Текст книги "Стихи про меня"
Автор книги: Петр Вайль
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 8 (всего у книги 22 страниц) [доступный отрывок для чтения: 9 страниц]
СЛОВО "Я"
Владислав Ходасевич1886-1939
Перед зеркалом
Nel mezzo del cammin di nostra vita
Я, я, я. Что за дикое слово!
Неужели вон тот – это я?
Разве мама любила такого,
Желто-серого, полуседого
И всезнающего, как змея?
Разве мальчик, в Останкине летом
Танцевавший на дачных балах, —
Это я, тот, кто каждым ответом
Желторотым внушает поэтам
Отвращение, злобу и страх?
Разве тот, кто в полночные споры
Всю мальчишечью вкладывал прыть, —
Это я, тот же самый, который
На трагические разговоры
Научился молчать и шутить?
Впрочем – так и всегда на средине
Рокового земного пути:
От ничтожной причины – к причине,
А глядишь – заплутался в пустыне,
И своих же следов не найти.
Да, меня не пантера прыжками
На парижский чердак загнала.
И Виргилия нет за плечами —
Только есть одиночество – в раме
Говорящего правду стекла.
1924
Бродский, которого нельзя представить произносящим "мое творчество" или "моя поэзия", только – мои стишки, который в разговоре мог с усмешкой именовать себя "моя милость", чтобы лишний раз не употреблять "я". Не стоит и говорить о его автопортретах: "глуховат", "слеповат", "во рту развалины почище Парфенона" и т. д.
По-ходасевически нелицеприятный взгляд на себя – у Лосева: "А это что там, покидая бар, / вдруг загляделось в зеркало, икая, / что за змея жидовская такая? / Ах, это я. Ну, это я .бал". Или более сдержанно: "А это – зеркало, такое стеклецо, / чтоб увидать со щеткой за щекою / судьбы перемещенное лицо".
Мотив Ходасевича сильно звучит у Гандлевского, с его мужественным снижением авторского образа "недобитка" до откровенно выраженной неприязни к себе: "Пусть я в общем и целом – мешок дерьма..." или "а я живу себе покуда / художником от слова "худо". Гандлевский через три четверти века словно воскрешает того – почти пугающего и едва знакомого взрослому поэту – мальчика, танцевавшего на дачных балах: "и уже не поверят мне на слово добрые люди / что когда-то я был каждой малости рад / в тюбетейке со ртом до ушей это я на верблюде / рубль всего, а вокруг обольстительный Ленинабад". Критик в 1922 году, отметив "странную, старческую молодость" Ходасевича, будто знал, что спустя восемьдесят лет Гандлевский откликнется: "Мою старую молодость, старость мою молодую..."
Всего тридцать исполнилось Ходасевичу, когда он написал: "Милые девушки, верьте или не верьте: / Сердце мое поет только вас и весну. / Но вот, уж давно меня клонит к смерти, / Как вас под вечер клонит ко сну".
Помимо прочего, замечателен тут повествовательный ритм и размер: по звучанию – проза, но по плотности текста – безусловная поэзия. Сухость и прозаичность стиха всегда отличали Ходасевича, и лучший критик русского зарубежья Георгий Адамович сетовал, что "стилистическая отчетливость куплена Ходасевичем ценой утраты звукового очарования... Он реалист – очень зоркий и правдивый. Но внешность нашей жизни в его передаче теряет краски и движение".
Интересно, сознательно или случайно Адамович повторил тютчевские слова, приложенные к России: "Ни звуков здесь, ни красок, ни движенья – / Жизнь отошла – и, покорясь судьбе, / В каком-то забытьи изнеможенья, / Здесь человек лишь снится сам себе". Тютчеву было пятьдесят шесть, когда он вынес на бумагу эту отчаянную горечь. Ходасевич с такого начинал: "В моей стране – ни зим, ни лет, ни весен. / Ни дней, ни зорь, ни голубых ночей. / Там круглый год владычествует осень, / Там – серый свет бессолнечных лучей". Ему двадцать один год, это его первая книга, называется "Молодость", как ни странно; "В моей стране" – первое в первой книге стихотворение: знакомьтесь.
ЮБИЛЕЙ НА ТВЕРСКОМ БУЛЬВАРЕ
Сергей Есенин1895-1925
Письмо матери
Ты жива еще, моя старушка?
Жив и я. Привет тебе, привет!
Пусть струится над твоей избушкой
Тот вечерний несказанный свет.
Пишут мне, что ты, тая тревогу,
Загрустила шибко обо мне,
Что ты часто ходишь на дорогу
В старомодном ветхом шушуне.
И тебе в вечернем синем мраке
Часто видится одно и то ж:
Будто кто-то мне в кабацкой драке
Саданул под сердце финский нож.
Ничего, родная! Успокойся.
Это только тягостная бредь.
Не такой уж горький я пропойца,
Чтоб, тебя не видя, умереть.
Я по-прежнему такой же нежный
И мечтаю только лишь о том,
Чтоб скорее от тоски мятежной
Воротиться в низенький наш дом.
Я вернусь, когда раскинет ветви
По-весеннему наш белый сад.
Только ты меня уж на рассвете
Не буди, как восемь лет назад.
Не буди того, что отмечталось,
Не волнуй того, что не сбылось, —
Слишком раннюю утрату и усталость
Испытать мне в жизни привелось.
И молиться не учи меня. Не надо!
К старому возврата больше нет.
Ты одна мне помощь и отрада,
Ты одна мне несказанный свет.
Так забудь же про свою тревогу,
Не грусти так шибко обо мне.
Не ходи так часто на дорогу
В старомодном ветхом шушуне.
1924
Осень 95-го. К столетию Есенина на Тверском бульваре открывают памятник. Тепло, солнечно. Официальные речи уже отговорили, начальство уехало, народ стихийно разбивается по кучкам, расходиться не хочется, хочется поговорить. Главная тема: как убили Есенина.
– Они, значит, позвонили в номер, он открыл, они на него...
– Ну, сразу не вышло, он сопротивлялся.
– Еще как! Он же невысокий был, но так крепкий, сильный.
Рассказчик показывает, как Есенин бил с правой, затем с левой, как потом закрывал лицо согнутыми в локтях руками.
– Он так в угол отошел, к окну, они его там свалили. Добивали. Веревку уже после закрутили на шею.
– Вы так рассказываете интересно, как будто все видишь. Я вот тоже специально в гостиницу эту пошла посмотреть, когда прошлый год в Петербург ездила. У меня племянник в училище там военном.
– В Макаровском?
– Не, то морское, он в пешеходном.
– Да, их не так много было, но все ж таки на него одного человека три-четыре пришло.
– Скажете тоже – "человека". Нелюди!
– Это точно, звери.
– Я все-таки не понимаю, кому такое нужно было, кому он мешал.
Общий горький хохот.
– Ну, вы, женщина, как вчера родились. Вы посмотрите, там фамилии какие – одни "маны".
– "Штейны" еще попадаются.
Смех.
– Это да, я не подумала.
– Он-то истинный был русак, как говорится, до мозга, до костей.
– Да-да, конечно, конечно.
От кружка к кружку ходит человек, продает свою книжку. Анатолий Русский, "Писал Есенин искренно... Стихи 1965 —1995", бумага газетная, формат карманный, тридцать две страницы. На обложке, она же титульный лист, значится: "Издание осуществлено за счет скудных средств автора". Книжку покупают, листают, просят автора почитать.
– Писал Есенин искренно / И искренно любил. / Повесившись – невыспренно / Висел среди гардин...
– Вот это у вас хорошо – вот что висел невыспренно, он ведь скромный был, не то что эти.
– Я читал, в Америке исследование провели про разные страны. Есенина почти больше всех любят и читают. Таких поэтов в мире всего около четырех.
– Он этой Америке показал, когда туда ездил с этой сукой.
– Ладно, все-таки жена, а не чтобы. Надо уважать. Про твою бы так.
– А ты что мне тыкаешь?
– Ну всё-всё-всё, кончили, мы зачем здесь собрались, по какому поводу?
Анатолий Русский хочет почитать еще. Неожиданно, ко всеобщему неудовольствию, декламирует не про Есенина, а публицистическое.
– Мы – ни во что теперь не верим! / К Кремлю не ходим на поклон. / Кто нам ответит за потери, / За бесхозяйственный урон?!
– Что вы, в самом деле, как по телевизору. Идите туда и там говорите. А мы тут к великому поэту пришли.
– А я думаю, правильно он говорит, про бесхозяйственность правильно. Есенин – поэт деревни. Засрали страну, я вчера два часа домой добирался, а дочка вообще утром пришла, гуляет и гуляет, шестнадцать лет, отец ей уже не указ. Это как?
Стихотворец спасает положение эффектной концовкой:
– Когда-то верили мы в Бога, / Ходили на поклон к Царю! / Наш хлеб едала вся Европа / И осетровую икру.
– Сейчас уже химия одна. Жена принесла курицу, так у всех сыпь, прямо прыщи такие, и у соседей.
–А мне брат из Астрахани привозит, чистенькую, сам рыбку ловит, сам икорку солит.
– Сергей Александрович это дело любил, под икорочку.
– Это вы о чем?
– Известно о чем.
– Нет, это вы о чем?
– Что вы пристали? Выпить любил, по-нашему сказать, пьяница был, вот что.
Высокий пожилой мужчина смутно начинает тревожиться, но пока держится уверенно под напором худой женщины с ромашками.
– Это кто пьяница?
– Есенин, кто. Всем известно.
– А мне вот, позволю вам заметить, не известно. Я, между прочим, сплетен не собираю, а читаю стихи. А вы вот стихов Есенина не знаете.
– Знаю.
– Нет, не знаете. Вы "Письмо матери" не читали.
Мужчина драматически хохочет, озираясь вокруг, но никто не подхватывает, взгляды неприязненные.
– Да я "Письмо матери"... Да это мое любимое... Наизусть...
– Читайте!
Окончательно сломленный, мужчина начинает. Все вокруг пытливо следят, шевеля губами, звука не исказить. Одно четверостишие, второе, третье, четвертое.
– ...Не такой уж горький я пропойца...
– Стоп!
Высокий послушно умолкает. Худая торжествующе обводит взглядом круг.
– Сам сказал! "Не такой уж горький я пропойца".
По кругу шелестит: "сам сказал", "сам сказал". Мужчина с глупой улыбкой разводит руками, он бы убежал, но уже не пробиться сквозь уплотнившиеся ряды. Все группки на бульваре переместились сюда, сзади спрашивают на новенького: "Чего сказал? Кто?" Из передних рядов досадливо отвечают: "Да Есенин! Не мешайте, тут одного прижучили". Прижученного добивают:
– Дальше читайте!
– ...Чтоб, тебя не видя, умереть. / Я по-прежнему такой же нежный...
– Стоп!
– А что такое, что я сказал, не так разве?
–Так, еще как так! Разве пьяница может быть нежным?!
В переживании общего триумфа все поворачиваются друг к другу с добрыми улыбками. Уже и высокий прощен, и сам уже все понял, почтительно о чем-то спрашивает худую, та отвечает, не держит зла. В толпе говорят: "Здорово вывела! А ты говоришь. Что есть, то есть. Разве пьяница может быть нежным?"
Круглолицая молодуха в пуховом берете, пламенно покраснев, вдруг говорит негромко и твердо:
– Может.
ЗАКРЫТИЕ АМЕРИКИ
Владимир Маяковский1893-1930
Бруклинский мост
Издай, Кулидж,
радостный клич!
На хорошее
и мне не жалко слов.
От похвал
красней,
как флага нашего материйка,
хоть вы
и разъюнайтед стетс
оф
Америка.
Как в церковь
идет
помешавшийся верующий,
как в скит
удаляется,
строг и прост, —
так я
в вечерней
сереющей мерещи
вхожу,
смиренный, на Бруклинский мост.
Как в город
в сломанный
прет победитель
на пушках – жерлом
жирафу под рост —
так, пьяный славой,
так жить в аппетите,
влезаю,
гордый,
на Бруклинский мост.
Как глупый художник
в мадонну музея
вонзает глаз свой,
влюблен и остр,
так я,
с поднебесья,
в звезды усеян,
смотрю
на Нью-Йорк
сквозь Бруклинский мост.
Нью-Йорк
до вечера тяжек
и душен,
забыл,
что тяжко ему
и высоко,
и только одни
домовьи души
встают
в прозрачном свечении окон.
Здесь
еле зудит
элевейтеров зуд.
И только
по этому
тихому зуду
поймешь —
поезда
с дребезжаньем ползут,
как будто
в буфет убирают посуду.
Когда ж,
казалось, с-под речки начатой
развозит
с фабрики
сахар лавочник, —
то
под мостом проходящие мачты
размером
не больше размеров булавочных.
Я горд
вот этой
стальною милей,
живьем в ней
мои видения встали —
борьба
за конструкции
вместо стилей,
расчет суровый
гаек
и стали.
Если
придет
окончание света —
планету
хаос
разделает влоск,
и только
один останется
этот
над пылью гибели вздыбленный мост,
то,
как из косточек,
тоньше иголок,
тучнеют
в музеях стоящие
ящеры,
так
с этим мостом
столетий геолог
сумел
воссоздать бы
дни настоящие.
Он скажет:
– Вот эта
стальная лапа
соединяла
моря и прерии,
отсюда
Европа
рвалась на Запад,
пустив
по ветру
индейские перья.
Напомнит
машину
ребро вот это —
сообразите,
хватит рук ли,
чтоб, став
стальной ногой
на Мангетен,
к себе
за губу
притягивать Бруклин?
По проводам
электрической пряди —
я знаю —
эпоха
после пара —
здесь
люди
уже
орали по радио,
здесь
люди
уже
взлетали по аэро.
Здесь
жизнь
была
одним – беззаботная,
другим —
голодный
протяжный вой.
Отсюда
безработные
в Гудзон
кидались
вниз головой.
И дальше
картина моя
без загвоздки,
по струнам-канатам,
аж звездам к ногам.
Явижу —
здесь
стоял Маяковский,
стоял
и стихи слагал по слогам. —
Смотрю,
как в поезд глядит эскимос,
впиваюсь,
как в ухо впивается клещ.
Бруклинский мост —
да...
Это вещь!
[1925]
Практически непременное открытие всякого новичка в Нью-Йорке: небоскребы не подавляют. Это совершенно логично, потому что ощущение неуюта возникает тогда, когда взгляду не во что упереться. В Нью-Йорке горизонталь – соотнесенная с человеком, здесь нет широких улиц, Бродвей или Пятая авеню – очень средние по московским масштабам, да не только по московским, а по минским, киевским, магаданским. В Нью-Йорке нет подземных переходов – стоит вдуматься в эту выразительную деталь. А вертикаль – что-то такое творится у тебя над головой, но ты этого без специальных усилий и желаний не видишь.
Тур Хейердал показывал полинезийцам фотографии манхэттенских небоскребов, с удивлением отмечая, что никакого впечатления они не производят. Зато снимок семьи на фоне двухэтажного дома аборигенов потряс. Соотнесение здания с человеком убеждало, тогда как небоскребы проходили для полинезийцев, очевидно, по разряду природных явлений. Тем они, небоскребы, и впечатляют, да и вся нью-йоркская эстетика: она принципиально нова для горожанина Старого Света. Даже для такого подготовленного, как Маяковский. Пастернак, противопоставляя его другим (поэтам и не только поэтам), писал: "Остальные боролись, жертвовали жизнью и созидали или же терпели и недоумевали, но все равно были туземцами истекшей эпохи... И только у этого новизна времен была климатически в крови". При всей готовности к новизне, Маяковский был восхищенно подавлен Нью-Йорком, в чем признавался с простодушной откровенностью: "Смотрю, как в поезд глядит эскимос", "Я в восторге от Нью-Йорка города", и даже совсем по-детски: "Налево посмотришь – мамочка мать! / Направо – мать моя мамочка!" Через несколько лет после своей американской поездки (лето – осень 1925 года) он написал: "Я в долгу перед Бродвейской лампионией", по сути расписываясь в том, что Нью-Йорк оказался ему не по силам. Два десятка стихотворений, составивших цикл "Стихи об Америке" – плоская публицистика с единственным вкраплением поэзии. Единственным – но каким!
"Бруклинский мост" – шедевр поэтической ведуты. Город вообще описывать сложнее, чем природу. Не накоплена традиция, городские "леса второго порядка" (выражение Хлебникова) выросли куда позже, чем леса Гесиодовых "Трудов и дней", Вергилиевых эклог и всего того, что за столетия сказано о природе.
Маяковский в "Бруклинском мосте" дает необыкновенной красоты и силы образы: "И только одни домовьи души / встают в прозрачном свечении окон" или "Поезда с дребезжаньем ползут, / как будто в буфет убирают посуду". Метафоры точны. Мне известно это достоверно, не только потому, что в городе прожито семнадцать с лишним лет, но и мое первое потрясение было вполне маяковское: впервые я увидел Манхэттен вечером 5 января 1978 года сквозь Бруклинский мост.
Остальные "Стихи об Америке" – насквозь идеологически предвзяты (даже советский Сельвинский назвал их "рифмованной лапшой кумачовой халтуры"). Слышен революционный поэт, который еще в 20-м году написал: "Красный флаг на крыши нью-йоркских зданий". И в единственном выдающемся стихотворении цикла есть характернейшая ошибка: "Отсюда безработные/ в Гудзон кидались вниз головой". Бруклинский мост перекинут через Ист-Ривер, до Гудзона полтора километра по прямой. История ошибки поучительна.
Строфа про безработных в черновике вписана отдельно и другими чернилами – скорее всего, после отъезда из Штатов, когда издали было не разобрать, где какая река. Первый, свежесочиненный вариант поэт читал в Нью-Йорке; как сообщала эмигрантская газета "Русский голос", из публики сказали: "Не забудьте, товарищ Маяковский, что с этого же моста часто безработные бросаются в воду, разочарованные и измученные жизнью". Сказали по-русски – на языке Маяковской Америки. Иных языков он не знал, как и побывавший тут тремя годами раньше Есенин. Но тот объехал Штаты в качестве экзотического мужа Айседоры Дункан – оттого столкнулся с американской Америкой, взбесившей его снисходительным вниманием к брачной прихоти звезды, и жаловался Мариенгофу: "Знают больше по имени, и то не американцы, а приехавшие в Америку евреи". Они-то составили все Соединенные Штаты и для Маяковского.
В своем поэтическом хвастовстве – "Мы целуем – беззаконно! – над Гудзоном / ваших длинноногих жен" – Маяковский несколько преувеличил. Длинноногий объект был единичным и конкретным. Звали ее Элли Джонс, в оригинале – Елизавета Зиберт, эмигрантка из России. В 93-м я познакомился с их дочерью Патришей Томпсон (через десять лет она выпустила книгу "Маяковский на Манхэттене") – рослой, с крупными чертами лица, низким голосом, удивительно похожей на отца. Вот она уже несомненная американка, знающая по-русски десяток фраз. С подобной женщиной Маяковский вряд ли смог бы вступить в отношения, хоть бы и беззаконные. Он ведь посетил не столько Соединенные Штаты, сколько тогдашние Брайтон-Бичи. Как сам писал: "Я мог ездить только туда, где большие русские колонии". Эмигрантской Америкой обычно ограничивается общение со Штатами и для сегодняшнего человека из России.
Что до Нового Света, его Маяковский и не собирался открывать. Итоговое заключение он сделал доприбытия: «Я б Америку закрыл, слегка почистил, / а потом опять открыл – вторично». Этот манифест, это американское завещание поэта написано по дороге туда —стихотворение «Христофор Коломб» датировано точно: «7.VII. Атлантич. океан». То есть как поступить с Соединенными Штатами, Маяковский решил за двадцать дней допервого шага по территории страны.
Он все уже знал об Америке заранее. Во всяком случае – все, что ему было нужно. Отсюда – стереотипы, которыми оперирует не только Маяковский, но и тысячи российских людей, попадающих или так никогда и не попадающих в Америку. "Асфальт и стекло. Иду и звеню. / Леса и травинки – сбриты". Эти лихие строчки – из стереотипа "каменных джунглей" Нью-Йорка. Пятая авеню и Бродвей не каменнее Тверской и Садового кольца, а уникальный зеленый гигант в центре города – Центральный парк – в три раза больше московского Парка Горького.
В том месте, где к Сентрал-Парку выходит 72-я стрит – растительный мемориал Джону Леннону "Земляничные поляны". Леннон был убит здесь, возле "Дакоты", дома, в котором он жил. Когда на рассвете 9 декабря 80-го года я приехал сюда, у "Дакоты" уже стояли сотни людей, потом их стали тысячи. Жгли свечи, тихо играли на гитарах, потом парень в вязаной шапочке выступил вперед и поставил на асфальт маленький магнитофон. Раздались первые аккорды, и вся огромная толпа разом запела, громко и слаженно, будто репетировала долгими неделями: "Close your eyes and I kiss you, tomorrow I miss you" – "Закрой глаза, я тебя поцелую, а завтра затоскую по тебе".
Центральный парк очень хорош, но мой любимый – в сотне кварталов к северу: парк Форт-Трайон в Верхнем Манхэттене, где находится средневековый монастырь. Это не оговорка и не путаница, сюда Рокфеллер привез из Испании и Франции фрагменты разрушенных монастырей, после реставрации составленные в единое целое, сейчас здесь филиал музея Метрополитен – "Cloisters". Здание вместе с гектарами земли Рокфеллер подарил городу.
Несколькими кварталами южнее я прожил все свои нью-йоркские годы, возле станции метро 181 St., точно следуя завету Дюка Эллингтона "Таkе the A Train" – "Садись в поезд А". Тот маршрут, который идет вдоль Манхэттена – самого живого и интересного места на земле.
Знание разрушает стереотипы. Стереотипы же вовсе не сокращают знание, как может показаться, – они его сводят на нет, делают ненужным, предлагая готовые образы и формулы, имеющие тенденцию и свойство отрываться от реальности.
Память подсовывает сценку. Москва середины 70-х, без пяти девять утра. У закрытых еще дверей гастронома в высотке на площади Восстания человек пятьдесят: старушки в поисках хоть какого-нибудь утреннего дефицита, похмельные мужчины – известно, что в отделе соков вчера был молдавский портвейн. На дверях – свежее объявление от руки: "В продаже имеется беттерфиш". Никто не знает, что такое беттерфиш, толпа строит догадки. На минуту очнувшийся молодой алкаш говорит: "Это, бабушки, рыба такая, наверно, американская, в переводе означает "лучшая рыба". Подавленные новостью, все молчат, потом одна женщина произносит: "Они там в Америке с утра водки напьются, любое говно сожрут".
Десяток диссертаций можно сочинить, анализируя эту загадочную фразу, взращенную в сумеречных закромах российского сознания. Основанная на незнании боязнь Запада – с XVII века, когда начинает проникать в том или ином виде непонятная и враждебная иноземщина. Лжедимитрия погубила вилка: когда он сел на Москве, с ним уже почти примирилось боярство, но Гришка Отрепьев нахватался за границей новомодных застольных манер и, вместо общепринятой ложки, брал еду вилкой – этого уж не простили. Патриарх Никон жег иконы "нового письма", европейского. С петровских времен – разгул иностранцев. Нанятые за границей или приехавшие сами, они учат воевать, строить, торговать. Их подозревают и боятся, от них ждут подвоха. Их слушаются, но не любят. От них – нарушение привычного порядка и обычая. Бритье бород на западный манер – едва ли не главное преступление Петра в глазах народа и Церкви. В России начала XXI столетия больше половины россиян считают себя европейцами. При этом две трети полагают, что западная культура оказывает негативное воздействие на жизнь в России. Очевидное противоречие не смущает. Польза приходит с Запада, но польза не есть добро.
У Соединенных Штатов среди россиян – минимальный "рейтинг дружественности": "они нас не любят". Стандартная реакция на критический отзыв о выступлении певицы или фигуристов: "Ну, не любят они нас". Действуют законы бытовой соборности: не важно, что речь о конкретных артистах и спортсменах – они обязаны выступать от имени страны и народа, а не своего собственного, зато и виноваты всегда будут не сами, а зарубежный заговор. Таков негласный общественный договор. В ответах на вопрос, какие образы связаны с той или иной страной, негативные эмоции явны в двух случаях – по отношению к Штатам и Японии. Ну ладно, Япония – с ней воевали, жива память о Цусиме и "Варяге", она зарится на Курильские острова. В случае Америки рациональных причин нет: просто богатая и сильная. При этом большинство считает устройство американского общества более справедливым по сравнению с российским. Никого не беспокоит социологический парадокс: Запад враждебен, но сотрудничать и дружить с ним нужно. Первое – органично, второе – прагматично. И то, и другое – искренне. Более половины полагают, что Россия нужна Западу, потому что стоит между Азией и Европой. Мотив блоковских "Скифов": "Держали щит меж двух враждебных рас – / Монголов и Европы". Все в мире переменилось, а стереотип – работает.
Из явлений, которых больше всего боятся нынешние россияне, впереди – страхи личные и социальные: болезни близких, безработица, бедность, свои болезни. Мировая война – на шестом месте, тогда как в конце советской эпохи была на втором. И примерно каждый шестой считает, что Соединенные Штаты готовы воевать против России. Америка уверенно возглавляет перечень врагов.
Три периода были в новейшей российской истории, когда такое отношение отступало. Конечно, война. Мой отец обнимался с американцами на Эльбе, дома хранился подаренный ему союзниками военный знак отличия – память о тех братских объятиях, но военную дружбу забыли скоро. Уже в 49-м вышел на экраны фильм "Встреча на Эльбе", где американцы выглядели отвратительнее немцев. Их облик надолго определили Кукрыниксы и Борис Ефимов: толстые мужчины, оснащенные тремя обязательными предметами – цилиндром, сигарой и бомбой. Затем – хрущевская оттепель, поколение "штатников", когда снова начали дружить, когда с Запада потекла всякая новизна: от шариковых ручек, столовых самообслуживания и молочных тетраэдров до Хемингуэя, рока и "Великолепной семерки". Наконец, первые годы перестройки: самозабвенная любовь к Америке, которая кончилась довольно скоро.
Всего пять дней прошло после террористической атаки на Нью-Йорк и Вашингтон, а 22 процента россиян заявили, что испытали удовлетворение. При всей своей подчиненности политическим и психологическим стереотипам, Маяковский относился к судьбе Нью-Йорка и потрясшего его Бруклинского моста великодушнее: "Если придет окончание света – / планету хаос разделает в лоск, / и только один останется этот / над пылью гибели вздыбленный мост..."