355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Пётр Якубович » В мире отверженных. Записки бывшего каторжника. Том 1 » Текст книги (страница 20)
В мире отверженных. Записки бывшего каторжника. Том 1
  • Текст добавлен: 6 сентября 2017, 14:00

Текст книги "В мире отверженных. Записки бывшего каторжника. Том 1"


Автор книги: Пётр Якубович



сообщить о нарушении

Текущая страница: 20 (всего у книги 29 страниц)

– Почему мат не верит? Почему не приходит? «За неявкой»-какой неявка? Зачем?

Я сам был как в темном лесу и тщетно старался составить себе, по неясным и сбивчивым рассказам Маразгали, какое-нибудь представление о почтовых порядках в Ферганской области. Бедняга ровно ничего не знал, а я знал только факт, что никому из его земляков, которым я писал письма, ни разу не приходило с родины ответа.[51]51
  Объясняется это, по всей вероятности, дальностью расстояния почтовых станций от места жительства родни, живущей где-нибудь в глуши, в деревне, а еще больше – незнанием ею русского языка. Иногда, получив даже письмо от сына или брата с каторги, узбек или сарт не найдет никого, кто бы мог не только написать ответ, но и прочесть самое письмо, написанное обыкновенно варварски безграмотно и неразборчиво. А писать из тюрьмы или получать по-русски писанные письма арестантам запрещается. (Прим. автора.)


[Закрыть]

Наконец Усану первому пришла в голову мысль, что мать, может быть, умерла… Тогда я предложил ему сделать еще одну попытку послать письмо на имя одного из дядей, Пирмата, который жил в той же деревне, но по торговым делам часто ездил в Маргелан и имел там большие связи. Чтобы окончательно обеспечить успех, я вызывался в контору к самому Лучезарову и, обрисовав ему всю трагичность положения Маразгали, просил, ввиду исключительности этого положения, разрешить написать, письмо по-татарски. К удивлению моему, Лучезаров, почти не колеблясь, дал разрешение: ему, видимо, польстило мое обращение к его гуманным чувствам… Мы с Маразгали торжествовали.

В ближайшее воскресенье мулла Сафарбаев написал под нашу диктовку письмо на татарском языке; я, с своей стороны, самым точным образом надписал на концерте адрес и в самое письмо тоже вложил конверт с точным адресом Маразгали. Одним словом, все, казалось, было рассчитано и застраховано. Письмо было отправлено заказной почтой, и квитанция его сберегалась самым тщательным образом. Оставалось терпеливо дождаться ответа. Почти каждый вечер с тех пор мы мечтали о том, как получит письмо дядя Пирмат, как немедленно известит о нем мать Усанбая, как последняя будет рада и поспешит ответить. Но, увы! дни шли за днями, месяцы за месяцами, а ответа почему-то не приходило… И Маразгали впал в мрачное отчаяние…

– Вси помор, вси! – говорил он, ломая руки. – И мат помер, и дяда помер… Никто не остался!

Даже какое-то озлобление по временам овладевало им.

– Зачем, Николяичик, мат не верит, почта не ходит? Зачем мат родил меня? Надо убийт мат, убийт!

– Что ты говоришь, Усанбай, бог с тобой!

– Бог тобой, бог тобой… Какой бог! Где бог? Зачем бог каторга делал?

Я не знал, что ответить на этот вопрос, а Маразгали горестно прищелкивал, по своему обыкновению, языком упав на постель, предавался «хапа». Так называл он мрачный сплин, в котором находился иногда по нескольку дней, когда ничто не могло его занять и развеселить, когда все свободное от работы время он лежал, как пласт, на нарах, закрывшись халатом, тяжело вздыхая и все думая, думая… Старик Гончаров хорошо переводил это «хапа» русским словом «думка». Однажды вечером он был особенно грустен и, когда я пристал нему с неотступными вопросами, объяснил мне:

– Ах, Николяичик! Сегодня мат плячет… Сегодня ехал каторга… Отец, брат… Мат кричал, плакаль… Ах!..

И вдруг, всплеснув руками, сам засыпал меня вопросами:

– Зачем, скажи, Николяичик, человек на свет приходит? Зачем каторга на свет? Зачем урус закон нехороший? Наша сторона закон лютче: убил человек – сам земля кушай! Башка рубийт! Кол сажайт! А то каторга… Мучиться, плякать… Ах! Наш закон лютче… Умирайт надо, Николяичик!

Он глядел на меня глазами, полными слез, и я пришел в ужас при мысли, что для Маразгали и действительно нет впереди лучшего исхода… Но я утешал его, как мог, стараясь разогнать черные мысли о смерти и направить их в другую сторону.

А «хапа» продолжалась, становясь тем мрачнее и упорнее, чем ближе подходило лето, чем ярче зеленели за стенами тюрьмы сопки и сильнее доносился до нас аромат расцветшего шиповника и лилового багульника. Здоровье Маразгали совсем пошатнулось; он все лето кашлял, иногда даже кровью, и хватался за бок, жалуясь на боль.

– Маразгали, – говорили ему даже надзиратели, – чего бы тебе к фершалу хвостом не ударить? Дурак ты этакой, ведь изведешься совсем.

– Не хочу холстом, – отвечал он, печально улыбаясь, – скажут – холстобой, холстобой, Маразгали! Не хочу!

И нередко мне приходилось, против его воли и желания, просить фельдшера освободить его на несколько дней от работы. Тогда он по целым дням лежал где-нибудь на дворе, на солнце, кутаясь в халат и предаваясь своим мрачным думкам. К концу лета, однако же, он поправился, повеселел и опять сделался на время душою камеры и всей тюрьмы. Опять возился, боролся, шутил с арестантами, надрывался на работе. Вернулась и надежда получить письмо с родины…

– Спой-ка, что-нибудь, Усанка, – говорили ему, шутя, арестанты, и он начинал читать нараспев свое любимое:

 
Бала мене джинка,
Бала мене любка…
Я поехал в лес по дрова,
Шизая голубка.
 

Далее он не знал слов этой песни, да не понимал смысла и того куплета, который знал; но тем милее звучали в его устах эти перековерканные слова и тем больше вызывали смеху.

– Нет, ты «старушку» спой, настоящим манером спой, да попляши!

Маразгали, краснея, отказывался. Тогда кто-нибудь из бойких входил в середину собравшейся вокруг него толпы и начинал плясать и петь:

 
– А старушке сорок лет,
Молодушке году нет!
 

Услыхав знакомый и любимый мотив, Маразгали не выдерживал и тоже начинал подтягивать и очень мило покачиваться, топчась на месте, наподобие того, как ходят девушки в хороводах, и довершение сходства помахивал при этом платочком.

 
Ой, старушка постарела,
Молодая, подбодрись!..
 

Кто-нибудь третий прихлопывал в такт ладошами.

Но вдруг, заметив поблизости меня или кого-нибудь из надзирателей, любующихся его пением и пляской, Маразгали страшно конфузился, обрывал песню на полуслове и, сопровождаемый общим хохотом, убегал к себе в камеру…

Он находился в непрерывном движении. Сейчас можно было встретить его в коридоре борющимся с кем-либо из арестантов или весело напевающим свое «Бала мене джинка, бала мене любка», через минуту – увидеть сидящим за книжкой или вяжущим себе татарскую феску из моих старых шерстяных носков; а еще через минуту – гуляющим по двору и с любопытством наблюдающим за ласточками, вьющимися около своих гнезд. Но вот внимание его привлечено молодым голубем, усевшимся на тюремном крыльце и из-за деревянной колонки не замечающим приближения человека. Мгновенно Усан преображается: изогнувшись как кошка, вытянув вперед голову и одну руку, а другую как-то странно закинув назад, он осторожными, неслышными шагами по песку двора подкрадывается к намеченной жертве. Лицо его приняло хищное выражение, глаза горят, как у зверенка, в котором пробудился охотничий инстинкт, и весь он превратился из деликатного и мягкосердечного Маразгали, которого я знаю и так люблю, в первобытного дикаря, кровожадного сына степей… Один миг – и зазевавшийся голубок трепещется в его цепкой руке, громко бьет крыльями и пускает по двору пух. Праздно бродившие по углам арестанты, привлеченные шумом, бегут на место действия и смехом и восклицаниями приветствуют Усанкину ловкость. Я тоже подхожу, недовольный жестокой игрой, придуманной моим учеником, и готовый прочесть ему нравоучение… Но оно оказывается уже лишним – Маразгали опять весь преобразился: он так нежно прижимает к своему лицу перепуганную птичку, с такой лаской и осторожностью проводит рукой по ее перышкам и лицо его сияет такой мягкостью и любовью, что готовый сорваться упрек застывает на моих губах. И прежде, чем я успеваю окончательно приблизиться, Маразгали, подняв голубка кверху, разжимает ладонь. Оторопевший пленник будто раздумывает несколько секунд, но затем стрелой взвивается к небу и начинает там радостно кружиться, провожаемый ликующим хохотом кобылки и внимательными сияющими взорами Маразгали.

Однако я с затаенной тревогой следил за этим видимым воскресеньем, опасаясь, что оно лишь временное и продлится недолго. И действительно, благодаря своей неосторожности на работах, от которой я бессилен был уберечь его, в октябре месяце, когда наступила гнилая северная осень, ветреная, то со снегом, то с дождем, то с внезапным морозом, Маразгали сильно простудился и заболел воспалением легких. Пьяница фельдшер не хотел было класть его в лазарет и все допрашивал меня; чего я так хлопочу об этом «звереныше»? Но я пригрозил, что пожалуюсь начальству тюрьмы, и тогда, веря преувеличенным слухам о моем влиянии на последнего, он немедленно исполнил все мои желания. Впрочем, если Маразгали и перенес счастливо эту болезнь, то единственно благодаря могучей природной организации, а отнюдь не заботливости или искусству этого темного эскулапа. С своей стороны, я делал все, что мог, для Маразгали, делясь с ним тем, что сам имел, и все свободное время просиживая близ его койки. Говорить ему много нельзя было, но он глядел на меня теплыми, благодарными глазами и ласково улыбался. Однажды он спросил меня шепотом:

– Я не умру, Николяичик, нет?

Я поспешил, разумеется, дать отрицательный ответ – даже рассмеялся деланным смехом, хотя в душе далеко не был уверен, что опасности нет, – и Маразгали горячо пожал мою руку. Он перенес эту тяжелую болезнь, но потом часто мне признавался, что сильно боялся смерти и страстно хотел остаться жить…

Между тем в моей голове созрел план освободить Маразгали из каторги и вернуть на родину. План этот состоял в подаче на высочайшее имя прошения от имени Усанбая с изложением всей его плачевной истории, без малейших прикрас и оправданий. Мне представлялось ясным как божий день, что если только прошение дойдет до Петербурга и будет там прочитано, – свобода Маразгали обеспечена. Придя к этому убеждению, я решился опять прибегнуть к «гуманным» чувствам бравого штабс-капитана. На этот раз Лучезаров удивился моей просьбе и прежде всего выразил сомнение, чтобы попытка могла иметь успех.

– Таких просьб тысячи пишутся, – сказал он, – и из тысячи на одну обращают внимание.

Я отвечал, что эта именно просьба и может быть одной из тысяч, так как я глубоко уверен в ее правоте законности. Лучезаров пожал плечами.

– Да какая ему польза будет? – продолжал он еще говаривать. – Ведь он… все равно же умрет? Ведь у него чуть ли не чахотка?

На это я возразил, что все люди смертны, и тем не менее каждый думает о лучшем будущем.

– Ну что же, – решил наконец Лучезаров, – сочиняйте, пожалуй… Я прикажу потом своему писарю переписать по-настоящему.

Вернувшись в тюрьму, я немедленно, написал прошение, перелив на бумагу, казалось мне, лучшую часть своей сердечной крови… Лучезаров, прочитав, выразил полное одобрение:

– Сильное у вас перо, сильное!

И еще раз подтвердил обещание отдать прошение писарю для переписки и отправить затем куда следует.

После этого мы предались с Маразгали мечтам еще более радужным, чем в тот раз, когда писали к дяде Пирмату. Мы решили, что ровно через год, следующей осенью, должен получиться ответ из Петербурга… В том, что ответ будет благоприятный, я не сомневался ни на минуту и старался уверить в том же и своего друга. Но однажды мы чуть серьезно не поссорились. Еще раз (кажется, уже в десятый раз) заставив Усана рассказать историю убийства киргиза, я впервые обратил внимание на то обстоятельство, что он подал отцу шашку, и мне показалось, что раньше он скрыл от меня это важное обстоятельство.

– Зачем же ты раньше молчал? – рассердился я. – Вот царь и скажет теперь, прочитав прошение, что ты лжешь, потому что в деле отыщется другой твой же рассказ.

Маразгали ужасно огорчился.

– Я говориль, Николяичик, говориль, – шептал он, оправдываясь и глядя на меня умоляющим взором, – ты забыль…

– Нет, ты скрыл, Усан, скрыл и этим, может быть, повредил себе!

Но тут за Маразгали вступились другие арестанты, много раз, подобно мне, слышавшие его рассказы о своем прошлом и подтвердившие, что он всегда упоминал о шашке и я напрасно обвиняю его во лжи.

Маразгали с упреком взглянул на меня.

– Вот видишь, вот видишь, – вскричал он радостно, – Маразгали говориль… Он ничего не пряталь!

Я был пристыжен… И хотя Усан тотчас же простил и забыл мою несправедливость, но им овладело уже беспокойство о том, ладно ли написано прошение. С большим трудом я его успокоил, сообразив и сам, что допущенная мною неточность, бывшая скорее простым, умолчанием, нежели ложью, ни в каком случае не могла повлиять на неблагоприятный исход дела.

Незабвенные вечера, полные веры и счастья! Мы оба так живо рисовали себе, что вот уже пришло Маразгали полное помилование и он едет домой, в свой теплый и светлый Маргелан… Он находит там живой и здоровой мать и всех родных и собственной рукой пишет мне обо всем подробные письма… Наши мечты забегают иногда так далеко, что уже и я выхожу на поселение и еду к нему же, Маразгали, в его Маргелан; он угощает меня урюком, рисом и жирной бараниной, и мне до того приводится по вкусу Ферганская область, что я сам решаюсь там навсегда поселиться… В конце концов Маразгали женил меня на узбечке и плясал на моей свадьбе… Наивные золотые мечты! Что сталось с вами?

Между тем бравый штабс-капитан, со своей стороны, хотел выказать Маразгали благоволение и в самый день Нового года объявил о выпуске в вольную команду, до которой по закону ему оставалось еще около года. Выпуск этот для обоих нас был так неожидан, что Маразгали в первые минуты совсем растерялся, хотя, видимо, все-таки обрадовался… Обрадовался и я…

Однако, вспомнив, что нам приходится расстаться, Маразгали внезапно омрачился и стал меня уверять, что не рад вольной команде, что тюрьма лучше. Я утешал сто и, пожимая руку, все повторял:

– Помни, Усан, что я говорил тебе: не играй в карты, не пей водки, не беги! Убежишь – тогда все пропадет, ни дома, ни матери не увидишь, потому что все равно тебя поймают. Жди лучше ответа на прошение.

– Лядно, лядно, Николяичик… Будь здоров!

И мы расстались…

К сожалению, жизнь Маразгали в вольной команде сложилась в высшей степени неудачно. Не было там руки, которая бы оберегала его от всего злого и темного. Прежде всего у него установились дурные отношения с русскими вольнокомандцами-товарищами. Многие и в тюрьме уже с завистью поглядывали в последнее время на то, что благодаря дружбе со мною он находился в лучшем материальном положении и жил «словно барин какой». Не нравилось некоторым и то, что я написал ему прошение, тогда как многим русским отказывался писать.

– Чем он лучше нас, татарский змееныш? Ведь каждому на волю-то хочется.

Путем разных темных слухов и сплетен недоброжелательство это перенеслось и за стены тюрьмы: говорили, что Усанке сам начальник покровительствует и что тут дело неспроста – что он «язычком, видно, ударять умеет»… Начались мелкие придирки и преследования. Представляю себе, что должна была выстрадать гордая душа Усанбая, терпя эти неправые обиды и нападки; представляю себе и дикие вспышки его чисто восточного гнева, во время которых он и в тюрьме бывал страшен… Так, помню одну стычку его с Тараканьим Осердием из-за какого-то злополучного мешка, полученного из стирки. Тараканье Осердие признавало его своим, а Маразгали указывал на какой-то значок зубами, сделанный им на мешке в виде метки. Сначала шло простое словесное перекосердие, причем оба, соперника держались обеими руками за спорную вещь; но потом Маразгали внезапно вспыхнул как огонь и вслед за тем смертельно побледнел… Руки задрожали и судорожно сжались… Он был живописен в эту минуту со своей поднятой гордо головой и страшно потемневшими глазами… Тараканье Осердие выпустило мешок из рук и, шамкая про себя какие-то ругательства, – отступило… Могу поэтому вообразить, как бегал однажды Маразгали с ножом в руке за вольнокомандцем, который обозвал его самым ужасным для каждого арестанта словом, означающим шпиона… Насилу удержали его и успокоили.

Естественно, что при таких условиях он принужден был отделиться от русских и тесно сплотиться с кучкой своих единоверцев магометан. Жизнь шелайских вольнокомандцев в некоторых отношениях была далеко хуже жизни тюремных арестантов: зарабатывать копейку было негде и нечем, и приходилось питаться, как и в тюрьме, одной казенной баландой, не имея ни чаю, ни сахару; а уроки казенной работы были подчас тяжелее и больше. На Маразгали свалили ночной караул у амбаров с арестантскими вещами и продуктами. Ему приходилось бодрствовать по ночам в жестокие январские и февральские морозы, да и днем еще быть на посылушках у надзирателей. Бедняга вскоре совсем изморился и начал опять усиленно кашлять. В довершение злоключений в начале великого поста с ним случилось несчастье. Злобная и мстительная кобылка решила подвести его, и вот, заметив однажды под утро, что Маразгали, задремал на своем посту, кто-то утащил несколько гирек из-под казенных весов. Проснувшись и заметив кражу, он начал умолять арестантов вернуть гирьки, но негодяи не сжалились и даже поспешили донести эконому о пропаже. Последний впредь до решения начальника, который еще спал, приказал Маразгали идти тюремный карцер.

Я был в руднике в то время, когда его привели, а вернувшись с работ, узнал уже о постановлении держать Маразгали под арестом пять суток. Каждый день послал я заключенному через парашников табак и сахар узнавал от них, что здоровье его совсем плохо, что он лежит не поднимая головы и по временам только тихо стонет. На четвертый день ареста я еле уговорил фельдшера навестить Маразгали в карцере, и даже этот сомнительный представитель медицины нашел необходимым просить у Лучезарова разрешения немедленно перевести его в лазарет. Во время этого перевода я и увидал Маразгали и с трудом узнал. Мой бедный ферганский орел, что с тобой сталось?

Он показался мне каким-то ощипанным, полинялым, постарелым и невыразимо жалким! Желтый, бледный и грустный, он с трудом улыбнулся мне и кивнул головою; он едва переставлял ноги; волосы были всклокочены и влажны от лихорадочного пота. Даже одежда имела самый плачевный вид: скомканная шапчонка, изорванный халат и рыжие дырявые бродни…

В лазарете его поместили в отдельную маленькую каморку, и все свободное время я опять проводил с им. Признаюсь, теперь я временами даже желал ему смерти… Чего мог, в самом деле, ждать он от жизни? Что еще могла она ему дать, кроме нового горя, обид и лишений? Сам Маразгали, по-видимому, был вконец истомлен, и той молодой жизнерадостности, той бесконечной жажды – во что бы то ни стало существовать, какие замечались в нем во время первой болезни, теперь не было и следа. Но я старался отгонять прочь эти мрачные думы и недобрые желания, старался уверить все-таки и себя и больного, что он не умрет и на этот раз. И иногда благодаря моим речам в нем опять вспыхивал огонек надежды; но чаще он грустно качал головой в ответ на все мои уверения и горько улыбался. Все время, он не переставал кашлять кровью. Однажды я застал его в чрезвычайно возбужденном, состоянии. Он ждал меня и обратился ко мне со страстными упреками:

– Зачем я не бежаль, Николяичик? Зачем слюшал тебя? Зачем ты говорил?..

И слезы хлынули градом…

Вскоре после этого Усану стало как будто лучше. Когда приехал наконец тюремный врач, очередного посещения которого (раз в полгода) давно уже тщетно ждали в нашем руднике, – в нем возродилась настоящая надежда, и, приподнявшись с постели, он, казалось, с мольбой устремил на него взор. Но доктор – подлинно каторжный доктор! – едва взглянул на больного и, махнув рукой, пошел вон. Я не вытерпел и подошел со словами:

– Ради бога, доктор, осмотрите получше этого мальчика… Быть может, еще возможно что-нибудь сделать.

Доктор нахмурился.

– Брат? Родственник?

– Нет, но судьба этого юноши так трогательна…

– Будь она вдвое трогательнее, медицине тут нечего делать. Если бы можно было в Италию или на остров Мадеру, ну тогда… Но в каторге…

– Но вы же его не осматривали?

– То есть это… что же такое? Учить меня? Служителя, больничные служителя! Господин фельдшер! С какой стати ходит сюда посторонний народ? Здесь не театр, а больница! Здесь не трактир! Больные нуждаются в спокойствии!

Я пожал плечами и вышел.

Наступила новая весна. Прилетели первые ее вестники – маленькие вертлявые плиски. Солнышко начало пригревать сильнее. На крышах ворковали голуби, весело летали и чирикали повсюду забияки воробьи. На сопках показалась зеленая травка, и Маразгали стал выходить на двор греться на солнышке. Возродились мечты о доме и матери.

– Николяичик, я видел сегодня, – сказал он однажды, – ночью видел… сартанка… Красивый-красивый!

Он прищелкнул даже языком для лучшего определения красоты виденной во сне сартанки – и вдруг страшно переконфузился, покраснел и укрыл голову желтым больничным халатом.

– Я выпишусь скоро, Николяичик, ей-бог, выпишусь! Смотри: я совсим здоров, совсим. Только вот тут немножко болит… тут… вот как это место… Черт знайт, что там болит? Сердце болит, печенка болит? Черт знайт!

Порывы жизнерадостности проходили, и их сменяла тупая, ничем не интересующаяся апатия, когда даже в самые солнечные и теплые дни я не мог уговорить его покинуть душную больницу и выйти на свежий воздух. Тогда пугал его самый легкий ветерок, и ни птички, ни солнышко, ни первые цветы – ургуи,[52]52
  Ургуй – забайкальский подснежник, красивый, довольно крупный цветок: пять лиловых лепестков с желтым глазком посредине. (Прим. автора.)


[Закрыть]
которые я приносил ему из рудника, не могли развеять его мрачного сплина.

Внешний вид тоже быстро ухудшался. Тело прекратилось в настоящий скелет; в лице не было ни кровинки, на губах только играла порой кровь, да глаза горели особенно ярким огнем и необыкновенно расширились. Он догорал, как свеча…

Раз я застал его разбирающим перед осколком зеркала волосы на голове.

Увидав меня, он хрипло засмеялся.

– Смотри, Николяичик, смотри: сидой… И тут сидой, и тут… Весь волос – старик!

– А сколько тебе лет, Маразгали?

– Бог знайт. Судилься Маргелан – шестнадцать лет… Судилься Верный – два год прошло… Дорога один год… Алгачи сидел – еще год… Здесь – еще полтора год.

– Значит, тебе двадцать два года.

– Да, двадцать два. Кто знайт? Мат знайт…

И при последнем слове он горько задумался.

Я давно уже чувствовал некоторый упадок собственных сил и решил, пользуясь этим предлогом, самому записаться в больницу, предвидя близость роковой развязки и желая находиться последние дни при своем любимце. Лампада угасала быстро, масло было на исходе.

В последние дни умирающий говорил со мной о боге, спрашивал, куда попадет он в бегиш – рай, или джагенем – ад? Увидит ли отца и брата? Увидит ли мать? За последнее он особенно боялся, так как в Коране, по его словам, ничего не упоминалось о будущих судьбах женщин.

Утром последнего дня он еще раз оживился, привстал на койке и начал яркими красками описывать Маргелан, восхищаясь его сладким урюком, рисом и пр., причем несколько раз прищелкнул даже языком.

– Наша сторона, Николяичик, тоджи трава есть: всякая болезнь лечит, всякая болезнь!.. Ах, здесь нет такой трава… А эти лекарства… Черт знайт, ничего не помогайт, ничего!

И он опять прищелкнул языком, чтобы лучше выразить свои горестные чувства по этому поводу. Не зная, что ответить, я нашел почему-то нужным сообщить одну слышанную мною новость, будто на Кавказе устраивается каторжная тюрьма для южных инородцев, которые не в силах выносить холодного сибирского климата. Услыхав это, он как будто обрадовался.

– Это хорошо, – сказал он серьезно. – Кавказ хорошо.

И, улегшись снова, завернулся с головой в одеяло. Я вышел. В два часа дня пришел ко мне больничный служитель Дорожкин, улыбаясь:

– Вот чудак этот Усанка! Сейчас зовет меня: «Давай, говорит, есть! Теперь много есть буду… Больше, больше всего тащи!» Я натащил ему яиц, хлеба… и он целых три яйца съел и большущий ломоть черного хлеба. Теперь спать лег.

Я рассердился на Дорожкина:

– С ума вы сошли! Что вы наделали? Ведь черный хлеб может повредить…

Дорожкин засмеялся.

– Ему-то повредить?! Да вы что? Сами-то в себе ль вы? Все равно ведь не сегодня-завтра помрет. Пущай на дальнюю дорогу провиантом запасается.

Я замолчал. Через час Дорожкин снова вошел.

– Теперь скоро конец!

Я встревожился.

– Почему вы так думаете?..

– Потому одеяло зачал дергать и руками в воздухе что-то ловит. Уж это верный знак, будьте надежны…

С сильно бьющимся сердцем пошел я к Маразгали не заходя в комнату, стал следить в открытую дверь, Лежа на койке лицом к стене и, казалось, с раскрытыми глазами, по временам он действительно хватал что-то в воздухе левой рукой… Я тихо окликнул его – он не отозвался. На вечерней поверке он был еще жив и, внезапно поднявшись, заговорил что-то на своем языке.

– Чего ты, Маразгали? – спросил надзиратель.

– Ничего, лядно, – отвечал он и опять лег. Это были последние его слова.

Заглядывая робко в дверь, мы долго еще видели, что дышит. Устав от томительно долгого ожидания, я дремал на своей койке. Около полуночи Дорожкин разбудил меня.

– Кончился!..

– Не может быть? – вырвался у меня совершенно непроизвольный крик, которого Дорожкин не удостоил даже ответом, и я поспешил за ним в комнату Маразгали. Несколько больных арестантов уже толпились около тола, тщетно стараясь закрыть широко раскрытые, точно удивленно глядевшие глаза. Я возмутился этой поспешностью и, отогнав прочь непрошеных опекунов, взял исхудалую, как спичка, бледную, свесившуюся с койки руку, она показалась мне еще теплой. Я посмотрел и глаза, но они не глядели уже осмысленно и казались стеклянными. Усанбай Маразгали окончил земное странствие!

Дорожкин начал суетиться вокруг мертвеца.

Одна черта поразила меня в этом старом бродяге, мс признававшем ничего святого и ничего в мире не чтившем: довольно грубый и часто невыносимо придирчивый в обращении с больными, теперь по отношению к мертвому он обнаруживал какую-то странную, почти материнскую нежность и заботливость.

– Ну вот, гол-у-бчик! – приговаривал он, надевая на тело чистую рубаху, – увидишь теперь и Маргелан свой и мать… Никто тебя больше не обидит, в тюрьму не посадит!

Между тем загремел замок и в больницу с шумом вошли фельдшер и несколько надзирателей, которым было уже дано знать о смерти арестанта…

Маразгали похоронен на тюремном кладбище, недалеко от дороги, по которой каторжная кобылка ходит в рудник. Над его могилой нет креста, и зимой она вся бывает занесена снегом, а летом густо покрыта цветами багульника и томительно душистого шиповника. Какие сны грезятся тебе, мой дорогой, бедный мальчик? Нашел ли ты хоть здесь, в этой темной могиле, успокоение от своей неисцелимой тоски по далекой родине? И если да, то не лучше ли, что ты умер в то время, когда жизнь не успела еще ожесточить тебя и загрязнить твой чистый, прекрасный образ?..{35}35
  П. Ф. Якубович очень был привязан к Усанбаю. В журнальном тексте и в издании 1896 года читаем о Маразгали (в последующих изданиях выпущено): «Описывая Маразгали, мне именно хотелось для самого себя сохранить и запечатлеть каждую мелочь, еще жившую в моих воспоминаниях, о любимом человеке…» Об его действительной дальнейшей судьбе мы узнаем из письма Якубовича к С. Ф. Франку (брату жены): «О Маразгали могу сообщить тебе (но только тебе – по секрету), что на самом деле он остался жив и ушел куда-то на поселение, и только «в художественных целях» мне показалось лучше, чтобы он умер…». (ИРЛИ).


[Закрыть]


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю