима.
В курганах книг,
похоронивших стих,
железки строк случайно обнаруживая,
вы
с уважением
ощупывайте их,
как старое,
но грозное оружие.
Я
ухо
словом
не привык ласкать;
ушку девическому
в завиточках волоска
с полупохабщины
не разалеться тронуту.
Парадом развернув
моих страниц войска,
я прохожу
по строчечному фронту.
Стихи стоят
свинцово-тяжело,
готовые и к смерти,
и к бессмертной славе.
Поэмы замерли,
к жерлу прижав жерло
нацеленных
зияющих заглавий.
Оружия
любимейшего
род,
готовая
рвануться в гике,
застыла
кавалерия острот,
поднявши рифм
отточенные пики.
И все
поверх зубов вооруженные войска,
что двадцать лет в победах
пролетали,
до самого
последнего листка
я отдаю тебе,
планеты пролетарий.
Рабочего
громады класса враг —
он враг и мой,
отъявленный и давний.
Велели нам
идти
под красный флаг
года труда
и дни недоеданий.
Мы открывали
Маркса
каждый том,
как в доме
собственном
мы открываем ставни,
но и без чтения
мы разбирались в том,
в каком идти,
в каком сражаться стане.
Мы
диалектику
учили не по Гегелю.
Бряцанием боев
она врывалась в стих,
когда
под пулями
от нас буржуи бегали,
как мы
когда-то
бегали от них.
Пускай
за гениями
безутешною вдовой
плетется слава
в похоронном марше —
умри, мой стих,
умри, как рядовой,
как безымянные
на штурмах мерли наши!
Мне наплевать
на бронзы многопудье,
мне наплевать
на мраморную слизь.
Сочтемся славою —
ведь мы свои же люди,
пускай нам
общим памятником будет
построенный
в боях
социализм.
Потомки,
словарей проверьте поплавки:
из Леты
выплывут
остатки слов таких,
как «проституция»,
«туберкулез»,
«блокада».
Для вас,
которые
здоровы и ловки,
поэт
вылизывал
чахоткины плевки
шершавым языком плаката.
С хвостом годов
я становлюсь подобием
чудовищ
ископаемо-хвостатых.
Товарищ жизнь,
давай
быстрей протопаем,
протопаем
по пятилетке
дней остаток.
Мне
и рубля
не накопили строчки,
краснодеревщики
не слали мебель на дом.
И кроме
свежевымытой сорочки,
скажу по совести,
мне ничего не надо.
Явившись
в Це Ка Ка
идущих
светлых лет,
над бандой
поэтических
рвачей и выжиг
я подыму,
как большевистский партбилет,
все сто томов
моих
партийных книжек.
 

[1930]

Непревзойденная в русской поэзии афористичность. Подсчитывать как-то глупо, но и на глаз видно, что даже в "Горе от ума" вошедшие в язык словосочетания идут не столь часто и густо. Таков был способ словоизъявления Маяковского.

В романе Достоевского с особо примечательным в данном случае названием "Подросток" есть слова: "Князь был немного ограничен и потому любил в слове точность". Тяготение к формулам – неумение и боязнь показать работу мысли, желание скрыть процесс, выдав уже готовую продукцию: в конечном счете, свидетельство интеллектуальной неуверенности, слабости, подростковости. Броскость формулировки слишком часто затушевывает невнятицу и сомнительность высказанной идеи, шаткость устоев. Любивший и почитавший Маяковского Пастернак послал ему письмо с безжалостным пожеланием освободиться от "призрачной и полуобморочной роли вождя несуществующего отряда на приснившейся позиции". Это было в апреле 28-го, за два года до апреля 30-го, когда Маяковский все свои поэтические и человеческие двусмысленности устранил.

При чтении всего Маяковского возникает ощущение, что в последние годы громкими эффектными лозунгами он оглушал не столько читателя и слушателя (выдающийся эстрадник!), сколько себя.

Не помню точно, когда именно проходили "Во весь голос" в школе, но отчетливо вспоминаю свою растерянность: ни о каком социализме не могло быть речи в моем умственном обиходе, но впечатление было сильное, такиелозунги завораживали. Презираемые призывы срабатывали только в подаче Маяковского.

Подобных примеров не так уж много, и каждый раз вопрос отношения и оценки сложен. Диего Ривера, Лени Рифеншталь, Сергей Эйзенштейн – великие мастера художественной пропаганды. Какое из двух последних слов значительнее и важнее? Только застывшие кадры остались от уничтоженного эйзенштейновского фильма "Бежин луг", но и по ним видно, как празднично наряден эпизод разорения храма, как евангельски благостен Павлик Морозов, как противоположны тут эстетика и этика, вызывая разом чувство восторга и омерзения.

Все эти образцы узнаешь с возрастом, а Маяковский приходит в ранней юности, и он такой один. Скажем, самый почитаемый советский святой – Павка Корчагин, чью агиографию заставляли не только досконально знать, но и частично заучивать наизусть, как стихи (беспрецедентный случай даже для инквизиторской советской школы), меня очень раздражал. Таких альтруистических невротиков-мазохистов я никогда не видел, о таких в окружающей действительности не слышал, представить мог и могу только умозрительно. Подобные встречались в раннем христианстве: сохранились послания епископов I—II веков, которые обращались к пастве с увещанием не доносить римским властям на самих себя, чтобы отправили на мученическую казнь.

Кроме того, попытки отделить подвижника от идеи его подвига – едва ли состоятельны. Говорят, что нынешнему российскому обществу остро требуются свои Павки Корчагины, чтобы создать противовес всеобщему засилию потребительства и неверия ни во что. Но где теперь взять идею, на протяжении веков уравнительно-аскетическую, которая бы воодушевила таких новых героев? Помощь слабым и бедным – дело в российском случае если не государства, еще авторитарного и дикого, то частной благотворительности, то есть богатых, а значит, циничных. Есть и просто энтузиасты, но в нормальной стране человек, включающий общественное служение в круг своих личных интересов, – опять-таки частное лицо, частным же образом действующее.

Трудно вообразить себе подвижника либеральных ценностей. Сама либерально-демократическая концепция – рационалистична, предполагает разномыслие и компромисс: то, что у подвижника отсутствует по определению. Если он истово одержим идеей, а только тогда и совершается подвиг, то столь же искренне увлечен тем, чтобы сделать своими единомышленниками окружающих. Завышенные требования к себе рано или поздно с неизбежностью распространяются на других. Аскеза часто сопровождается агрессией и нетерпимостью. Но даже на российской почве не для всех извращенное умение (будь то война, экономика или футбол) – завести себя в беду, чтобы потом самоотверженно из нее выкарабкиваться. Как там у Маяковского: "Работа трудна, работа томит. / За нее никаких копеек. / Но мы работаем, будто мы / делаем величайшую эпопею". Тем и был мне отвратителен Корчагин, что не только сам ложился на рельсы, а клал рядом других.

Не хотелось на субботник, не хотелось в эпопею без копеек, на рельсы не хотелось, хотелось, как тогда еще не существовавшему Веничке, найти уголок, в котором не всегда есть место подвигам. А Маяковский позволял любоваться всей этой ненужной героикой издали, привлекая блестящей товарной упаковкой. Его остроумные и находчивые образы запомнились и вошли в язык. "Во весь голос" – пример из лучших, с самого начала: "роясь в сегодняшнем окаменевшем говне", "очки-велосипед", "о времени и о себе", "доходней оно и прелестней", "на горло собственной песне", "как живой с живыми говоря", "весомо, грубо, зримо", "как в наши дни вошел водопровод, сработанный еще рабами Рима"... Стоп, придется снова переписывать подряд.

При этом у Маяковского, особенно взятого на всей его протяженности – от "Ночи", "Порта", "А вы могли бы?" до конца – в громыхающих девизах последних стихов очень слышна натужность: вместо поэтической отваги – поэтическая техника, что почти всегда означает пустоту. Как сказала Надежда Мандельштам, "ведь есть же люди, которые пишут стихи не хуже поэтов, но что-то в их стихах не то, и это сразу ясно всем, но объяснить, в чем дело, невозможно". Она все же поясняет: "Есть люди, у которых каждое суждение связано с общим пониманием вещей. Это люди целостного миропонимания, а поэты принадлежат, по всей вероятности, именно к этой категории, различаясь только широтой и глубиной охвата". В таком смысле поздний Маяковский, утрачивая целостное миропонимание, вообще понимание того, что творится вокруг, наглядно переставал быть поэтом, хотя продолжал писать стихи гораздо лучше подавляющего большинства занимавшихся этим делом.

Заметный спад энергии – жизненной, что ли, и уж точно поэтической – в конце вступления к ненаписанной поэме, где идет самопредставление, самооправдание. Может, правильнее было бы поставить точку на звучных мощных строках: "Мне наплевать на бронзы многопудье, / мне наплевать на мраморную слизь. / Сочтемся славою – ведь мы свои же люди, – / пускай нам общим памятником будет / построенный в боях социализм". Лучше этого пятистишия режим не получал ни до, ни после.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю