444 000 произведений, 109 000 авторов.

Электронная библиотека книг » Петр Вайль » Стихи про меня » Текст книги (страница 10)
Стихи про меня
  • Текст добавлен: 4 октября 2016, 02:01

Текст книги "Стихи про меня"


Автор книги: Петр Вайль



сообщить о нарушении

Текущая страница: 10 (всего у книги 22 страниц) [доступный отрывок для чтения: 10 страниц]

ИМЯ СОБСТВЕННОЕ

Осип Мандельштам1891—1938

Ленинград

 
Я вернулся в мой город, знакомый до слез,
До прожилок, до детских припухлых желез.
Ты вернулся сюда – так глотай же скорей
Рыбий жир ленинградских речных фонарей.
Узнавай же скорее декабрьский денек,
Где к зловещему дегтю подмешан желток.
Петербург! я еще не хочу умирать:
У тебя телефонов моих номера.
Петербург! у меня еще есть адреса,
По которым найду мертвецов голоса.
Я на лестнице черной живу, и в висок
Ударяет мне вырванный с мясом звонок,
И всю ночь напролет жду гостей дорогих,
Шевеля кандалами цепочек дверных.
 

Декабрь 1930, Ленинград

По радио пела Пугачева. Где не хватало, лишний раз добавляла в своем переводе: "Ленинград! Ленинград! Я еще не хочу умирать!" Где строчки были длиннее музыки, убавляла: "У меня еще есть адреса, по которым найду голоса". Надрывно, размашисто, безбоязненно, бесстыдно.

Через три десятка лет две девчушки с одним именем "Тату" спели формулу российского стоицизма, выведенную веками горя, мужества, крови, героизма, унижений: "Не верь, не бойся, не проси". У девочек там добавлено: "Не зажигай и не гаси" – в общем, о заветном девичьем.

Иллюстрация к известному тезису о преобразовании трагедии в фарс. Но пугачевская пародия еще и к тому, что Мандельштам – public figure, общественно заметное лицо. Коль скоро написал и обнародовал, должен быть готов – в том числе и посмертно – ко всякой судьбе того, что написал и обнародовал. В литературе он такая же звезда, как на эстраде Пугачева, которая тоже обязана быть готова к бесцеремонности журналистов и фоторепортеров, коль скоро вышла на сцену.

Один из самых сложных вопросов искусствоведения – что является классикой? Что делает произведение классическим? Среди прочего, несомненно, череда испытаний – от переводов до анекдотов. Во что только ни превращали "Гамлета" – а он все как новенький. Сколько ни пририсовывай Джоконде усы – Леонардо незыблем. Уж как отплясывают вприсядку русские аристократы в американском фильме "Война и мир", а остается от него Одри Хепберн, вознесшая Наташу Ростову еще выше. В "Анне Карениной", превращенной в комикс, героиня в мини-юбке за стойкой бара – все та же Анна, потому что Толстой запрограммировал ее на разные обстоятельства и многие века. На то и классический шедевр, чтобы быть неуязвимым и вечным.

Сопоставление жутковатое, но с точки зрения словесности закономерное: если Мандельштам пережил яму на Второй речке, переживет и эстрадные колдобины.

Такое понимание приходит с годами, а тогда, под радиопесню, я ощутил резкую горечь и обиду.

За беззащитного Мандельштама – хотя жива еще была вдова, но куда Надежде Яковлевне против Аллы Борисовны. И почему-то – за Ленинград. Москва мне была своя – через отца-москвича, родню, свою развеселую учебу в полиграфической богадельне на Садовой-Спасской. Питер же – совсем чужой. Ничего общего, кроме Балтийского моря, у нас с ним не было. Абрис: готика – классицизм. Цвет фасадов: серо-красный – серо-желтый,| И так далее. Рига гордилась своим европейским обликом, образом советского Запада, у каждого рижанина водилась в запасе история, как его в Рязани, мол, спросили, а какие там у вас деньги. Кичились брусчаткой, петушками на церковных шпилях, перечным печеньем, черным бальзамом, уютными на фоне всесоюзных стекляшек кофейнями – классический провинциальный комплекс. Это как раз Рига, а не Питер, была тем углом, о котором сказано: "Если выпало в империи родиться, лучше жить в глухой провинции у моря".

Питер провинциальной глушью все-таки не был, даже в позднее советское время. О прежнем же Петербурге принято говорить лишь восторженно. Редко-редко попадется трезвое суждение. Георгий Иванов, всю свою эмигрантскую жизнь тосковавший по этому городу, посвятивший ему проникновенные строки в стихах и прозе, все же признается: "Петербург, конечно, был столицей, но... столицей довольно захудалой, если "равняться по Европе". Не Белград, разумеется, но и не Лондон и, если рассуждать беспристрастно, – скорее, ближе к Белграду".

Весь XX век Питер отставал от Москвы и безнадежно продолжает отставать. Отсвет обреченности на городе и горожанах – от невоплощенной столичности. Через столетия ощутимо и болезненно аукается дикая затея возвести столицу на таких землях и в таком климате. Все держалось железной рукой – порядок, облик и достоинство, а едва поводья ослабли, начался распад, как и должно происходить на болоте под ветрами. Взглянуть на уличную толпу в Москве и Петербурге – те же лица, но на фоне московской бесстильной мешанины они выглядят натуральнее и оттого незаметнее, а из гармоничной ампирной колоннады выпирают, как персонажи "Ревизора". Будто рванула нейтронная бомба, а потом пятитонками с надписью "Люди" ввезли новое народонаселение. Так оно, впрочем, примерно и происходило.

Обитатель – отдельно от оболочки: как ее ни называй "Пальмирой" и "северной столицей". Примечательно выговаривание полного имени, непременно с отчеством – "Санкт-Петербург". Пушкин, Гоголь, Достоевский, Андрей Белый, Мандельштам обходились без "Санкта". Когда больше крыть нечем, хочется удлинить и принарядить титул, добавить важности антуражем.

Точно и жестко об этих именах у Лосева: "Родной мой город безымян, / всегда висит над ним туман / в цвет молока снятого. / Назвать стесняются уста / трижды предавшего Христа / и все-таки святого. / Как называется страна? / Дались вам эти имена! / Я из страны, товарищ, / где нет дорог, ведущих в Рим, / где в небе дым нерастворим / и где снежок нетающ".

 Так же обдуманно путался в питерских наименованиях Мандельштам: одно в заглавии, другое в стихах. Надежда Яковлевна пишет: "Родной город Мандельштама – любимый, насквозь знакомый, но из которого нельзя не бежать... Петербург – боль Мандельштама, его стихи и его немота". И дальше, тоже тасуя названия: "Ленинград, уже чуждый Мандельштаму город, где для него оставалась близкой только архитектура, белые ночи и мосты".

Эта триада составляла и составляет то ощущение имперского комплекса, которое испытывает каждый, попадающий в город. В мире безошибочно имперские места есть: Лондон, Вена, Вашингтон, Париж, Берлин (даже нынешний), Буэнос-Айрес. Но для России уникален Петербург-Ленинград, под обаянием которого жил Мандельштам, оставивший о нем самые звучные в XX веке строчки.

Уже осознавая и переживая его чуждость, в стихотворении 1931 года "С миром державным я был лишь ребячески связан..." он, по сути, цитирует свою собственную прозу восьмилетней давности: "Самая архитектура города внушала мне какой-то ребяческий империализм". Но теперь тема детской завороженности подана без оттенка умиления: "Так отчего ж до сих пор этот город довлеет / Мыслям и чувствам моим по старинному праву? / Он от пожаров еще и морозов наглее – / Самолюбивый, проклятый, пустой, моложавый!" Это пушкинское: "Город пышный, город бедный, / Дух неволи, стройный вид, /Свод небес зелено-бледный, / Скука, холод и гранит".

В 30-е Ходасевич уже не смог бы, как в 16-м, назвать Мандельштама "петроградским снобом". Какой уж сноб, если в "Ленинграде" он использует лексику, которой прежде писал – в прозе – о посторонней и нелюбимой Москве: "скромные и жалкие адреса", "задыхался в черных лестницах". За десять лет до "Ленинграда" он еще произносил: "Воистину Петербург самый передовой город мира". Как же надо было измордовать и изуродовать классический облик, чтобы с ним связались "рыбий жир", "зловещий деготь", "мертвецы", "кандалы". Дикий звериный страх.

Надежда Мандельштам вспоминает: "На Невском, в конторе "Известий", представитель этой газеты, человек как будто дружественный, прочел "Я вернулся в мой город" и сказал О.М.: "А знаете, что бывает после таких стихов? Трое приходят. .. в форме".

И трое потом пришли, и Пугачева переврала с эстрады – вот что бывает после таких стихов.


МОСКОВСКИЙ ТРАМВАЙ

Осип Мандельштам1891—1938

 
Нет, не спрятаться мне от великой муры
За извозчичью спину-Москву —
Я трамвайная вишенка страшной поры
И не знаю – зачем я живу.
Мы с тобою поедем на "А" и на "Б"
Посмотреть, кто скорее умрет.
А она то сжимается, как воробей,
То растет, как воздушный пирог.
И едва успевает грозить из дупла —
Ты – как хочешь, а я не рискну,
У кого под перчаткой не хватит тепла,
Чтоб объехать всю курву-Москву.
 

Апрель 1931

Это были летние каникулы после третьего класса, когда мы объехали Москву, исколесив за полдня весь город. Тогда еще ходили с шашечками открытые ЗИСы, отец сел сзади, мы с братом – рядом с шофером. Я оглядывался: отец был далеко-далеко, таких длинных машин я никогда не видел, словно мы с отцом вошли в трамвай с разных площадок. На трамвае мы ездили на Цветной бульвар – на рынок и в цирк. Мне странно было, как москвич-отец легко называет трамвай "Аннушкой", вообще странно казалось обозначать маршрут буквой, ясно же, что цифрами удобнее.

Цирк мне не понравился – как и тот, в который меня редко, но упорно водили в Риге. У нас звездами были клоуны Антонио и Шлискевич, в пестрых просторных одеждах. Антонио появлялся с диким криком "А-а-и-и!", неся в руках кусок забора с калиткой, через которую и входил на арену. В Москве взрослые сказали, что будет великий клоун Карандаш. В черном костюме и в бесформенной шляпе, как с газетных карикатур, Карандаш падал с кафедры мордой в песок и острил так же глупо, как Шлискевич. Мне в цирке не нравились куплеты под крошечную гармошку, струи слез, притворная ласковость дрессировщиков, неубедительная звериная послушность, потные пыхтящие силачи, несмешные оплеухи. Больше всего я боялся, что, когда клоуны опять обратятся к публике, выберут меня: с такими дураками было противно разговаривать. Помню человека без рук, который тасовал карты, зажигал спички, стрелял из ружья – всё ногами. Через много лет узнал, что это был знаменитый Сандро Додеш. Он вызывал острое чувство жалости и стыда, как и труппа лилипутов: я думал и думаю, что ущербность не для показа и продажи. Хорошо выглядели только акробаты, жонглеры и воздушные гимнасты: за ними ощущалась чистая спортивная идея.

Рынок был интереснее – не такой, как в Риге, гораздо меньше нашего Центрального, который за вокзалом, но веселее и шумнее. У фруктовых пирамид мужчины со сверкающими зубами непонятно и грозно кричали, улыбаясь при этом. Все на рынке называлось подозрительно ласково – "творожок", "капусточка", "ты моя мамочка, иди сюда". Фамильярное обращение резало слух. У нас – на Центральном, на Матвеевском, на маленьких взморских – меня именовали "яункунгс" и даже не на "вы", а в третьем лице: "Если яункунгс хочет пробовать, это очень вкусно". По-латышски я тогда не говорил, но мне объяснили, что jaunkungs значит "молодой барин". К тому времени я уже знал из русской классики, что так обращались в деревне к дворянским детям – было приятно.

Развалившись, как баре, в огромном ЗИСе, мы кружили по Москве, под конец поднявшись к университету. На смотровой площадке все вокруг говорили: "Какая же красота!" И шофер сказал отцу: "Красота-то какая! Скучаете небось?" И отец сказал нам с братом: "Вот красота! Смотрите". Никакой такой красоты я не увидел. Ну, пересчитал высотки. Ну, поглядел на Лужники, куда вчера ходили с дядей Жоржем, который всех из "Спартака" знал лично и ходил париться с самим Бесковым – вот было интересно. Так это же там, внизу, а не отсюда. Меня никогда не захватывали панорамные виды: не человеческий это взгляд, я ведь не воробей, живу в другом измерении, в иных координатах и масштабах. С высоты – сероватая поросль зданий, более или менее одинаковая во всем мире. Дистанция и дымка стирают различия и детали, которые видны только вплотную, в которых только и прелесть – домов, лиц, жизней.

Когда вернулись к себе на Большую Садовую, отец рассказал всем, что я, наверное, еще не дорос, не оценил. Кажется, я промолчал: уже тогда старался не спорить попусту со взрослыми – с ними, как с клоунами, разговаривать было не о чем. А Москву полюбил позже, когда увидел сам и вблизи.

Для Мандельштама родной город, советский Петербург, Ленинград – пусть враждебный и уже чужой, но только он связывает с ушедшим "миром державным". Москва – новая курва.

Новизна вкатилась в мандельштамовскую жизнь с трамвайным лязгом и скрежетом.

В частушке того времени пели: "Синячище во все тело, / На всем боке ссадина. / На трамвае я висела, / Словно виноградина". Простонародный аноним и изысканный акмеист одинаково ощущают себя ягодами, свисающими в человеческих гроздьях с трамвайной подножки. Давка была такая, что возник каламбур "трамватический невроз". В вагонной тесноте шло отчаянное воровство. Каждая поездка превращалась в опасное и для жизни предприятие, буфера смазывали смолой, чтобы за них не цеплялись, но ничего не помогало: слетали и с буферов, и с подножек. Как рассказывает Г.Андреевский в книге "Повседневная жизнь Москвы в сталинскую эпоху (20—30-е годы)", ежедневно не меньше трех человек становились калеками, попав под колеса.

"На большой трамвайной передышке, что на Арбате, – нищие бросаются на неподвижный вагон и собирают свою дань..." Это Мандельштам 1923 года, очерк "Холодное лето". Похоже, тогда трамвайная метафора стала одной из ведущих для нового Мандельштаму города: "Каким железным, скобяным товаром / Ночь зимняя гремит по улицам Москвы..." Целое депо детских стихов – "Клик и Трам", "Мальчик в трамвае", "Все в трамвае", "Сонный трамвай" – появилось в 1925—1926 годах.

Когда в 31-м Мандельштам снова поселился в Москве, все возобновилось: "Разъезды скворчащих трамваев...", "На трамвае охлестнуть Москву. ..". Тем более что маршрутов стало куда больше: вместо тринадцати – сорок девять. Вагоны штурмовали около пяти миллионов человек в день, включая Мандельштама с женой. Надежда Яковлевна по поводу стихотворения о курве-Москве поясняет: "Мы действительно ездили куда-то на "Б" и садились поздно вечером на Смоленской площади среди пьяных и мрачных людей... На "А" ездили к Шуре".

Линия "А" – "Аннушка" – проходила по бульварному кольцу. "Публика на ней была поинтеллигентнее", –  замечает Андреевский. "Б" – "букашка" – шла по Садовому кольцу, мимо вокзалов, там пассажиры были попроще. В те годы Мандельштам, имея в виду литературную критику, с естественной легкостью пишет: "Еще меня ругают за глаза / На языке трамвайных перебранок..." В поздние советские времена в обиходе было выражение "трамвайный хам", но еще Блок всяческую грубость обозначал словом "трамвайное".

Истоки почти навязчивого московского образа у Мандельштама – не только в повседневном, попутном, подножном явлении, но, можно предположить, и в стихотворении старшего друга, Николая Гумилева. В год его гибели, в 21-м, оно было напечатано – "Заблудившийся трамвай": "Мчался он бурей темной, крылатой, / Он заблудился в бездне времен... / Остановите, вагоновожатый, / Остановите сейчас вагон". У Гумилева взгляд из трамвая выхватывает образы жутче, чем мандельштамовские воробей и пирог: "Вывеска. .. кровью налитые буквы / Гласят – зеленная, – знаю, тут / Вместо капусты и вместо брюквы / Мертвые головы продают. / В красной рубашке, с лицом, как вымя, / Голову срезал палач и мне..."

Сводя вместе словесность и быт, Мандельштам делает трамвай наглядной метафорой обреченной судьбы пассажира-попутчика: в тесной толпе посторонних, трясясь и мотаясь, с риском быть оскорбленным, обворованным, затоптанным, раздавленным – с лихим звоном по проложенному не тобой маршруту.

(В те же времена, за два года до мандельштамовского стихотворения, в духоте и давке московского трамвая умер пастернаковский Живаго.)

В первоначальном варианте "трамвайная вишенка страшной поры" была там же, где "мне на плечи кидается век-волкодав", это потом стихотворение разделилось на две части. Именно тогда, как пишет Надежда Мандельштам, "обольстившись рекой, суетой, шумом жизни, он поверил в грядущее, но понял, что он уже в него не войдет". Обольщение грядущим, однако, продолжалось. Соответственно, менялась Москва, слова о Москве. После "столицы непотребной" и "разбойного Кремля", после "московского злого жилья" – появляется "И ты, Москва, сестра моя, легка, / Когда встречаешь в самолете брата / До первого трамвайного звонка...". Другой трамвай, другой город, другая страна. Это май 1935 года – "Стансы". Попытка "войти", вписаться.

В те же годы через такие же искушения проходили и Пастернак, и Заболоцкий, и эмигрантка Цветаева, и другие художники: власть победно утверждалась, еще не начав массово убивать.

Когда читаешь подряд Мандельштама середины 30-х – голова кругом. На теснейшем временном пятачке умещаются полярные суждения, противоречащие друг другу образы и мысли. От антисталинских стихов "Мы живем, под собою не чуя страны..." до "Я должен жить, дыша и большевея..." – полтора года. Михаил Гаспаров пишет: "Воронежский врач ему поставил диагноз: "шизоидная психопатия". "Шизоидная" – значит "с расщеплением личности"; мы видели это раздвоение между приятием и неприятием советской действительности".

Ища себе место в новой жизни, Мандельштам берет в союзники великих: "И Шуберт на воде, и Моцарт в птичьем гаме, / И Гете, свищущий на вьющейся тропе, / И Гамлет, мысливший пугливыми шагами, / Считали пульс толпы и верили толпе". Допустим, художник не может не думать о публике, пусть и тут спрос рождает предложение, но Гамлет-то зачем сюда попал? В ту толпу, которая в "Стихах о Неизвестном солдате" названа "гурьбой и гуртом".

С.Рудаков, который записывал за поэтом в воронежской ссылке, приводит случаи, когда Мандельштам выбрасывал написанное, каялся, признавая, что думал "подслужиться", а на деле "оскандалился". В октябре 1935 года он сделал в Воронеже радиопередачу о книге "Как закалялась сталь". Рудаков заносит в дневник: "Он многое пересказал в своем вольном стиле, приукрасил бедного автора своей манерой... Сегодня он читал свою первую часть на радио. Там испуг. "Книгу, одобренную правительством, признавать негодной стилистически?!!" Передача снята... О. горд: "Опять я не смог принять чужой строй, дал себя, и меня не понимают..."

Позиция неуютная, а в те годы и очень опасная, но в художническом смысле – беспроигрышная: и так хорошо, и этак.

В том же воронежском 35-м Мандельштам написал стихи, вдохновленные фильмом "Чапаев". Там – "трое славных ребят из железных ворот ГПУ" и "в шинелях с наганами племя пушкиноведов", что на современный слух вовсе пародийно, напоминает об "искусствоведах в штатском". Но ясно, насколько не в этом дело, как мощно и стремительно раскручивается поэтическая центрифуга, уже не знающая остановки и предела. А толчок – не "Чапаев" даже (хотя фильм братьев Васильевых и Бабочкин восхитить могли кого угодно), а само явление звукового кино, с которым Мандельштам столкнулся впервые в жизни.

Кино его и прежде захватывало, как теннис или футбол. А тут – еще и звук! "Говорящий Чапаев с картины скакал звуковой", "Надвигалась картина звучащая..." – это главное. Так впервые попавший в синематограф Герберт Уэллс не мог понять, почему его спрашивают о сюжете и актерской игре: при чем тут эта ерунда – ведь там все двигаются!

Мандельштам середины 30-х – голова кругом. Ода о Сталине – высокая поэзия. Бунтарское антисталинское стихотворение, кроме эпической первой строки – прямолинейная публицистика. Конформистские "Стансы", с их "дыша и большевея" – что читается как инструкция по выживанию для трамвайной вишенки страшной поры, – грандиозные стихи. Это там формула, объясняющая многое: "И не ограблен я, и не надломлен, но только что всего переогромлен". А в первой строке других "Стансов", последних мандельштамовских стихов, надобность душевных и умственных перемен выражена еще проще: "Необходимо сердцу биться..."

Но и этим ведь ничего не объяснить, потому что очень скоро сердце все же биться перестало, несмотря на все усилия поладить с эпохой. Пути поэта неисповедимы, рационально выстроить не удается ни художество, ни жизнь, ни посмертную судьбу. Чтобы уж окончательно все запутать, травестировать, перемешать: первая публикация на родине стихотворения "Мы живем, под собою не чуя страны" – в многотиражной газете "За автомобильно-дорожные кадры", а сталинской оды – в еженедельнике "Советский цирк".


НА САМОМ ДЕЛЕ

Николай Олейников1898-1937 (1942)

Неблагодарный пайщик

 
Когда ему выдали сахар и мыло,
Он стал домогаться селедок с крупой.
Типичная пошлость царила
В его голове небольшой.
 

1932

Если может поэзия оказывать воспитательное воздействие, то это – четверостишие Олейникова. Тридцать с лишним лет ношу его строчки как оберег, вспоминая всякий раз, когда ощущаю позыв встать в общую очередь: Олейников не позволяет.

Тогда я только-только сменил работу: из пожарной охраны перешел в редакцию газеты "Советская молодежь". На новом месте народ был попроще, поплоше. В пожарке старик Силиньш все суточное дежурство напролет плел корзины, не говоря ни слова, первое время я думал, что он немой. Потом Силиньш заговорил – чище всех по-русски: двадцать пять лет в Сибири за то, что служил полицаем в Кулдиге. Он заговорил и разговорился, оказавшись отличным, натренированным на нарах рассказчиком и вовсе не стариком: чуть за пятьдесят. Там был Володя Третюк, когда-то серебряный призер СССР по боксу в легком весе, а теперь шарик свекольного цвета на нетвердых ногах. Володя успел объездить пол-Европы, а я в первые два-три часа смены успевал его расспросить. В нашем карауле состоял бывший капитан милиции Лапса, застреливший соседа по квартире в ходе дискуссии об очередности уборки мест общего пользования. Лапсу не посадили и даже оставили в системе МВД, только в пожарной охране, он притих и утешался красочными воспоминаниями о двадцатилетней милицейской карьере.

В газете все были друг на друга похожие и говорили одинаково: эхо 60-х, Ильф и Петров, братья Стругацкие, журнал "Юность". В пожарке, совершая обходы по территории электромашиностроительного завода, я знал, что непременно услышу что-то интересное. В воротах инструментального цеха стоял знакомый монтер и, обращаясь к кому-то внутри, говорил беззлобно и размеренно: "Ты что принес, я тебя спрашиваю? Тебя этой надо за яйца обмотать и подвесить. Я говорил, восьмерку, а ты что принес? Какое ей применение есть? Я тебе скажу, какое: тебя обмотать и подвесить. Другого применения нету".

Постепенно я втянулся в газетную жизнь, обильно цитировал "Двенадцать стульев", притворялся, что люблю Тарковского, остроумно отвечал на вопрос "Который час?". Как-то зашел в отдел культуры, где велась очередная запись на малодоступную провизию, вроде растворимого кофе. С дивана поднимался, собираясь уходить, какой-то невзрачный обтёрханный автор. Выяснив, что запись на продукт уже закончена, я досадливо и громко выказал неудовольствие. Невзрачный повернулся у двери и продекламировал четверостишие. "Что это?" – спросил я. Он ответил: "Николай Олейников". Второй вопрос—"Кто это?" – стукнулся о закрытую дверь. Яков Друскин пишет в дневниках, что Олейников был "единственный человек, который мог не бояться пошлости. Женщинам он говорил: фарфоровая куколка, божья коровка, провозглашал тосты: за человечество, за человечество, за человечество. Но все это с какой-то гениальной интонацией, передать ее невозможно, и было очень смешно и немного страшно". Эта интонация называется – здравый смысл. Категория, за редкими исключениями, не вполне присущая, а чаще всего противопоказанная поэзии. Именно в ее постоянном присутствии – секрет сокрушительного обаяния лучших олейниковских стихов. То, что сперва кажется абсурдом или чепухой, есть торжество разума.

Умение обнаружить остроту новизны среди потока повседневности в "Послании, бичующем ношение одежды": "Проходит в штанах обыватель, / Летит соловей – без штанов... / Коровы костюмов не носят. / Верблюды без юбок живут. / Ужель мы глупее в любовном вопросе, / Чем тот же несчастный верблюд?"

Способность восторженно изумиться тому, чего никто не замечает, в "Хвале изобретателям": "Хвала тому, кто предложил печати ставить в удостоверениях... / Кто к чайнику приделал крышечку и нос... / Кто макароны выдумал и манную крупу... / Кто греков разделил на древних и на просто греков..."

Возможность углядеть родственную страдающую душу в рыбе на сковороде: "Жареная рыбка, / Дорогой карась, / Где ж ваша улыбка, / Что была вчерась?"

Только аналитический взгляд способен рассмотреть связи предметов и явлений, кажущиеся надуманными и искусственными банальному мышлению. Надежда Мандельштам сравнивает Олейникова с капитаном Лебядкиным в очень примечательном контексте: "Я могу по пальцам перечислить людей, которые сохраняли трезвую голову". Один из них Олейников, "человек сложной судьбы, раньше других сообразивший, в каком мы очутились мире, и не случайно в собственной своей работе продолживший капитана Лебядкина".

Понятной простотой интересов и самобытностью словоизъявления Лебядкин броско противопоставлен и безжалостному рационализму Петра Верховенского, и бездушной метафизике Николая Ставрогина, и стадному убожеству мелких бесов, явившихся в российской литературе полувеком раньше, чем они утвердились на верхах российской жизни. На их реальный приход и отозвался Олейников.

На поэтической поверхности речь идет прежде всего о сюрреалистической технике: "неожиданная встреча зонтика со швейной машинкой на операционном столе" (Андре Бретон). Господство случайности в словесности уравновешивает хаос в жизни. Сопоставление несопоставимого – после чего эстетически уже ничто не страшно. Правда, только эстетически.

Олейников уверенно и бесцеремонно мешает жанры и стили. На классическую традицию уже не опереться: новое сознание и новое бытие требуют эклектики. Отсюда у него – торжество иронии, поскольку впрямую с чистым сердцем уже ничего не произнесешь.

Как увлекательно следить за возникновением явления, которое для моего поколения превратилось в повседневность – в образ мысли и манеру поведения. Вовсе не только интеллигенции, то есть сначала интеллигенции, но потом уже и всенародно. Ирония, призванная разрушать пошлость, институализировалась, сама став всеобъемлющей пошлостью.

Галантерейным языком олейниковских героев и прежде говорила изрядная часть человечества, что убедительно зафиксировали Достоевский, Островский, Чехов. Этой речью органично владел Передонов. С тех пор уровень грамотности значительно вырос, и сортир повсеместно сделался "кабинетом задумчивости".

Смешение понятийных и языковых пластов стало бытом. Как заинтересовался бы Олейников тем, что хлынуло через полвека после его смерти. Объявлениями: "До 14:00 проводится аккредитация на божественную литургию". Газетными заметками: "Преобразование Школы художественно-эстетического воспитания №66 в Кадетское училище на коммерческой основе". Именами: компания "Воронежавиа" (так можно называть дочерей). Спокойный голос по внутренней трансляции в поезде Петербург—Москва: "Граждане пассажиры, будьте осторожны, в поезде работают воры. Повторяю: граждане пассажиры..." В Москве на Никольской в ресторане "Дрова" из громкоговорителя левитановский тембр: "Все сокровища мировой кулинарии..." Проходишь дальше, в спину невнятно доносится: "Курица, фаршированная вечностью..." Или все-таки печенью? Может быть и так, и этак. Называется – неадекватность ценностного ряда. Иронией уже не воспринимается.

Спасительное словосочетание "как бы" – еще лет двадцать назад ироническая самозащита интеллигента: мол, не принимайте всё всерьез, я и сам не принимаю – превратилось в междометие, как "вот" и "значит". "Как бы" больше не защищает, поскольку всё – как бы.

Та же участь постигла более позднее оборонительное средство – "на самом деле". Бывшее изначально намеком на некий более основательный, чем на поверхности, смысл, "на самом деле" утратило всякое значение, как нельзя считать матом связки "бля" и "епть". Фраза "На самом деле, это моя мать" – не из кульминации латиноамериканского сериала, а из нормы российского речевого обихода.

Олейников возводил иронические бастионы, не предполагая, что они станут постоянным местом жительства. Сам он не только прятался в них от окружающего мира, но и делал вылазки, нанося меткие чувствительные удары. Речь не о насмешливости, принятой в любых литературных сообществах и компаниях, вроде пародии на стихи Хармса и Маршака "Веселые чижи": "Чиж-паралитик, / Чиж-сифилитик, / Чиж-маразматик, / Чиж-идиот". В мемуарах на все лады повторяются слова "язвительность" и даже "демонизм": он не щадил ни врагов, ни друзей. Самуил Маршак: "Берегись Николая Олейникова, / Чей девиз: никогда не жалей никого". Евгений Шварц: "Олейников... брызгал и в своих и в чужих, в самые их незащищенные места, серной кислотой". Леонид Пантелеев: "Искрометно-остроумный, блестяще-язвительный, веселый и недобрый Олейников".

Самое, пожалуй, выразительное подтверждение и его нрава, и в целом стиля общения олей никовского круга – у Шварца, который вспоминает, как Заболоцкий познакомил друзей со своей молодой женой: "Впечатление произвела настолько благоприятное, что на всем длинном пути домой ни Хармс, ни Олейников ни слова о ней не сказали". В таких случаях говорится: а мог ведь и бритвой по глазам.

Вероятно, истинно аналитический ум не умеет быть, просто не способен быть добрым: он слишком много различает.

В 35-м Хармс обратился к Олейникову с посланием: "Кондуктор чисел, дружбы злой насмешник, / О чем задумался? Иль вновь порочишь мир? / Гомер тебе пошляк, и Гете глупый грешник, / Тобой осмеян Дант, лишь Бунин твой кумир".

Подробный портрет, в котором восхищение мешается с опасливостью. По законам иронического жанра, набор опровергаемых идолов не достоверен, а впечатляющ, но вот положительный образец – явно подлинный. Бунин – символ чистоты стиля, в 30-е редкий живой пример классической традиции. В стилях Олейников знал толк, и выбор в кумиры Бунина выстраивает его разношерстные разухабистые сочинения в логически правильную линию.

Математик, он занимался теорией чисел, готовил научные публикации. Работы эти утрачены, а "кондуктор чисел" лишен даже достоверных цифр биографии. По одним данным, Олейникова расстреляли 24 ноября 1937 года, по другим (свидетельство о смерти, выданное в 56-м) – он умер в лагере от возвратного тифа 5 мая 1942 года.

В оценках Олейникова сочетаются снижение до застольного хохмача и возвышение до наставника жизни. Анна Ахматова, по свидетельству Л.Гинзбург, "думает, что Олейников – шутка, что вообще так шутят". Лев Лосев пишет: "Он – пророк и обличитель, взыватель к совести. Такова была его роль в поэзии".


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю