Текст книги "Число зверя"
Автор книги: Пётр Проскурин
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 26 (всего у книги 27 страниц)
Несколько растерянный, он осматривался по сторонам – это была Москва, и он был в Москве, – он узнавал некоторые дома и площади, только не понимал и не помнил, когда он успел вернуться из Завидово, и почему оказался среди ночи один, и почему улицы бессонного города столь угнетающе безлюдны.
Москву охватывал сильный ветер, и в блеклом, неприятно размытом пространстве стоял непрерывный шум, почти стон молодых, теперь уже совсем облетевших тополей, двумя непрерывными рядами уходивших вдоль бесконечной широкой улицы; он шел по самой ее середине, где хождение запрещено, шел, надвинув шляпу на глаза, чтобы ее не сбросило ветром.
Быстро темнело, и в освещенных фонарями местах он замечал шевелившиеся и перелетавшие с места на место обрывки газет со своими портретами, смятые пакеты из под молока, окурки, – все казалось серым и грязным. В порыве нетерпения он стал оглядываться, ожидая, что за ним кто нибудь обязательно крадется и что можно тотчас приказать подать машину, но было по прежнему пусто и безлюдно, и он, не задерживаясь, шел все дальше и дальше, и его охватывало поразительно новое ощущение чистоты и свежести. Теперь он, полностью поглощенный своим внутренним состоянием и нетерпеливым ожиданием встречи с чем то необычайным, всепрощающим, не замечал уже ничего вокруг; он словно сбросил с себя непосильный груз последних лет жизни, снова стал молод, силен, и в нем ожили надежда и нетерпение – исцеляющий чудесный свет затоплял душу.
Он не знал, сколько прошло времени, безлюдная улица наконец кончилась, но он твердо знал, что пришел, хотя и теперь не мог вспомнить ничего определенного. Он недоуменно топтался перед темной, размытой громадой двухэтажного загородного особняка, почему то с заделанными помятой цинковой жестью окнами, но внутреннее чувство вновь безошибочно подсказывало ему, что он пришел.
Недоуменно обойдя вокруг дома по бетонной дорожке, засыпанной сухими листьями, он взошел на широкие ступени между двумя дорическими колоннами, – широкая парадная дверь оказалась заколоченной крест накрест двумя досками. Он потрогал одну из них кончиками пальцев и брезгливо отдернул руку – доска оказалась в какой то слизи. Поморщившись и достав носовой платок, он вытер пальцы и опять побрел вокруг особняка; в одном месте дорогу ему перегородила большая яма, и он, осторожно приблизившись к краю, заглянул в нее. На дне угадывалась черная неподвижная вода, но какой то проблеск в ней притягивал, – пустота ширилась в груди. Он ничего больше не хотел, он просто смертельно устал, и лишь какая то слабо тлевшая в душе искра мешала ему, хотя и это его теперь мало беспокоило. Самое главное, он – пришел.
Обогнув яму, он двинулся дальше, – у старого, в два обхвата, ясеня, стоявшего за углом особняка, он опять озадачился и задержался, знакомый голос позвал его. Потрогав грубую кору старого дерева, он нахмурился – несомненно, он уже видел это дерево, только когда, где? И опять вздрогнул – вновь послышался слабый знакомый голос, и он плотнее прижал ладони к дереву, почувствовав еле еле уловимую теплоту – соки к осени остановились и в теле дерева, хотя оно еще жило. «Ну ничего, ничего, – сказал он успокаивающе, поглаживая ладонью дерево. – Это ведь не так страшно… это – просто. А потом, у тебя всего на одну зиму, сущий, брат мой, пустяк, не успеешь отоспаться – опять зашумишь…»
Оглянувшись, он поразился: теперь парадная дверь была распахнута и сияла таинственным и зовущим светом, и вокруг уже не было никакого разрушения и беспризорства. И он, не раздумывая, по молодому обрадовавшись, почти кинулся на мучительно влекущий зов. Он узнал и лестницу – опорные, литые чугунные столбы, сплошь в затейливом орнаменте, уходили вверх, он нащупал холодные широкие перила и вновь заторопился, без передышки взбежал на второй этаж, толкнул знакомую дверь и – отшатнулся. В призрачном полумраке большой комнаты он узнал грустно и одиноко стоявшую у окна женщину, но она никогда его так не встречала. У нее никогда не было такого холодного, отталкивающего и даже презрительного взгляда.
«Ксения, – сказал он, увидев несущиеся ему навстречу и отстраняющие глаза. – Что с тобой? Почему ты так смотришь? Здравствуй, Ксения!»
На ее лице, от маломощной свечи, горевшей где то в стороне, лежали и двигались нездоровые тени, и предчувствие невосполнимой потери охватило его.
«Ксения, – повторил он. – Здравствуй… Ты что, разве не ждала?»
Она с каким то странным, болезненным любопытством глядела на него, затем, помедлив, разрешила:
«Садись, Леонид, раз ты уж пришел… Садись в свое кресло».
«Ксения…»
Под ее взглядом он сразу же поник – с ней было неуместно любое, самое малейшее проявление фальши, но он по прежнему ничего не понимал и, выигрывая время, стараясь понять причину ее холодности, неопределенно сказал:
«Да, время сложное, непостижимая игра противоречий. Что будет? Начался какой то гигантский цикл. – Он поднял голову, ищуще улыбнулся. – Что я говорю, прости меня, Ксения… Ты, конечно, чувствуешь, со мной творится непонятное… еще никогда так не любил…»
«Я не настолько проницательна, – возразила она. – Не понимаю, о чем идет разговор…»
«Ты такая талантливая и красивая, – вздохнул он. – Зачем ты ввязалась в эту бездушную и бесстыдную политику? Поверь мне, дорогая моя и неповторимая, ты никогда и ничего в мире не изменишь, изменить что либо может только добро и любовь…»
«Мы все хотели жить и оставаться счастливыми и чистыми, а этого нельзя. – Она смотрела на него по прежнему отстранение – Ах, эти белые одежды! Взгляни, Леонид, они ведь сплошь покрыты пятнами грязи и крови. Невинной крови. Но уж лучше такая истина, чем ваша елейная, отвратительная ложь. Любовь, добро! Какая любовь и какое добро?»
Он глядел на нее в изумлении – такой прекрасной и недоступной он ее никогда раньше не знал, и его просветлевшие глаза сказали об этом. Она постаралась ничего не заметить, и ему стало обидно и больно. За что? Ведь он так ее любил, так берег…
«А, понимаю, – сказал он тихо. – Это еще одна твоя роль, еще один характер русской женщины, идущей вслед за своим избранником на каторгу… Но что это изменило или изменит в России?»
«А в России ничего и не надо менять, – отрезала она. – Слишком много развелось пророков – все учат, учат, и все почему то именно Россию… Что она так всем приглянулась?»
Он пропустил непростительную резкость мимо ушей и даже улыбнулся – с умной женщиной, к тому же обворожительной и любимой, нельзя было спорить, но он и теперь не удержался и все таки спросил все с той же беспомощной усмешкой:
«Ну, а что такое сама Россия? Разве кто знает? Ты, Ксения, знаешь?»
«Конечно, – отозвалась она с какой то надменной и вызывающей грацией. – Россия – это я!»
«Полно, Ксения, озорничать, – попросил он примиряюще. – Давай оставим решение этого вопроса истории, а сами что нибудь выпьем… У тебя не найдется рюмки коньяку? Раз ты хочешь, будь самой Россией, ты имеешь право… На все… Только где же ты так долго пропадала? Я не видел тебя уже целую вечность… И соскучился, ужасно соскучился…»
И вновь она взглянула недоверчиво и насмешливо.
«Полно, Леонид Ильич! В нашем с вами возрасте пора думать о душе да о Боге…»
«Ну уж нет! – энергично, со вспыхнувшей внезапно молодой страстью запротестовал он. – Нам еще рано сдавать рубежи… да и зачем?»
Они встретились глазами, и у нее слегка шевельнулись губы, она что то сказала, – он не расслышал.
«Что, Ксения? Ради Бога, что?» – спросил он, понимая, что времени уже не осталось и уже подбирается и копится вокруг мрак, и лишь в воздухе или в голове дрожит еще, замирая, отраженный звон чего то огромного и непостижимого, уже пронесшегося мимо. И тут душа Брежнева и сама жизнь как бы оборвались. Он хотел сказать последнее и самое важное – и не мог, да и руки мертво обвисли – не шевельнуть, некто безжалостный и неотвратимый взял и вынул из его души самое необходимое – возможность надеяться, ждать и радоваться своему ожиданию. Он различил в дальнем углу затаившуюся в мглистом тумане сутулую знакомую фигуру и побледнел. Теперь он боялся взглянуть в сторону женщины, – если бы они оставались одни, вдвоем, все еще можно было бы исправить, но вот так, под холодным взглядом человека в больших, словно приросших к его лицу очках, с вызывающими отвращение тонкими губами, все окончательно рушилось…
Но был и момент колебания, проснулся давно утраченный зуд, и мозг все разметил и определил: один прыжок – и этот с извивающимися губами тихий палач ударится головой о стену, а выхватить у него револьвер – сущий пустяк. Пристрелить этого прохвоста, действующего якобы от имени закона и народа, не займет и секунды… ну, а дальше?
Многое бесповоротно упущено, ведь вся охрана, и внутренняя, и внешняя, подчинена именно этому субъекту в очках – вездесущая, неодолимая сила, да ведь и Стас ежедневно перед ним отчитывается… Стас! Стас? Неужели и он…
Брежнев растерянно повернулся, увидел лицо единственного дорогого в мире существа, шагнул к Ксении и стал успокаиваться. Ему никто не мешал, и лишь назойливый и непрошеный гость в очках стал вырисовываться резче и почему то стал улыбаться.
«Ксения, Ксения, я сейчас все объясню…»
«Благодарю тебя, не стоит, – с видимой досадой оборвала она. – Ничего не надо. Возвращайся к себе, здесь, чувствуешь, сыро, еще простудишься. Будь счастлив, Леонид… Уходи, уходи, отчего ты такой несносный? Уходи, все уже сделано, и ничего воротить нельзя, так не бывает…»
Последние слова окончательно сразили Брежнева, и он словно оказался в центре какого то пустынного и холодного пространства, а сама Ксения, в сопровождении все того же незваного гостя в очках, стала удаляться и таять, и тогда Брежнев, бросившись следом, схватил ее за плечи и рывком повернул к себе.
«Говори, что случилось? – потребовал он. – Говори!» – повысил он голос, и безрассудное бешенство метнулось в его лице – назойливый тип в очках мгновенно отступил в тень.
«О о! Таким я еще тебя не видела, – удивилась Ксения и легким движением слегка отступила. – Но зачем же лицемерить, Леонид? Ты же сам меня и обрек, и убил, а теперь зачем же эта пошловатая игра? Она тебе не к лицу, мне за тебя даже стыдно…»
«Что ты говоришь, Ксения!» – почти закричал он, но мучительная сила прозрения уже сверкнула в нем, и губы у него помертвели. Он уже верил в истину ее страшных откровений, и у него не было права даже на ненависть, она могла еще больше оскорбить, он, впервые ясно и беспощадно, увидел свой путь, и какой то пронизывающей тьмой дохнуло на него, и вся кровь в нем замедлилась. Пришло бесславие, и отныне все будет не так, как должно было быть, и он уже никогда не сможет свободно и открыто взглянуть в глаза ребенку или любимой женщине…
Он хотел возмутиться, остановить себя, – не смог и прижался спиной к холодной стене, прорвавшиеся спазмы стиснули сердце. Ему хотелось тут же и в самом деле умереть, но он даже заплакать не смог, не получилось – наоборот, оттаявшие губы у него сложились в брезгливую улыбку и горячая ненависть обожгла глаза.
«Какую ты чушь несешь! – крикнул он, и лицо женщины перед ним от этого страшного и гулкого возгласа шатнулось назад. – Я тебя убил? Да ты для меня была дороже всего на свете! И я тебя убил? Ты бредишь!»
«Хуже, Леонид! – услышал он знакомый напряженный голос, заставивший его вновь болезненно вздрогнуть. – Если бы ты убил меня сам! Но ты меня продал, и продал трусливо – передал в гнусные, грязные руки… Одного твоего слова было достаточно – и убийцы бы остановились, но ты промолчал. Ты ведь знал, знал, а теперь посмотри, что они со мною сделали! Смотри, смотри! А, бледнеешь! Не грохнись в обморок, как старая баба!»
Удушье стиснуло ему горло, и он едва не потерял сознание.
И тут он услышал ее странный, леденящий душу хохот. Сама она лежала теперь перед ним обезображенная и мертвая, с синюшно вспухшим горлом, и ее хохот отдавался во всех пустых углах.
«Ксения, дорогая моя, опомнись!» – нашел в себе силы выговорить он, лишь бы заглушить и отодвинуть от себя этот невыносимый ее хохот, но в следующую секунду потолок над ним зазвенел и рассыпался, затем и открывшееся небо стало опадать рваными бесшумными хлопьями.
Из бесконечного черного туннеля, перед тем как всему окончательно погаснуть, вышла сутулая знакомая фигура в больших очках, остановилась над ним, наклонилась.
Близился поздний ноябрьский рассвет.
6
Близился рассвет, пронизывающе посвистывал в голых деревьях ветер. Генерал Казьмин, закончив заполнять дежурный журнал, подошел к окну; как и вчера, и неделю тому назад, и месяц, все было знакомо, привычно и прочно. Так же будет и завтра, и еще через день.
Он усмехнулся этой нелепой своей мысли, но лицо у него осталось неподвижным и бесстрастным, и это тоже ему не понравилось, – даже наедине с самим собою он не мог позволить себе открытой улыбки – он давно уже превратился в глухой черный ящик с непроницаемыми поверхностями: ни внутрь, ни изнутри не проникнет ни звука, ни отблеска света. А зачем? И от простой открытой жизни отделен глухой стеной, каждое слово, каждое движение заранее выверены и несколько раз просчитаны, а ведь настанет момент, и придется отступить в сторону и задуматься всерьез. И что тогда? Что вспомнишь? Вот это постоянное напряжение, не покидающее и во сне? А ведь другой хозяин уже на пороге, нетерпеливо постукивает в дверь, уже и слегка запыхавшееся дыхание слышишь – торопится, боится не успеть. И правильно торопится, желающих, несмотря на почтенный возраст, непочатый край, и никого из молодых, смелых и профессионально подготовленных, да старички и не пропустят никого, старость эгоистична до патологии, в старости человеку кажется, что он чего то главного в жизни недобрал, и он изо всех своих слабеющих сил старается это восполнить. Вполне вероятно, что это сильнее других касается людей, раз и навсегда отравленных вкусом неограниченной власти. Сколько смешного, порочного и нелепого намешано в человеке, сколько в нем, даже самом умном и добром, как тот же Леонид Ильич, всего понемногу. И оказывается, самое тяжкое и непростительное зло заключено в беззубой старческой доброте, только лишь бы уберечь себя от излишнего беспокойства. И лучше об этом не думать, кажется, и Баченков явился, пора сдавать смену, и домой. Домой, домой, нельзя так распускаться, непозволительная роскошь…
Казьмин с приветливой и дружеской улыбкой оторвался от окна, когда вошел его сменщик – подтянутый, выбритый, готовый подхватить служебную эстафету и целые сутки нести ее дальше в некую туманную бесконечность. Никаких особых новостей не было ни у того, ни у другого, обычный и четкий ритуал сдачи дежурства был давно отработан до мелочей, лишь в самую последнюю минуту Баченков неожиданно попросил:
– Слушай, Стас, задержись, пожалуйста, на минутку, а? Очень прошу тебя, пойдем разбудим вместе, потом и поедешь себе…
– Ты что, сон плохой видел? – улыбнулся Казьмин. – Все в полном порядке, сам из Завидово вчера пригнал… ночью немного покурили, Виктория Петровна ушла наверх в одиннадцать, так что…
– Ну пойдем, Стас, дед сразу просветлеет, ты же знаешь, он к тебе привязан…
Казьмин, стараясь припомнить, какие шероховатости, вызвавшие недовольство хозяина, случились на предыдущем дежурстве Баченкова, кивнул, – впрочем, решил он, сейчас и думать об этом не стоило, и сам Леонид Ильич давно уже не помнил регламента следующего дня и сердился только из за мелочей, из за малейшей путаницы со временем, и скорее всего здесь какая нибудь бытовая мелочь, вызвавшая легкое недовольство со стороны Виктории Петровны, – такое уже случалось, правда, очень редко, и раньше.
Они вошли в дом – хозяйка, тихая и грузная, одиноко завтракала внизу, и Казьмин с какой то ласковой доброжелательностью кивнул ей и сразу успокоился, – в этом уютном, с давно установившимся консервативно патриархальным бытом доме и они являлись частью большого брежневского клана, хотели они того или нет, и на них распространялось не только верховное покровительство, атмосфера лести и заискивания со стороны других государственных служб и структур, множества часто незнакомых людей, впряженных в череду нескончаемых дел, денно и нощно ткущих полотно государственной жизни… И все это было понятно и закономерно, и для умного человека не представлялось чем то особенным. Но на них также распространялось и особое мнение народа о верховной власти, и подчас как о ее холуях, исполнителях грязных и неправедных дел, – подобные настроения всегда присущи большинству простого народа, и это тоже не должно было волновать умного человека. Государство есть государство, во главе его должен был кто то стоять, а следовательно, должна была быть и охрана, и обслуживание власти. Жизнь многомерна. На какую то долю секунды Казьмину захотелось подойти к одинокой, уставшей от долгой жизни, страдающей от собственных детей, уже ко многому равнодушной женщине, сказать ей что нибудь теплое и доброе, но это было бы нарушением давно установившихся норм и правил. Рядом с главой государства или в его семье здесь всегда ощущалось присутствие некоей третьей силы, невидимой, неуловимой и все равно всемогущей, она стояла у каждого за спиной, у ребенка и старика, у самого хозяина и у обслуживающей официантки, с почтительным волнением подающей ему завтрак или ужин, у садовника и начальника личной охраны, и сейчас Казьмин особенно сильно ощутил давящее присутствие этой безымянной третьей силы. Здесь нельзя было сделать ни одного лишнего шага в сторону – даже случайное движение тотчас будет замечено, зафиксировано и занесено в некое хранилище для дальнейшего анализа, но Казьмин даже наедине с собой не разрешал себе думать об этом, хотя давно уже определил центр этой третьей силы, ожидавшей только своего часа, чтобы немедленно выйти на поверхность и во всеуслышание заявить о своем давно выстраданном, а потому и безоговорочном праве.
Оторвавшись от чашки с чаем, Виктория Петровна сказала:
– Будите, будите его, Стас, вон уже девять, завтракать пора…
– Ничего, пусть немного отдохнет…
– Все эта охота дурацкая, – проворчала хозяйка. – Все думает, что молоденький, а годы то не переспоришь.
Она еще что то, совсем по домашнему, и больше для самой себя, совсем по старушечьи пробормотала, а Казьмин со сменщиком, поднявшись наверх, вошли в спальню – шторы были задернуты, и в сером полумраке вырисовывалась широкая кровать. Неслышно ступая, Баченков стал с шумом раздергивать шторы, а Казьмин, подойдя к хозяину, лежавшему на спине, слегка встряхнул его за плечо.
– Леонид Ильич, вставайте… Пора. Слышите, Леонид Ильич…
В следующее мгновение он, внутренне вздрогнув, замер, холодный ветерок дохнул ему в лицо; тяжелая, крупная голова Брежнева, скользнув по подушке, свалилась вбок, – глаза были все так же закрыты, и теперь лишь во всем лице, с еще крупнее проступившими сильными дугами бровей, большими губами и носом, в складках испещренных частой щетиной щек проступило нечто потустороннее – между живым и мертвым отчетливо и сквозяще проступила черта, окончательно разъединившая всего минуту назад близких, понятных и нужных друг другу людей. И еще у Казьмина опять появилось неприятное ощущение присутствия третьего, совершенно постороннего и в то же время необходимого, и этот третий был совсем не Володя Баченков, еще неловко путавшийся со шторами…
Время сместилось бесповоротно, из мрака грядущего вышагнул некто, давно в нем таившийся, и теперь стоял рядом, и насмешливая улыбка играла у него на губах. И как бы протестуя и не соглашаясь, Казьмин тряхнул безмолвного хозяина за плечо – большое тело Брежнева беспорядочно зашевелилось и задрожало под покровом одеяла, и это опять было не движение живого организма, а просто некое колебание и перемещение безучастного ко всему вещества, – Казьмину почему то вспомнилось, как пересыпается с места на место потревоженный ветром сухой песок, как бежит его текучая струйка и замирает на другом месте неподвижным прохладным холмиком.
– Володя, – негромко окликнул Казьмин. – Леонид Ильич, кажется, приказал долго жить…
– Что? – переспросил Баченков и тут же оказался рядом. – Ты… не расслышал, прости… Что?
– Готов, умер, – сказал Казьмин, сильно хлопая покойника по щекам ладонью, затем приподнимая его за плечи и встряхивая. – Давай на телефоны, коменданта сюда… Внизу Виктории Петровне ничего не говори… Погоди, давай положим на пол… Хотя нет… беги…
Мгновенно и неудержимо побледнев, Баченков бросился вон, и дальнейшее для Казьмина слилось в один непрерывный, мутный, куда то стремительно мчавшийся поток. Он делал все по инструкции и непрерывно, как автомат, все еще пытался вернуть усопшего к жизни; вместе с прибежавшим комендантом они положили тяжелое и еще не остывшее тело на пол; через марлю Казьмин пытался вдуть в остановившиеся, давно уже отболевшие легкие воздух, а комендант в это время разводил и сводил руки покойного и сдавливал ему ребра. Так прошло полчаса или больше, и живые не смогли бы ответить, если бы их спросили, зачем они мучают и терзают уже умершего человека, вернее, его бесчувственное тело, человека, наделенного при жизни и даже уже в невменяемом состоянии безграничной, чудовищной властью над другими, молодыми и здоровыми людьми, влияющего на их судьбы, и даже на судьбы и участь их еще и не родившихся детей и внуков. Но этого спросить у них было некому, и они упорно продолжали выполнять свое никому не нужное дело, и только когда изо рта у покойного тонкой струйкой брызнула сукровица и залила рубашку Казьмина, он выпрямился, откинул волосы с потного лба и замер, роняя руки и невольно вытягиваясь, – у двери стоял Андропов. Некоторое время они смотрели друг другу в глаза. И Казьмин почувствовал облегчение, в конце концов случилось то, что должно было случиться, чего все с минуты на минуту ожидали, и дальше события пойдут своим чередом. Их ход уже давно предопределен и подготовлен – Казьмин, почти непрерывно много лет находившийся рядом с покойным даже в самых закрытых для постороннего взгляда моментах его жизни и деятельности, знал и понимал это много лучше других, но он также знал, что не обмолвится об этом ни единым звуком даже самому близкому человеку, – входящая в права новая сила была беспощадна и холодна, она пришла надолго, пришла для разрушения всего прежнего, и для нее нет ничего святого или запретного. Одно лишнее слово – и ты бесследно исчезнешь, как до этого уже исчезали сотни и тысячи; начиналась новая, большая и кровавая игра. Бывало и так, что начнут исчезать твои самые близкие и дорогие, те, ради которых ты, собственно, и живешь, и работаешь, а в развитии событий ровно ничего не изменится. Появился подлинный хозяин, и не все ли равно, кому служить? Выбора нет, разве только выхватить пистолет и всадить одну пулю в него, а другую в себя…
– Ну, что здесь? – глухо и ровно спросил Андропов, быстрым и каким то неуловимым движением поправляя очки, – в голосе ни одной живой ноты, словно спрашивала сама судьба.
– Вот… думаю, умер…
Стал слышен ветер за окнами дома, комендант, давно уже стоявший неподвижно, шевельнулся, стал приводить в порядок свою растерзанную одежду, затем вновь с бодрой готовностью вытянулся и замер, хотя на него никто не обращал внимания – каждый из присутствующих здесь думал сейчас только о себе. И если Казьмин, все эти долгие годы выполнявший рядом с покойным тайную волю стоявшего сейчас у двери с виду бесстрастного человека с железной волей и выдержкой, хотел он сам того или нет, чувствовал тайное облегчение и даже опустошение и думал, что он все закрытое в этом человеке, своем настоящем хозяине, знает, но что этого никак нельзя показать и что теперь надо ждать неожиданного поворота в жизни и приспосабливаться к новым трудным условиям, то сам Андропов, давно и нетерпеливо ждавший именно этого момента и исхода, ненадолго как бы разрешил себе ощутить наслаждение свободой и свершением самой заветной своей мечты. Долгожданный час пробил, но он слишком долго готовился, и сейчас не было даже чувства завершения, словно открылся зияющий, черный обрыв и в него было трудно заглянуть. Да, да, одна усталость и ощущение черной бездны под ногами. И нерассуждающая вспышка ненависти к этому слепому, безглазому чудовищу, с необъятным, беспорядочно колышущимся телом, по имени – русский народ, который, по всему чувствовалось, после очередной многолетней спячки опять начинал стихийно пробуждаться и даже прозревать. Прозревать? А зачем? Для нового всплеска зависти и ненависти во всем мире?
И в цепкой, ничего не упускающей памяти высветилась уходящая глубоко в прошлое, до мельчайших деталей рельефная картина, скорее похожая на схему или карту, – это был заранее определенный и разработанный во всех подробностях путь длиной в целую жизнь, путь к нынешнему горнему пику. У него осталось не так много времени для воплощения задуманного, зато под ногами теперь твердая, надежная почва.
Блеснув стеклами очков, скрывающими холодные глаза, Андропов повернулся и вышел в коридор, Казьмин последовал за ним и здесь коротко и четко, по военному сухо, доложил о случившемся.
Внимательно выслушав, не задав ни одного вопроса и лишь, как показалось Казьмину, сочувственно кивая, Андропов поднял глаза.
– Не нам, не нам, а имени твоему, – негромко сказал он, выражая какой то особый смысл, ведомый только ему, и у Казьмина, в свою очередь, закаленного в своем многолетне тлевшем, но никогда не угасавшем горниле рядом с покойным ныне генсеком, в лице не дрогнул ни один мускул. – Да, да, не нам, не нам, а имени твоему, – вновь обронил Андропов. – Будем мужественны, здесь, видимо, ничем уже не поможешь. А как Виктория Петровна?
– Была в столовой, завтракала. Я не решился сообщить…
– Правильно.
Повернувшись, Андропов пошел по коридору к лестнице вниз, как всегда невозмутимый и непонятный. Новый вестник грядущих катастроф и перемен, он удалялся словно в прозрачной, неосязаемой капсуле, и Казьмин проводил его глазами. Большой загородный дом, так досконально и подробно им изученный, начинал менять свое лицо, свою сущность, – еще немного времени, и сюда вселятся новые хозяева, может быть, и не такие важные и высокие, но самому ему это будет уже безразлично. Законы его родного ведомства всеобъемлющи и таинственны, в них заложена бессмертная формула творчества беззакония.
От собственного, неуместного сейчас откровения Казьмин почувствовал себя совсем неуютно; он посторонился, пропуская подоспевших реаниматоров, тащивших с собой различные аппараты и приборы, и дальнейшее окончательно отодвинулось от него и уже не вызывало ни участия, ни интереса.