355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Пётр Проскурин » Число зверя » Текст книги (страница 22)
Число зверя
  • Текст добавлен: 10 сентября 2016, 14:13

Текст книги "Число зверя"


Автор книги: Пётр Проскурин



сообщить о нарушении

Текущая страница: 22 (всего у книги 27 страниц)

Часть четвертая

1

У всякого умного и дальновидного политика вырабатывается свой принцип отношения с народом, со своим ближайшим окружением, с государством, во главе которого каждый из них тайно или явно стремится стать, и, наконец, самое, пожалуй, интересное и главное, со своим собственным «я», и не многие, даже из самых проницательных и гениальных, могли отделить свое собственное «я» от угрожающе огромной, бесконтрольной, как правило, власти, которая была дарована им не только благодаря их собственным усилиям и талантам, собственной борьбе, но в большей мере в силу стечения обстоятельств и движения самой жизни, формула которой была заложена кем то или чем то еще изначально. И каждый из таких политиков в том или ином роде – мистик, тайно или явно убежденный в собственной призванности и значимости, в своей харизме, – без подобной веры было бы невозможно осуществлять и само право власти, ее движение к каким то придуманным кабинетными мудрецами целям, как правило, не совпадающим с интересами самого народа, более того, чуждым и ненужным ему, далеким от его подлинных нужд и чаяний. Без этого нельзя было являться олицетворением власти, быть во главе народа, вести его вперед и, самое главное, ощущать свою почти божественную значимость, жить, наслаждаться, развратничать, и все за счет того же народа, держать за его же счет огромные, истощающие страну армии и силы личной безопасности, подчинять своим личным интересам лучшие достижения науки, щедро оплачивать целый рой придворных трутней, восторженно и самозабвенно готовых за свой обильный подножный корм воспевать кого угодно и что угодно и всегда способных замутить народное сознание и доказать, что черное есть белое, и наоборот. И опять таки, все для блага того же народа, добывающего руду, алмазы, золото в мрачных многокилометровых подземельях, поливающего потом поля и нивы, возделывая, по уверениям придворных мудрецов, хлеб свой насущный, заваливающего трупами поли сражений, затем искалеченного, с оторванными руками или ногами, сидящего на перекрестках улиц, на базарах и вокзалах и просящего милостыню, – того самого народа, который всеведущ, хотя и слеп, беспомощен, хотя и страшен в роковые минуты бешенства, способен смести горы и совершить невозможное. Проницательный политик пытается предвидеть и чувствовать такой почти непредсказуемый момент, уловить его и объяснить тому же народу его историческое значение, его смысл, а затем повернуть события в нужную, запланированную сторону – и опять таки во благо себе и той зауми, которая кем то подпольно вложена в головы людей. Допустим, зачем было тевтонскому ордену, Наполеону или Гитлеру завоевывать Россию? Разве это нужно было немецкому или французскому народам, нужно было какому нибудь Гансу или Жаку? Но их смогли убедить, что это жизненно необходимо для них самих и их детей, отвлекли их внимание и энергию от действительно насущных для них дел, от заботы о сытном куске хлеба с маслом, заставили идти за тридевять земель и умирать, их убедили в необходимости подтянуть пояса потуже, наделать ружей и пушек и указали на источник их бед – на далекую Россию, неведомую им и ненужную, – с тем же успехом можно было указать им и на Африку, на Китай или Индию, как это уже и было прежде. Просто политикам, взорлившим к вершинам власти, нужно было найти и оправдать, прежде всего в собственных глазах, смысл своей жизни и деятельности, – ценность тысяч и миллионов других человеческих жизней была им чужда и непонятна, для людей вершинной власти народ, как всегда, являлся лишь самым дешевым и удобным строительным материалом, и его незачем было жалеть или экономить. А философы и поэты всех мастей тем временем, не слыша самих себя и захлебываясь от восторга, строчили трактаты, поэмы, романы о героизме, о преданности отечеству и флагу, и никакие неподкупные весы не смогли бы точно определить, чья тяжесть вины больше – первых или вторых.

Русские цари с незапамятных времен собирали и копили несметные богатства, строили огромное, невиданное и тем самым пугавшее весь остальной мир государство в самом центре земли, на стыке многих народов и культур, верований и глубоких внутренних, подземных движений человечества, и это строительство постепенно переросло в особую цивилизацию, в особую евразийскую культуру, в прорыв космического осязания смысла бытия и Бога в себе, но вся чугунная тяжесть прошлого западной цивилизации, тысячелетиями строящей свою идеологию и укрепляющей свое эгоистическое, желудочное господство над остальным миром, и на этот раз пересилила. Для заглушения ростков расцвета новой цивилизации грядущего был применен самый изощренный трупный яд. Он был изначально впрыснут в мозговые центры нарождающегося нового и нес в себе тщательно завуалированные формулы тупиковых движений и поисков, оглушающе провозглашаемых как необходимость революций и коренных преобразований якобы именно для блага народа и во имя его светлого будущего. И как жук древоточец, невидимо вторгаясь в плоть цветущего дерева, здорового и сильного, не трогает до времени его коры, так и тайный яд революций, настоянный еще по древнейшим шумерским и египетским рецептам, рецептам тайного разрушения, и в данном случае действовал безотказно; до поры до времени дерево росло, высилось и зеленело по непреложным законам природы, и только с виду нетронутая и невредимая его кора прикрывала уже изъеденное, обреченное на гибель тело, и первым признаком этого становились новые, молодые побеги, начинающие пробиваться уже от самых корней дерева, задыхающихся под землей от нехватки воздуха. Они появлялись и на самом обреченном дереве и вокруг него в самых неожиданных местах, образовывая подчас непроходимые заросли, где один побег беспощадно душил соседние. С близкой гибелью центральной, гармонизирующей все вокруг силы, в едином с виду организме все начинало идти вразнос. Вершинное проявление такого отравления неизличимым ядом проявилось в России в семнадцатом году, – в разрушении всего созданного русским народом за многие тысячелетия. Искуснейшие древоточцы типа Троцкого окончательно отравили своими смертоносными токсинами цветущее древо Российской империи, парализовав его волю и тягу к разумным устремлениям и действиям, превратили самодеятельно и активно созидающий свою неповторимую душу народ в забитое и покорное, безликое стадо, заронили в него микробы бешенства распада и самоуничтожения, – окончательные результаты этого тайного и губительного замысла во всю силу проявились только в конце кровавого и трагического для России, российской цивилизации и русского народа двадцатого века, прошедшего для человечества под зловещим знаком невозможности иного пути, кроме приоритета вседозволенного индивидуализма и растворения в нем любого народа и любой веры и личности. Старое, как это часто бывает, на время заглушило и пересилило непривычное и пугающее движение, растворило его в своих дряхлых ценностях и догматах – мощь народа обратилась в свою противоположность, в разрушение самое себя, в пустоту одичания. На какое то время восточный гений Сталина сумел уловить тревожный момент и попытался разорвать липкую паутину, но коварная болезнь уже перешла в стадию необратимости.

Леонид Ильич, так же как и его предшественники, никогда не думал и не говорил о народе в подлинном его значении, как о творческой исторической личности, – народ и для него, воспитанника своей эпохи и партии, являлся прежде всего некоей абстрактной и безликой общностью, призванной для воплощения в жизнь многочисленных и самых различных, порой взаимоисключающих решений и планов, поступающих откуда то сверху, из некоего высшего центра – иные именовали его довольно расплывчато и иностранно неким определением типа «политбюро», другие же были уверены в существовании вообще некоей высшей силы, чуть ли не божественной, а третьи – и таких было большинство – открыто и тайно были убеждены в присутствии такой силы в них самих и считали, что это именно они вершат судьбами страны и истории.

С надеждой и даже радостным страхом, что все исполнится и будет хорошо, проглотив несколько успокаивающих снотворных таблеток, Леонид Ильич закрыл глаза, постарался вспомнить, какой сегодня день, месяц и год, и не смог. Он нисколько не огорчился, лишь мелькнуло привычное, заботливое и милое лицо личной медсестры Тони – молодой женщины, теперь единственно понимавшей и жалевшей его вот и сегодня она сразу же принесла несколько запасных пилюль снотворного, едва он успел намекнуть. Да еще какого то, говорят, самого безвредного и мягкого. Что то английское, заграничное, что ли…

Он вяло попытался вспомнить название заветного спасительного лекарства, но блаженное и желанное состояние полузабытья уже подступало, действительность, надоевшая и всегда тайно пугавшая его, с ее грубостью, необходимостью все время быть подтянутым, добрым, деловым и всезнающим, окончательно отступала, лишь отвлеченно мелькнула знакомая прямая тень главы всемогущего ведомства, постепенно прибравшего все к рукам, но даже это оставило его равнодушным.

Приходили странные, порой пугающие до жути расплывчатые сны, и теперь он только слегка тревожился, что же или кто же навестит его в эту ночь и будет ли она к нему доброй и милосердной… И хорошо, что жена теперь предпочитает подольше посидеть у телевизора, а затем, стараясь ему не мешать, не разбудить, если он уже спит, ложится отдельно, – Леонид Ильич почему то успел подумать и об этом. Своими снами он не мог и не хотел делиться даже с ней – это была его тайна, его вторая и, конечно же, последняя жизнь, и принадлежала она только ему. Ни жена, ни дети, ни внуки ни при чем, здесь они такие же посторонние, как и все остальное ближайшее и жестокое окружение, заставляющее его тянуться из последних сил к какой то никому не ведомой цели.

«А вдруг случится чудо и я просто хорошо и крепко засну?» – подумал он с редкой в последние годы ясностью и определенностью мысли, и это сразу же испугало его самого, и подступавшее ощущение покоя и раскованности рассеялось и улетучилось.

Он повернулся на бок, закряхтел, закашлялся и привычно, уже не думая, протянул слабую руку, нащупал большую, чтобы нельзя было промахнуться, панель звонка. Дополнительный свет зажегся почти мгновенно, дверь беззвучно приоткрылась, и в спальню вошел дежурный генерал, подтянутый и бодрый, привычно остановился перед широкой кроватью, нелепой сейчас, когда на ней лежал один беспомощный и немощный старик, по прежнему мнящий себя главой огромного могущественнейшего государства, старик, которого, словно намеренно издеваясь, все вокруг обманывали, внушая ему, что он еще в полной силе и никто другой не может его заменить.

– Садись, Стас, – обрадовался Леонид Ильич, увидев знакомое лицо и спортивную, по молодому тренированную, несмотря на возраст, фигуру вошедшего. – Свет убавь, не надо столько…

– Хорошо, Леонид Ильич… Слушаю вас, есть распоряжения?

– Как там? – спросил, неопределенно шевельнув бровями, хозяин, но Казьмин понял.

– Все спокойно, – сказал он. – Виктория Петровна досматривает телевизор, «Время» идет. Никаких особых звонков не было.

– Сколько тебе лет, Стас? – неожиданно спросил Леонид Ильич, хотя буквально за неделю до этого сам поздравлял генерала с очередным днем рождения и преподнес ему в подарок именные часы, но Казьмин, прошедший большую и неповторимую школу и давно уже относившийся к главе государства, к этому на глазах дряхлеющему старику, как то по особому, с чувством покровительства молодого и здорового человека старому и больному, с которым в их общей жизни было много связано, все так же бодро и даже весело ответил:

– Сорок два, Леонид Ильич. Уже внуку три года.

– Сорок два… такой молодой! – почему то удивился Леонид Ильич и, тут же забыв о своих словах и о своем удивлении, оживился еще больше. – Знаешь, Стас, вот выпадет снежок, рванем с тобой в Завидово… На лыжи и за сохатым… а?

– Обязательно, Леонид Ильич! – бодро отозвался Казьмин, в душе продолжая жалеть немощного, больного, давно выпавшего из действительности старика. – Помните, в позапрошлом году, какого вы зверя взяли? Ух, красавец! Семилеток!

– Покури, Стас, – попросил Брежнев обрадованно, вспомнив, зачем именно он вызывал дежурного генерала, и еще больше повернулся на бок, готовясь к предстоящему наслаждению. – Может, я потом и засну. У тебя какие?

– «Мальборо», Леонид Ильич, – ответил Казьмин, вскрывая пачку сигарет, каким то образом уже оказавшуюся у него в руках. – Легкие, приятные…

– Ну, давай, давай, пока Витя не застукала… садись, садись…

Опустившись у изголовья на прочную дубовую банкетку, Казьмин разжег сигарету и, глубоко затянувшись, выдохнул дым прямо в лицо Брежнева, и тот, в свою очередь, стал жадно хватать его открытым ртом и втягивать в себя, в давно и безнадежно отравленные, больные легкие; в груди у него что то попискивало и поскрипывало, но глаза начинали проясняться, лицо твердело, и он скоро совсем оживился. Он шевельнулся и, как ему показалось, быстро вскочил, оделся. Лицо дежурного генерала истончилось и растаяло, и Брежнев сразу же забыл о нем. Его позвал знакомый властный голос, и он даже вздрогнул от мучительного наслаждения подчиниться силе, стократно превосходящей его собственную: пришел давно втайне ожидаемый час полного освобождения, и нужно было очиститься чем то высоким и неподкупным от скверны жизни. И он вышел в какую то странную, призрачную ночь, в пустынный город – его вел внутренний голос, и он, пробираясь из улицы в улицу, переходя площади и мыкаясь в путанице переулков, ни разу не ошибся. Правда, у него не исчезало тревожное ощущение, что за ним кто то непрерывно следил, неотступно шел шаг в шаг – кто то, не знающий ни жалости, ни сострадания, и у него во всем теле на мгновение отозвалась знакомая азартная дрожь, словно это он сам шел по следу подранка и вот вот должен был его нагнать. Зверь уже терял последние силы, метался из стороны в сторону и скоро должен был рухнуть окончательно. Сейчас этим смертельно раненным зверем был он сам, и, странно, совершенно не ощущал своей обреченности, он даже ни разу не оглянулся, хотя бы для того, чтобы насмешливо рассмеяться в глаза своему преследователю. Они оба шли к финишу, и если самому подранку уже ничего, кроме завершения, не нужно было – он уже имел в своей жизни все возможное и невозможное, то охотник из за трудной многолетней погони и сам уже давно выбился из сил, и к финишу могла добрести только его тень, да и она в этом случае тут же должна была размыться и исчезнуть, и у коварного и упорного охотника для дальнейшей жизни тоже ничего не останется – никакой радости победы он не испытает. И если раньше Брежнев не мог спокойно смотреть в глаза своему многоопытному палачу, не мог видеть без содрогания его холодное, застывшее лицо, то теперь это было ему безразлично – все таки переиграл подранок, а не выбивающийся в азарте погони охотник. И все должно было завершиться по высшей справедливости: и старому, смертельно подраненному зверю – свое, и охотнику – свое, расчеты между ними завершены, и все счета оплачены. И этот хитроумный иудей со своими очками линзами может отправляться к самому сатане, он туда давно рвется, да было все недосуг, а теперь ничего ему не поможет…

И Брежнев как то сразу и бесповоротно забыл о своем начальнике тайных сил Андропове, оказавшемся с таким глубоким тройным дном, словно отрубил, и даже ощущение опасности прошло. Его сейчас ждала более заветная и высшая цель и высший судия, и перед его лицом – Брежнев знал это всегда, знал кожей – ему и предстояло отчитаться за всю свою долгую жизнь, за все сделанное и упущенное, хотя он никогда раньше не думал, вернее, старался не думать об этом. Но сейчас все было огромно и прозрачно, сейчас пришла судная ночь, и ему все будет явлено – все начала и все пределы, и ни малейшей крупицы скрыто не будет, и он от огромности происходящего словно оцепенел.

2

Он сейчас как бы растворился во многих делах и лицах, во всем происходящем и присутствовал везде, все видел и слышал и поэтому больше всех страдал.

Положенный час пробил на Спасской башне, часы отзвонили последнюю четверть безвозвратно уходящего дня, и у дверей мавзолея сменился караул – два молодых курсанта замерли, сжимая в руках свои караульные карабины, – здесь, в самом центре страны, они сейчас были призваны олицетворять своим бдением главную мощь господствующей идеи, и вместо того, чтобы заниматься полезным и нужным для жизни делом, любить женщин, играть с детьми, работать, учиться думать и постигать, они стояли с замершими лицами, искоса поглядывая на постоянно, и далеко за полночь, толпившихся перед мавзолеем людей. Четверть часа пролетала быстро, но в этот раз они ощущали какую то странную тяжесть своих легких карабинов – их приклады нельзя было оторвать от земли, они как бы намертво прикипели к самому ядру старой площади. Но ни один из курсантов не выдал себя, даже друг перед другом, тем более что неожиданно площадь перед мавзолеем очистилась, обезлюдела, и лишь где то на противоположной ее стороне, вдоль приземистого длинного здания с широкими окнами, текла тоненькая струйка прохожих, направляясь к новой гостинице, ярко пылавшей сотнями окон. Курсанты относились к происходившему по разному – один продолжал держать свой карабин за ствол и лишь время от времени, словно не веря случившемуся, незаметно подергивал карабин вверх, пытаясь оторвать приклад от какой то захватившей его свинцовой тяжести; второй же, еще с детских лет увлеченный историей и мечтавший ликвидировать трагический разрыв в истории славянства между христианством и язычеством, почти не обращал на случившееся внимания, – в его молодой голове под форменной фуражкой кружились иные мысли, и он думал о мумии человека, вот уже несколько десятков лет выставленной на всеобщее обозрение, конечно же, без согласия самого усопшего вождя. Смерть есть величайшая из тайн бытия, никто ничего о ней не знает, и никто не вправе вторгаться в эту тайну, даже вот таким образом, как сейчас, когда это пытаются объяснить бессмертием идеи и необходимостью ее укрепления, – именно так думал честолюбивый молодой человек, и эти мысли, в свою очередь, как то болезненно и ненужно отражались в сознании самого Брежнева, и он страдальчески морщился, пытаясь их остановить…

Но курсант не сдавался и окончательно решил, что бессмертных идей нет и не может быть, что все это чушь и что придумавший эту загробную жизнь, пожалуй, просто непереносимо ненавидел покойного, хотел укрепить этим свое собственное положение и, по сути дела, жил инстинктами – в данном конкретном случае им руководил культ предков, и божественное их почитание приравнивалось им к защите самого неба.

С некоторым легким торжеством Брежнев, слышавший эти крамольные для молодого солдата мысли, поискал глазами своего вечного преследователя и, не обнаружив его, вновь стал вслушиваться и вглядываться в происходящее и с большим внутренним нетерпением ждать чего то еще более волнующего, а молодой курсант, тот самый, что мечтал об истории и университете, окончательно решил года через два три после демобилизации написать документальную работу по интересующей его теме, – и тут все выскочило у него из головы. Он хорошо видел исказившееся от ужаса лицо своего напарника, да у него и у самого словно остановилось дыхание и тело превратилось в ледяную глыбу. Из судорожно сведенных пальцев каким то образом выскользнул карабин, стукнувшись о гранитную стену и шаркнув по ней вниз. Дверь мавзолея стала медленно приоткрываться, из нее волной пахнул тепловатый специфический воздух, затем в дверном проеме сгустился и обрел вполне реальные очертания силуэт человека в кителе, с застывшим знакомым лицом, и у Брежнева от этого явления тоже оборвалось и часто застучало сердце. Не глядя на часовых, с неподвижно устремленными перед собой глазами, Сталин, вышедший из мавзолея, легким и беззвучным шагом свернул за угол, а створы двери подземного святилища, на верхней трибуне которого Брежнев не раз в течение последних двадцати лет стоял, приветствуя по праздникам народ, безмолвно сомкнулись, и курсанты, стоявшие на карауле, еще чувствуя какой то особый, не отпускающий холод, оцепенело переглянулись. Они тоже не слышали, но самой своей кожей ощущали, как грозный вождь неторопливо поднимается по гранитным ступеням на мавзолей, – часовой, выпустивший из рук карабин, дрожа всем телом, быстро подхватил его, – площадь перед мавзолеем оставалась по прежнему пустынной.

И тогда караульные курсанты, переведя дыхание и выждав, невзирая на наличие сверхчувствительной электроники, не удержавшись от искушения, пошептались об удивительном событии.

«Он, я сам видел это. Сам Сталин!» – шепнул первый, тот, что грезил об истории.

«Конечно, он, – отозвался второй, тараща округлившиеся глаза. – Только почему же из этих дверей? Сталин же лежит отдельно, помнишь, его при Хрущеве… Ну, отсюда…»

«Помню, молчи, – оборвал первый и предположил: – Наверное, там, под землей, все друг с другом связано. Это ведь очень древняя земля».

«Может, сразу доложить? – спросил второй. – А то как то жутковато…»

«Доложи, доложи – очнешься в психушке, – отрезал первый, – доложи. А я, если что, ничего не видел – так, ветер, фонари, – померещилось. Тише, молчи, он наверху стоит, я его чувствую… Через камень давит…»

«Может, тревогу дать?»

«Спятил… не трогает – и молчи… Проболтаешься, дурак, откажусь – ничего не видел, ничего не знаю», – вновь отозвался первый, и оба ощутили отяжелившую сердце и мешавшую дышать тишину, плотной волной накрывшую Красную площадь, Василия Блаженного, Москву и распространявшуюся все дальше и дальше – центр этой неживой тишины находился у них над головой и вот вот готов был проломить камень и обрушиться и на них, и на притихшего в нетерпеливом ожидании Брежнева, и на весь остальной мир.

Но ничего этого не знал и не мог знать сам Сталин, стоявший на верхней площадке мавзолея, у гранитного парапета, на своем привычном месте, – он внимательно и зорко осматривал знакомое пространство, и его сердил огромный, горящий сотнями окон белокаменный четырехугольник, вознесшийся за храмом Василия Блаженного неизвестно когда и почему. Тяжелая, словно налитая свинцом, голова отходила медленно; он ощутил чье то присутствие у себя за спиной и, не оглядываясь, уронил враждебно:

«А ты зачем пожаловал? Уж тебя то я никак не ожидал…»

«А я сам, товарищ Сталин, – не сразу отозвался Брежнев, пробравшийся на мавзолей неожиданно и для себя. – Как же я мог? Вы мой самый дорогой гость. Я должен был лично встретить… Я много лет честно стоял с вами плечом к плечу, – меня вы должны понять».

«Тебя? Вот уж действительно загадка, – сказал Сталин, внимательно присматриваясь и, видимо, в первый момент что то вспоминая. – Странно, какой то один бесконечный сон. Зачем человек так слаб, не в силах даже проснуться…»

«Да, со мной тоже так бывало, – сказал Брежнев, всматриваясь в необозримую, светящуюся в тихом перламутре, преобразившуюся площадь, безоглядно окаймленную режущими лучами бесчисленных прожекторов, уходящих далеко за пределы самой Москвы и как бы приподнимающих из провальной чаши тьмы над самой землей всю площадь с Василием Блаженным, со стрельчатыми башнями Кремля. Закрывавшее небо и раздражавшее Сталина кубическое здание, неуместное рядом с древним собором, провалилось, зато поднялся на своем старом месте храм Христа Спасителя, и не только поднялся, но как бы и утвердился над башнями Кремля с правой стороны, тускло сияя в небе всеми своими куполами, и Брежнев с беспокойством косился в сторону грозного гостя, – тот тоже боковым зрением видел в перламутровом блеске ночи мерцание широкого главного купола храма, вставшего из небытия, и всем своим видом выражал то ли недоумение, то ли мучительную радость.

Тишина стала еще глубже и ощутимее, как бы осела на резные, растревоженно заструившиеся маковки Василия Блаженного, соединившего в себе мудрую древнюю мощь азиатских пространств и энергичные устроительные устремления Европы, и тогда на площади как бы дополнительно высветился каждый истертый подошвами многих поколений булыжник, каждая песчинка стала почти осязаемой, наполнилась своей жизнью. Вопреки обычному многолетнему порядку, из за реки по мостам, обтекая собор, на площадь стали вливаться бесчисленные людские массы, заворачиваясь в крутые завитки и приподнимаясь у высокого основания храма настигающими, захлестывающими друг друга тугими валами. Первые их сгустки, плотные, взлохмаченные каким то особым ветром, с рваными, то и дело ныряющими и пропадающими стягами и транспарантами, вываливаясь на площадь, выравнивались и поворачивали лица с темными дырами ртов, забитыми застывшим ревом, в одну сторону – к мавзолею. Клейкой непрерывной массой людские потоки заполняли площадь из края в край, сливались в одну серую шероховатую массу уже на другом конце площади, но светлевшие пятна лиц по прежнему выворачивались назад, к некоему непреодолимо притягивающему их центру, и Сталин, с нечеловеческой, угнетающей его зоркостью отчетливо видел эти лица во всех подробностях… Это опять привело его в раздражение, он привык к другому масштабу, подобные мелочи всегда мешали ему сосредоточиться на главном. Он что то недовольно проворчал, из чего Брежнев с трудом понял, что сейчас главным были не отдельные лица, а давняя мечта жизни Сталина – общее движение, глубинное, ровное, неотвратимое, в котором все и вся становится лишь энергией самого движения, потому что он, Сталин, один из немногих, видел цель, знал путь ее достижения и сумел получить средство, позволяющее даже преодолеть заветный рубеж. И здесь не могло быть ни жалости, ни раскаяния, только нищий пересчитывает подаяние, трясясь над каждой копейкой, а у него в руках оказалось оружие глобальное – усилие миллионов людей, объединенных одним стремлением, одним порывом, сплоченных в целостный, невиданный доселе организм, не знающий границ, национальных различий, молящийся одному Богу – единому для всей земли будущему. И кто бы что ни говорил, именно он, Сталин, и никто другой, спас страну и ее народ от рабства и унижения.

Брежнев заметил, как Сталин слегка отодвинулся от него, по прежнему молчаливого и какого то заторможенного, правда, с большим интересом и вниманием продолжавшего наблюдать за нескончаемой, плотной человеческой лавиной, катившейся через площадь, и, подавляя ненужное сейчас чувство раздражения, сдвинул брови – ему хотелось бы постоять над площадью и Москвой в полном одиночестве, но это было бы не то ощущение, – и самый слабый посторонний отзвук был необходим душе. Безликая масса на площади была ему безразлична – такой же материал, как глина, камень, цемент; Брежнев понимал, что это был только созданный волей Сталина, одинокого и страшного человека, однородный и монолитный мир и что этот так и не разгаданный никем человек не знал иных страстей и устремлений, кроме движения к вечному идеалу равенства, братства и свободы, – другого пути к великой цели не существует, и ему действительно незачем оправдываться. Все, что о нем говорили и говорят, – ложь и чушь; именно Сталин был нужен народу и делал объективно полезное дело. Зло многомерно так же, как и добро, и не его вина, что по жизни приходится идти по колено в крови и грязи. Особенно таким, как Сталин, давший народу веру, цель, равенство в ее достижении – ему, Брежневу, вот уже много лет вознесенному по воле случая на самую вершину безграничной власти, можно себе в этом признаться. Народ – тот же дикий лес, время от времени его необходимо прореживать, подвергать санитарным рубкам, как говорят лесники, иначе он сам себя задушит и заглохнет. И сам народ отлично это понимал и понимает, и где то, потаенной стороной своего дремучего сознания, ценит и благодарит, вот только не у каждого, добравшегося до таких ослепительных высот власти, хватает на это силы воли, характера, решимости – вот что надо было бы перенять у этого могучего человека. Только как?

Брежнев невольно, сам того не желая, выдвинулся из за спины Сталина и стоял теперь с ним рядом; бесчисленные и бесконечные людские волны по прежнему катились через площадь, только движение обрело несколько иной, замедленный ритм.

Теперь и Сталин, и Брежнев узнавали знакомых, близких, родных; мелькнула фигурка женщины в грубом черном платке, матери Сталина, и вожди, прежний и нынешний, как бы слившись в одно чуткое и фантастическое существо, уловили отчужденный и отстраняющий взгляд старой женщины, привыкшей к суровой и простой жизни. И даже Сталин почувствовал в холодной и пустой груди разгорающуюся искру тепла; до сих пор он был мертвым – и ожил, и стал чувствовать по живому. Он взглянул на своего непрошеного спутника, продолжавшего стоять, оборотясь лицом к площади, и почувствовал какое то единство с ним, этим весьма смутно припоминавшимся человеком, но затем накативший приступ нечеловеческого, унижающего страха привел его в ярость, и он, от бессилия что либо изменить, с искаженным страданием и ненавистью лицом, подчиняясь чьей то чужой воле, стал вновь неотрывно смотреть на площадь, на все тот же катившийся мимо безоглядный людской поток. И оба они, стоя на самой высокой в мире трибуне, теперь опять узнавали своих родных и знакомых, и давно ушедших из жизни, и еще здравствующих. Прошла, опустив глаза, вторая жена Сталина, и он потянулся было окликнуть ее, но сдержался, и взгляд его вновь застыл и остановился, – теперь он смотрел на нее с неостывшей неприязнью за предательство – ее неожиданный уход в совершенную недосягаемость, в недоступность даже для него, и Брежнев понимал и прощал его. Прошел Киров, подняв руку в дружеском приветствии, узнали они и Лаврентия Берию, увидели и шедших рядом с ним Ворошилова, Молотова и Калинина – с этими у Сталина было не много хлопот, это были преданные ему, надежные работники, но их, тоже не выделяя в тесноте и давке, проносил мимо безликий людской поток. Затем Брежнев окаменел – он увидел самого себя, рядом с Троцким и Лениным, – они, все трое, о чем то оживленно беседовали и сразу в один миг повернулись к трибуне мавзолея и подняли руки, приветствуя застывших там своих молчаливых соратников и продолжателей, и сердца Брежнева еще раз коснулся цепенящий холод. «Знак или нет?» – подумал он, кося глазом в сторону Сталина, но тот стоял, угрюмо и безразлично насупившись, и не сразу что то невнятно пробормотал. И Брежнев понял, что судьба дарит ему редкую возможность соприкоснуться с самой вечностью, заглянуть в ее сокровенную тайну, за черту небытия. И он не удержался.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю