355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Пётр Якубович » В мире отверженных. Записки бывшего каторжника. Том 1 » Текст книги (страница 2)
В мире отверженных. Записки бывшего каторжника. Том 1
  • Текст добавлен: 6 сентября 2017, 14:00

Текст книги "В мире отверженных. Записки бывшего каторжника. Том 1"


Автор книги: Пётр Якубович



сообщить о нарушении

Текущая страница: 2 (всего у книги 29 страниц)

«В мире отверженных» – не только книга об уголовной каторге, но и волнующий рассказ о политических ссыльных. С любовью и художественным тактом написаны образы политических – Ивана Николаевича, Башурова, Штейнгарта. Их деятельность пробуждала стихийные стремления заключенных отстоять хотя бы немногие права, которые цинично и безнаказанно попирались администрацией каторги. Политическим удалось своими силами организовать медицинскую помощь, обучение неграмотных; в столкновениях с «начальством» они выступали подлинными защитниками обездоленных.

Образ Ивана Николаевича, от имени которого ведется рассказ, занимает в книге наиболее значительное место. С первых же страниц читатель понимал, что Иван Николаевич – «политический», а не осужденный за убийство из ревности, о чем упоминалось в предисловии, рассчитанном на цензуру. Якубович убедительно просил в отдельном издании «обойтись совсем без отводящего глаза предисловия à la Достоевский».[14]14
  Письмо А. И. Иванчину-Писареву от 25 февраля 1896 года (Институт русской литературы Академии наук СССР).


[Закрыть]

Автор подчеркивает прежде всего политические симпатии и стремления Ивана Николаевича. С большим волнением он рассказывает о трагической участи революционного поэта М. Л. Михайлова и Н. Г. Чернышевского, о могилах польских повстанцев 1863 года. Во время работы в шахте в его воображении возникают образы декабристов, томившихся до него «в каторжных норах». Он с любовью цитирует стихи Тараса Шевченко, сравнивает себя с Кротом из поэмы Некрасова «Несчастные» и т. д. Все эти места вычеркивались или смягчались цензурой.

Наконец, весь нравственный облик Ивана Николаевича, его просветительская деятельность среди уголовных говорили о том, что это человек «совсем особого рода», «без кривизны» – «политический».

Среди уголовных типов Иван Николаевич социально и духовно одинок, хотя, в отличие от Достоевского, отношения с каторжниками с самого начала у него установились в основном дружеские. Преследуя цель полного разобщения политических, устранения возможности взаимной поддержки, царское правительство распределяло их среди уголовных, рассылая народовольцев, в отличие от декабристов, не в одну, а разные каторжные тюрьмы. Однако и здесь, без панибратства и заигрывания, Иван Николаевич нашел путь к сердцам каторжных, «Миколаичу» они поведали свои думы и не ошиблись. Любовь автора к «отверженным», «не была только красивым порывом, но была любовью деятельной, любовью, не знавшей преград, не боявшейся жертв» – писала большевистская «Звезда».

Иван Николаевич – не автопортрет Якубовича, хотя многие черты его нравственного облика, несомненно, близки автору (товарищество, гуманизм, умение понять внутренний мир отверженных, тонкое чувство прекрасного). Однако писатель стремился создать типичный образ передового современника, человека революционной народнической складни, который и в жестоких условиях каторжной тюрьмы, среди одичалых и озлобленных уголовников не сломился и не растерял качеств «народного заступника». Подчас в авторском повествовании писатель как бы подменяет рассказчика. Это связывает литературного героя книги – «современника» с живой и конкретной личностью поэта-народовольца; заставляет читателя угадывать его задушевные мысли, чувства и настроения.

Некоторые черты своей личной биографии и факты из жизни близких ему людей Якубович использовал, работая над образами других «политических». Так, в исповеди Штейнгарта отразились некоторые факты личных отношений писателя со своей невестой Р. Ф. Франк. Эпизод приезда Тани (в ней улавливаются черты сестры писателя – М. Ф. Якубович) напоминает встречу Якубовича с Р. Ф. Франк в Горном Зерентуе.

Нельзя согласиться с высказанным в критике мнением (М. Янко, Д. Якубович), будто в образе Ивана Николаевича не отразились черты политического борца и революционного поэта. Это необоснованный упрек. На каторге герой Якубовича не отказался от активной революционной борьбы, но изменил ее формы. В остроге для него были закрыты все пути для открытой политической пропаганды, так как неграмотные арестанты путали слово «идеал» со словом «дьявол», а «ученик» со словом «учитель». Поэтому его Иван Николаевич изменяет тактику борьбы, выдвигая на первый план проблемы просвещения, связывая моральные вопросы с задачами освободительного движения.

Сама тема каторги, выдвигая вопрос о социальной природе «преступления и наказания», подсказывала постановку этических проблем, но философское и художественное решение их в книге отличалось от концепций Л, Толстого и Достоевского. В решении этих проблем у Якубовича не было намека на возрождающую силу религии или внезапное духовное «воскресение» героев (Раскольников, Нехлюдов), Мировоззрение Якубовича формировалось под воздействием гуманистических идей революционных просветителей. В 1898 году в полемике с декадентами он утверждал, что с юных лет он «воспитался на Белинском и его художественных идеях».[15]15
  «Русское богатство», 1898, № 8, стр. 112.


[Закрыть]
По мнению Якубовича, русская литература «не знает ничего более сильного и энергичного», чем знаменитое «Письмо Белинского к Гоголю», «которое, будучи вместе с тем и письмом к русскому обществу, сыграло такую крупную роль в истории его самосознания…»[16]16
  Там же, стр. 107.


[Закрыть]

Очень высоко ценил Якубович этическую программу великих революционных просветителей 1860-х годов – Чернышевского, Добролюбова и Некрасова. Писатель глубоко и органично впитал гуманистические традиции передовой русской литературы, самоотверженно защищавшей честь и достоинство-человека.

Воинствующий демократический пафос нравственных идей Белинского и «шестидесятников» ощущается в произведении Якубовича и когда он с возмущением говорит о кошмаре «злых бесчеловечных порядков», и когда гневно выступает против телесных наказаний я защищает нравственное достоинство «отверженных», которые жаждут «мыслить и чувствовать по-человечески», и когда страстно разоблачает реакционные утверждения «верхов», будто народу «грамота даже вредна». В излагаемых на страницах книги взглядах писателя-народовольца на прогресс и просвещение народных масс оживают передовые традиции революционно-демократической мысли XIX века.

Книга Якубовича, продолжая демократические традиции русской литературы, многими своими положениями перекликается с идеями Белинского, С нравственными идеалами поэзии Пушкина и Некрасова, Писатель ставит в ней вопрос о демократическом нравственном идеале свободного человека, о моральном долге интеллигенции перед угнетенным народом, о неизбежной переоценке нравственных норм в борьбе за свободу и человеческое достоинство.

Писатель подчеркивает, что века рабства и гнета оставили свои тяжелые следы в духовном облике человека каторги и явились сильной помехой для возрождения «отверженных» к трудовой жизни. Тем не менее мораль уголовного каторжника, несмотря на всю свою уродливость, была открыто враждебна морали Лучезаровых и оказывалась порой более человечной, Как волновалась, например, тюрьма, узнав о приказе разорить сотни гнезд ласточек с птенчиками под крышей тюрьмы, потому что от них «сор на фундаментах». Арестанты признают, что они варвары, но «до такого варварства не доходили». Арестанты «тоже люди, хоть и убитые богом», – говорит Сокольцев, «Ссыльный»– тоже человек», – подтверждает Годунов. «Я разве не человек?» – спрашивает еврей Борухович, и т, д. Подлинная человечность «отверженных» сказалась также в отсутствии у них чувства национальной розни и антисемитизма. «Русская каторга абсолютно чужда всякой религиозной, а тем более расовой непримиримости. Вот народ, который знает лишь две породы людей – угнетателей и угнетенных», – таков вывод автора.

Идея обучать «отверженных», приобщить их к художественному слову возникает у Ивана Николаевича в первые же дни знакомства с заключенными, так как в каторжной тюрьме во многих камерах царила «поголовная безграмотность». В условиях каторги литература была едва ли не единственным средством борьбы с нравственным одичанием, Гуманная и свободолюбивая поэзия Пушкина и Лермонтова, мир образов Гоголя и Шекспира непосредственно воздействовали на впечатлительных, хотя и темных, безграмотных слушателей, приобщали их к нормальной духовной жизни общества, нравственно облагораживали их.

Слушая «с пожирающим интересом» чтение «Дубровского», «Капитанской дочки», «Бориса Годунова» Пушкина, «Мертвых душ» Гоголя, «Отелло» и «Короля Лира» Шекспира, большинство каторжников «отдавалось настроению автора и получало те же впечатления, какие получают все нормальные читатели и слушатели». Знаменательно, что и в самой среде «учеников» Ивана Николаевича, безграмотных и темных каторжников, автор уловил искры подлинной поэтической одаренности. В книге широко отразилось устное народное творчество как одно из средств познания народной судьбы и характера. Якубович использовал различные жанры фольклора (песни, легенды, сказки, пословицы и поговорки, прозвища, меткие выражения). Приводя несколько народных песен, автор тонко передал манеру исполнения, особенности голоса и поведения исполнителей (Ракитин, Маразгали), воздействие их на слушателей. Тем самым Якубович раскрыл через песню душевные переживания каторжников, их талантливость, поэтическую восприимчивость, углубил их психологическую и национальную характеристику. Той же цели служило и использование автором лексических и фразеологических особенностей народного языка, интонационного склада народной речи. Языковое богатство книги без намека на стилизацию воспринимается как отражение многообразных народных характеров и быта.

Признавая необходимость просветительской деятельности, направленной на распространение передовых идей, Якубович понимал, что одного просвещения для преодоления ужаса каторги недостаточно. Он рассматривал свою «школу» на каторге лишь как одно из средств для пробуждения сознания, главное же, по мнению писателя – это изменение общественного строя, обрекающего народ на нищету и бесправие.

Однако в книге Якубовича отразились и некоторые утопические стороны народнического мировоззрения. Рассуждая о средствах изменения общества, Иван Николаевич развивал перед каторжниками мысль «о силе и власти просвещения». В его просветительской утопии ощущается влияние народнической теории «естественного прогресса». В своей книге писатель еще не мог поставить вопрос о роли пролетариата в революционно-освободительной борьбе. Но не эти слабые стороны идейно-художественного содержания «В мире отверженных» определяли пафос прогрессивной книги. Сблизившись с миром народных страданий на каторге и в ссылке, Якубович полнее ощутил историческую силу пробуждающихся народных масс. В образе богатыря Семенова, исступленно дробящего гранитные глыбы, Иван Николаевич увидел олицетворение проснувшихся народных сил и остро почувствовал свое «дворянское худосочие». Ему думалось в эти минуты: «Вот правдивый образ народа и интеллигенции! Как он могуч и как вместе с тем и слеп, этот несчастный труженик – народ, и как жалка ты, зрячая интеллигенция».

Иван Николаевич видит, как в каторжной массе накопились огромные силы, которые бурлили, бессильно ища выхода. Их пробуждению препятствовали не только условия тюремной изоляции, но и противоречивость нравственных понятий «отверженных». Анархическое бунтарство в среде заключенных уживалось нередко с равнодушием, пассивностью и даже рабским смирением. Отдельные попытки открытого протеста кончались неудачей: татарин Бандулов, выступивший против Разгильдеева, был «затоптан ногами», лезгин Шах-Ламас, бросившийся с ножом на Лучезарова, затравлен в карцере, В самой безысходной противоречивости настроений каторжной тюрьмы, в мучительных раздумьях автора над судьбами «отверженных» современный автору передовой читатель видел необходимость коренных социальных перемен, которые могли уничтожить не только варварски жестокий институт царской каторги, но и породивший его эксплуататорский буржуазно-дворянский общественный строй.

«В мире отверженных» – книга большого дыхания. Советский читатель с интересом прочтет ее и по достоинству оценит это выдающееся произведение революционера-народовольца, который, по словам большевистской «Звезды», «отдал себя целиком на служение Родине для счастья грядущего человечества».

Б. Двинянинов

В преддверии{2}2
  Глава первоначально называлась: «Дорога». П. Ф. Якубович, приговоренный к каторжным работам, был отправлен этапом в Карийскую каторжную тюрьму (Читинской области). Начало «арестантской жизни», этапный путь и все, что ему предшествовало, описаны в первой главе.
  Этой главе в журнальном тексте предпослано рассчитанное на цензуру вступление «Вместо предисловия», в котором читателю представляется «доктор Мельшин», якобы издающий записки убийцы Д. Отвечая украинскому поэту П. А. Грабовскому на его недоумения по поводу «необходимости переодевания», Якубович писал: «Вы сами можете понять, что не от воли автора зависело обойтись без него… Что сделано оно, быть может, неудачно – это другой вопрос, но автор и не заботился сделать переодевание удачнее: напротив, он хотел употребить явный и избитый шаблон» («Из переписки П. Ф. Якубовича». – Журнал «Русское богатство», 1912, № 5, стр. 50, 56). В отдельных изданиях это вступление сначала подверглось авторскому сокращению, а затем и совершенно им отброшено. Приводим текст «Вместо предисловия» полностью:
  «Прежде всего спешу предупредить читателя, что предлагаемые его вниманию записки отнюдь не принадлежат нижеподписавшемуся, который является не больше как издателем их. Они попали мне в руки совершенно случайно. Находясь в постоянных разъездах по делам службы, сам я редко бываю дома – в том небольшом городке Забайкалья, который служит местом жительства моей семьи; по этой причине я очень туго сближаюсь и с своими соседями. Да мало, признаться, и интересуюсь ими. В редкие выпадающие мне досуги я предпочитаю заглянуть в газету или в новую книжку журнала, чем сидеть за винтом и неизбежно сопровождающим его в Сибири графином очищенной. Такое поведение не совсем, правда, благоприятно отзывается на – моей репутации среди обывателей, прозвавших меня медведем и гордецом; но я не претендую на это и ничуть не был удивлен или огорчен, когда приехавший в одну из моих отлучек новый обыватель, поселившийся совсем рядом с моей квартирой, странностью своего поведения заткнул даже и меня за пояс. Это был господин средних лет, довольно красивый, с сильной проседью в голове и бороде, поселенец из дворян с небезызвестной фамилией. Стоустая молва в весьма трогательных чертах передавала историю совершенного им из ревности убийства и находила его невинно пострадавшим. Хорошее, по-видимому, состояние, благовоспитанные манеры, тихий нрав, представительная наружность – все невольно располагало к Д.; но сам он с первого же шага на новом месте показал, что не только сближаться, но и знакомиться ни с кем не намерен. Незадолго до прибытия в наш город он получил право разъезда по Сибири, но желания куда-нибудь уехать не обнаруживал. Посетовали, посудачили, почесали обыватели язычки насчет образа жизни новоприбывшего – и махнули рукой. Я тоже заинтересовался было тем фактом, что Д. выписал на новый год массу газет и журналов, не только русских, но и иностранных (до тех пор не было у меня в этом отношении соперников); но любопытство мое было чисто пассивного характера: ни малейшего шага к сближению я не сделал, и, живя в нескольких всего саженях друг от друга, мы так и остались один для другого прекрасными незнакомцами. Одно еще знал я о жизни Д.: что он очень много пишет, что целые груды рукописей хранятся у него в корзинке и в ящиках стола. Сведения эти исходили от его квартирной хозяйки, и потому, само собой понятно, содержание рукописей оставалось для меня terra incognita.(Неизвестным (лат.).)
  19 мая нынешнего года, вернувшись домой после двухнедельного отсутствия, я, к удивлению своему, узнал, что Д. уже нет в живых: на другой день после моего отъезда его нашли мертвым, с пером в руке, склонившимся над письменным столом. Смерть произошла моментально, от разрыва сердца. Имущество покойного было описано, запечатано, и дальнейшая судьба его мне неизвестна; корзина с писанными бумагами была предварительно вынесена хозяйкой в ее собственную комнату. Эта добрая женщина отличалась непомерным любопытством, свойственным почти всем сибирячкам, и желание допытаться, о чем таком вечно пишет ее жилец, уже давно ее подмывало. Через несколько дней после похорон Д. она притащила эти бумаги к моей жене, с которой вела большую дружбу, и обе с нетерпением дожидались моего приезда. Я сам с большим интересом приступил к разбору этих рукописей и с первых же страниц должен был признаться, что они могут занять и не одно праздное любопытство. Это было подробное описание всей каторжной жизни покойного… После «Записок из Мертвого Дома» Достоевского других подобных попыток в нашей литературе я не встречал. Существует, правда, множество рассказов о бродягах, о каторжных и поселенцах, этапные и тюремные описания, но связного, крупного произведения, посвященного этому «миру отверженных» и написанного человеком, который сам бы в течение нескольких лет жил в нем, был его сочленом, – существования в новой русской литературе другого такого сочинения я по крайней мере не знаю. Сам автор во многих местах записок проводит сравнение (чисто внешнее, конечно: он весьма скромен) между собой как писателем и Достоевским. Вполне справедливо, мне кажется, указывает он на несколько десятков лет, отделяющих его мемуары от «Записок из Мертвого Дома», на то, что за этот период времени, внесший такие крупные изменения во весь строй русской действительности, не могли остаться совершенно теми же, что были при Достоевском, ни внешний, ни внутренний облик Мертвого Дома.
  Эти замечания дают мне повод думать, что автор придавал некоторую ценность своему труду и, очевидно, готовил его к печати. В бумагах его есть даже черновое письмо в редакцию одного из толстых журналов, по-видимому, впрочем, не отосланное за преждевременной смертью.
  Вот соображения, побудившие меня предать эти записки опубликованию. Печатаю пока только первую часть, которую мне удалось разобрать и проредактировать. В редактировании моем она нуждалась в том смысле, что писана была, очевидно, начерно: слог отличался местами шероховатостью; встречались также скучные повторения; пришлось кое-где сократить и поставить в известные рамки лирические излияния. Но еще раз подчеркиваю: никаких существенных изменений не внесено мною в эти записки, и читатель должен глядеть на меня только как на редактора-издателя их. На мой личный взгляд, они отличаются искренностью и правдивостью; но брать на себя ответственность за излагаемые факты я, однако, не желаю. Не знаю даже, буквально ли это скопированная действительность или же факты, прошедшие сквозь призму художественного анализа и обобщения…
  Пускай судят обо всем этом критики и лица, более меня компетентные в знании арестантского мира и его нравов.
  Д-р Л. Мельшин.
  Июнь 1894 г.»


[Закрыть]

Бледные тени! Ужасные тени!

Злоба, безумье, любовь…

Едем мы, братец, в крови по колени, —

«Полно – тут пыль, а не кровь…»

Н. Некрасов{1}1
  Эпиграф из стихотворения Н. А. Некрасова «Благодарение господу богу…». В стихотворении изображена знаменитая Владимирская дорога, по которой гнали арестантов в Сибирь.


[Закрыть]

I

Много лет довелось мне прожить в мире отверженных, и прожить не в качестве постороннего наблюдателя, а непосредственно участвуя во всех мелочах их жизни, лежа рядом на тех же нарах, питаясь той же омерзительной баландой, работая ту же работу, деля отчасти и умственные и нравственные интересы. Часто поэтому подмывало меня и до сих пор не покидает желание передать свои впечатления бумаге, поведать о них свету.

Правда, страшно браться за задачу, которая однажды была уже блистательно выполнена великим художником. Несмотря на то, что цели, которые я ставлю себе, очень скромны и я совершенно чужд претензии на художественность письма, мною все-таки овладевает невольное чувство боязни, когда я вспоминаю о существовании «Записок из Мертвого Дома»: таково очарование гения…

Я долго колебался… И только мысль о том, что столько изменений произошло в этом мрачном мире со времен Достоевского, что его эпоха отделена от нас уже несколькими десятками лет, так многообразно отразившимися на всех сторонах и явлениях русской жизни, а между тем не слишком-то часто случается в истории, чтобы такие писатели, как Достоевский, шли в каторгу, – одна только эта мысль побудила меня взяться наконец за перо и оттолкнуть все сомнения. Исполню свою задачу так, как позволят мои силы, не становясь на ходули и добиваясь одной награды – признания искренности.

Для начала попытаюсь изобразить путь в Сибирь по этапам, составляющий как бы преддверие мира отверженных. Насколько мне известно, никто еще достодолжным образом не описал в нашей литературе всех красот и прелестей этого невольного вояжа – к счастию, с проведением сибирской железной дороги{3}3
  Условия этапного пути, и, в частности, его наиболее тяжелого участка – от Красноярска до Иркутска, описанные автором, относятся к 1887 году. Сибирская железная дорога начала строиться в 1892 году, а участок ее от Красноярска до Иркутска был открыт только в 1899 году.


[Закрыть]
отходящего уже в область истории. Но, с другой стороны, спешу оговориться: читатель не найдет в этой части моих очерков непосредственного изображения арестантского мира. Будучи «политическим преступником», я ехал в каторгу с сравнительным комфортом – пользовался отдельным от уголовной партии помещением на этапах, имел подводу и пр. Одним словом, я был в то время еще дилетантом-каторжником, только что начавшим знакомиться с новым своим положением; наблюдения мои неизбежно должны были отличаться поэтому некоторой поверхностностью и подчас прямой неверностью. Тем не менее я надеюсь, что и здесь могу сказать кое-что любопытное и неизвестное большой публике.

II

Начало своей каторжной жизни, как это ни странно, я помню очень смутно. Многое рисуется мне будто во сне, и за некоторые факты я не поручусь даже – точно ли они были в действительности или же только пригрезились мне. Это произошло оттого, конечно, что я был и физически и нравственно болен, хотя никому из врачей, свидетельствовавших меня, не приходило этого в голову. Я очень долго сидел под следствием, в тяжелом одиночном заключении, без книг, на одной казенной пище, в угнетенном душевном состоянии.{4}4
  Якубович пробыл в одиночном заключении в Трубецком бастионе Петропавловской крепости два года (1884–1886), и в Доме предварительного заключения еще полгода.


[Закрыть]
Особенно тяжелы были последние недели заключения, когда из далекой провинциальной глуши притащилась в столицу моя старая мать (какая-то добрая душа «обрушила утес на ее грудь», сообщила ей обо всем). Она вся поседела и согнулась от горя, хотя за какие-нибудь три года перед тем я видел ее вполне бодрой, черноволосой еще женщиной – никто не давал ей на вид больше сорока лет. На свиданиях со мною она старалась казаться по-прежнему веселой и бодрой: наивная душа, она думала ободрить меня этим! Но я не мог не видеть ее опухших от слез и покрасневших глаз, не мог не улавливать по временам глубокой-глубокой грусти в ее ласкающем взгляде, не мог не догадываться, что она неустанно хлопочет, обивает пороги, кланяется, молит, плачет…

Ах, проклятые, проклятые дни!.. Сколько высосали вы крови из сердца, сколько влили в него яда, сколько отняли лучших сил… Мимо, мимо! Не хочу вспоминать… Одно скажу: страшно было последнее свидание с матерью. В тюремных снах я часто испытывал кошмары, но ни один из них никогда не мог сравниться с болью и ужасом нашего прощания!..

Расстались мы часа в три дня, а в шесть, как объявил мне смотритель, должны были заковать меня и обрить. Помню как сейчас, что я тогда испытывал. Кандалов я до тех пор не видел, как не видел и бритых голов; из книжных описаний тоже мог составить лишь слабое понятие, по той простой причине, что не имел надобности и охоты вникать в них. Все это я представлял себе совсем иначе и, нужно сознаться, гораздо хуже. Мне почему-то казалось, например, что, когда закуют в кандалы, уже нельзя будет свободно двигаться, и потому я спешил насладиться последними минутами свободы, торопливо расхаживая по своей маленькой клетке, позволявшей делать всего три шага в один конец. И вот наступила роковая минута; меня повели в баню – и там ошельмовали: обрили гладко-нагладко ровно половину головы (правую половину в продольном направлении) и заковали крепко-накрепко в десятифунтовые кандалы с железными кольцами, так тесно обнимавшими щиколотку ноги, что с трудом проходило между ними и телом нижнее белье. Через несколько дней у меня распухли ноги, так что принуждены были перековать меня в более просторные и легкие оковы. Впоследствии я убедился, что в Сибири, особенно Восточной, начальстве в этом отношении снисходительнее: и на кандалы и на бритье там склонны глядеть как на устарелую и ни к чему не нужную формальность. Партии сплошь и рядом идут раскованные, держа кандалы в мешках вместе с прочими казенными вещами; головы бреются тоже без особенного педантизма, а в каторжных тюрьмах часто и вовсе не бреются. Не то в России и в Западной Сибири. Давно, кажется, пора бы понять, что никогда и никому не мешали бежать и скрыться кандалы или бритая голова: обнаженный череп легко прикроет парик или даже просто шапка; любые кандалы можно разбить в пять минут, хорошенько ударив по кольцу дверью или поленом и разбив заклепки; иногда достаточно бывает и простого сплющения кольца, чтобы ступня ноги свободно прошла через него. Серьезно мешают побегу только тюремные стены и конвой.

Кандалы и бритье головы, несомненно, имеют в виду одну только цель – надругание над достоинством человека, лишенного прав.{5}5
  Аналогичная мысль была высказана Ф. М. Достоевским в «Записках из мертвого дома»: «Кандалы – одно шельмование, стыд и тягость, физическая и нравственная… Бежать же они никогда никому помешать не могут» (часть вторая, глава 1. Гошпиталь).


[Закрыть]
Не в столь отдаленную старину на лицах и плечах колодников выжигались каленым железом особые клейма, и до сих пор еще можно встретить в Сибири, в каторжных богадельнях и на поселении дряхлых стариков, имеющих эти ужасные печати. Но современное просвещение запрещает уже подобного рода варварство, находя его одной из разновидностей средневековой пытки; оставлены только кандалы и бритье голов… И нужно ли доказывать, что и это лишь своего рода уцелевший пережиток? Можно ли не жалеть, когда время от времени замечается на этот счет поворот в сторону реакции, издаются циркуляры о строгом и неукоснительном выполнении закона, и арестантам начинают снова по-настоящему брить головы и надевать на ноги оковы? Припоминая свой личный опыт, я могу, впрочем, сказать, что с этими последними мое внутреннее чувство гораздо легче мирилось, нежели с бритьем: кандалы в значительной степени опоэтизированы преданием и народной песней, они являются в глазах арестантов своего рода почетом, а не поруганием… Совсем иное чувство испытываешь, глядя на приготовления солдата-цирюльника к своему отвратительному делу. Бритье головы, кроме нравственной муки, причиняет еще обыкновенно и чисто физическую боль: неумелые руки и тупые бритвы режут до крови кожу на голове, расцарапывают на ней мелкие прыщики, делают ссадины на естественных неровностях черепа… Кровь, смешанная с обильно струящимся по голове грязным мылом, совершающий свою операцию равнодушный и безмолвный палач, гримасы и вскрикивания оперируемой им жертвы – все это превращает в подлинную пытку те минуты, когда приходится ждать своей очереди, чтобы быть так же ошельмованным и так же изувеченным. Не говорю уже о необходимости морозить потом голый череп во время ужасных сибирских холодов и схватывать, неизвестно чего ради, простуду, кашель и насморк.

Кандалы не раз уже были подробно описаны в русской литературе. На каждую ногу надевают по большому железному кольцу, настолько свободному, чтоб между ним и телом могло проходить белье, и настолько тесному, чтоб его нельзя было снять с ноги, и кузнецы наглухо заклепывают их. От этих колец идут две цепи, состоящие из маленьких колечек; они сходятся в одном более значительном кольце, к которому прикрепляется ремень, заменяющий арестантам пояс. Таким образом, самые цепи висят и при движении хлопают по ногам и ударяются друг о дружку – «бряцают», «лязгают». Кольца, надетые на ноги, вертятся и причиняют боль, для устранения которой служат кожаные «подкандальники» и «поджильники». В Восточной Сибири, где начальство не так педантично, как в России, и арестанты носят кандалы только для формы, кольца надеваются прямо на сапоги, и тогда никаких подкандальников и поджильников не нужно. Я давно уже не ношу кандалов и объяснить теперь достаточно ясно, пожалуй, не мог бы, как умудряются арестанты надевать на ноги белье и штаны в том случае, если кандалы не снимаются; однако хорошо помню, что как только явилась необходимость в этом, я отлично сообразил все без чужой помощи. Нужда научит калачи есть…

Еще хорошо запомнился мне день отъезда, или, лучше сказать, одна мучительная сцена, сопровождавшая этот отъезд. В этот день мать не пустили ко мне на свидание (прощание, как я рассказывал уже, происходило накануне, в день заковки). Рано утром меня посадили в закрытую карету и помчали на станцию железной дороги. И вот тут увидел я нечто необычайное, что положительно растерзало мне сердце. Подле самого окна быстро мчавшейся кареты я увидел дорогое лицо, искаженное мукой нечеловеческих усилий казаться веселым; я подумал сначала, что брежу, галлюцинирую… Заглядываю в окно – и что же вижу? Моя мать – бедная, больная старуха – с раскрасневшимся лицом и выбившимися из-под шляпки жидкими прядями белых как снег волос бежит рядом с-каретой; бежит, не слыша под собой ног и, видимо, не ощущая усталости, что-то говорит и делает рукой воздушные поцелуи… Бедняга! Она опоздала к тому моменту, когда меня сажали в карету, потому что с раннего утра бегала хлопотать о свидании (накануне ничего не могла добиться), и вот теперь ей хотелось искупить свой проступок («опоздала!») и еще раз проститься с бесконечно любимым сыном. Я махал ей в окно рукой (махал и сердитый охранитель мой), знаками умоляя остановиться, не мучить ни себя, ни меня; но долго еще бежала она, пока наконец телесная немощь не одержала верх, и карета не умчалась навсегда! Тогда и я, помню, откинулся на спинку кареты и горько заплакал. Больше я не видел матери, да и никогда в жизни не увижу, потому что давно уже спит она вечным сном на одном из сырых кладбищ бездушного города. Но, уже находясь в Сибири, я получил от нее письмо, одно место которого неизгладимыми чертами врезалось в моей памяти и теперь еще жжет сердце горячей всякого огня, больней всяких слез.

«После нашего свидания у окна кареты, – писала она, – я взяла извозчика и поспешила на железную дорогу. Но я приехала туда, конечно, позже тебя, как ни погоняла злосчастного ваньку, и потому не могла увидеть тебя, когда ты выходил из кареты. На платформу меня не пустили, как я ни просила, как ни молила жандармов. Пробраться туда тайком также не удалось – за мной приказали следить. Что было делать? Я прибегла к новой хитрости. Сделав вид, что примирилась с судьбой и приняла решение уйти совсем, я, выйдя из вокзала, вместо того чтобы отправиться домой, прошла некоторое расстояние медленными шагами и потом, быстро изменив направление, побежала в поле, по рельсам, рассчитывая, что поезд будет проходить мимо меня и я, быть может, еще раз увижу милое личико… Действительно, мне удалось обмануть бдительность аргусов; но, должно быть, я очень уже далеко зашла в поле, и поезд промчался мимо с ужасающей быстротой, так что ни одного лица я не могла различить. Но я утешилась мыслью, что хоть ты, быть может, видел меня… Я стала на возвышение, на камушек, и усиленно махала платком, пока проносилось черное чудовище».

Увы! я никого и ничего не видел… Я не смотрел в это время в окно, мне никуда не хотелось глядеть, даже в собственную душу, где было так пустынно, Так темно…{6}6
  Автобиографический эпизод – Якубович не видел пришедшей прощаться с ним матери.


[Закрыть]

Дальше все рисуется мне в каком-то смутном и беспорядочном виде не имеющих между собой связи обрывков. К счастью – как я сказал уже – везли меня в особых условиях от уголовной партии, и на этапах вплоть до Иркутска я помещался в отдельной от нее камере, с политическими товарищами. Если бы не это, не знаю, как бы вынес я все трудности дороги в том болезненном состоянии, в котором в то время находился. На барже у нас была особая комнатка в каюте, и особое крошечное отделение на палубе (конечно, тоже с решеткой), где можно было дышать свежим воздухом. От общей арестантской палубы оно отделялось простым парусинным брезентом. Помню, я очень любил сидеть на палубе, особенно ночью, и по целым часам вглядывался в темные берега Волги и Камы, бежавшие мимо. Помню, что эти уходившие назад берега казались мне собственным моим прошлым, невозвратными годами молодости, и часто, вглядываясь в темную даль, стоявшую позади, я вздрагивал при мысли, что никогда, никогда больше они не вернутся! Передние же берега, закрытые брезентом, выдвигались только маленькими частицами, соразмерно с движением баржи вперед; эти берега отождествлялись в моем больном воображении с будущим, таким же, как они, неизвестным. Днем я лежал обыкновенно в каюте, забившись где-нибудь в углу, и на палубу выходил очень редко. Вот почему у меня не осталось ясных воспоминаний о роскоши и прелести волжских и камских ландшафтов, которыми так восхищаются все вольные и невольные туристы. Я любовался ими только ночью, при фантастическом освещении звезд или луны.

Среди моих спутников-интеллигентов, шедших в административную ссылку, я был один, осужденный в каторжные работы; вот почему я сравнительно мало ими интересовался, хорошо понимая, что нахожусь в их среде лишь как временный гость; гораздо больше, занимал меня тот мир, что скрывался там, за брезентом, и вскоре должен был стать родным мне… Хорошо помню, что долгое время я страшно идеализировал уголовных арестантов с их артельными нравами и обычаями. Они все рисовались моему воображению какими-то Стеньками Разиными, людьми беззаветной удали и какого-то веселого отчаяния… Среди маленькой кучки интеллигентов кандальный звон раздавался как-то жидко и прозаично; но там, за парусинным брезентом, где двигались сотни ног, звон этот имел в себе что-то музыкальное, властное, чарующее… Целые века слышала этот звон матушка Волга; в нем была передающаяся из рода в род поэзия, стихийная, безыскусственная… Там страдают без гнева, без жалобы и надежды, страдают, зная, что так и нужно, что иначе и невозможно: «Не взяла моя – значит, меня бей; а коли я опять сорвусь, так уж вы не прогневайтесь!..»

Особенно такие чувства вызывали во мне эти неведомые арестантские массы, когда по вечерам собирался их могучий хор и далеко по Волге разносились, под музыку цепей, дикие напевы, где слышалась то бесконечная грусть, то вдруг опять бесшабашная отвага и удаль.

 
Полно, брат молодец,
Ты ведь не девица,
Пей, пей – тоска пройдет!
 

Первая моя попытка ближе подойти к этому поэтическому миру едва не стоила мне однако – чего бы вы думали, читатели? – глаза!.. Однажды под вечер, выйдя на палубу, я подошел к самому брезенту и прислушивался к несвязному шуму и говору, доносившимся из большого отделения. Вдруг я заметил в одном месте парусины небольшое прорванное отверстие, к которому и поспешил припасть глазом, чтобы ознакомиться с неведомым мне миром. Но не успел я хорошенько рассмотреть море бритых голов и всевозможных фигур современных Стенек Разиных, как чья-то грубая рука ткнула пальцем в мое импровизированное оконце, и я только очень быстрым прыжком в сторону успел спасти любознательную часть своего тела. Больше я уже не осмеливался подходить к отверстию; это было первое мое разочарование в этих людях, среди которых предстояло мне столько лет жить, первое свидетельство того, какой кромешный ад тьмы и ненужной злости, бессмысленной жестокости представляет этот таинственный мир, как он чужд мне и как много я должен буду выстрадать, живя с ним одной жизнью…

В Тюмени я впервые увидел лицом к лицу огромную партию арестантов на перекличках, происходивших во дворе тюрьмы. Боже! Каких только лиц тут не было – от самых симпатичных и мыслящих до самых отталкивающих и звероподобных; каких не было национальностей, каких имен! В особенности характерны были имена бродяг, составлявших почти половину всей партии. Иван Пострадавший, Петр Потерпевший, Семен Много горя видел, Хвостом на гору, Махнидралов, А я за ним, Непомнящий тридцати двух лет, и так далее, и так далее в том же роде. Любимыми также фамилиями были: Алмазов, Бриллиантов, Львов, Орлов, Соколов, Бурин, Ветров, Скобелев, Гурко и тому подобные громкие и гордые имена.

Но, собственно, только с Томска я начинаю помнить дорогу и все ее впечатления довольно живо и отчетливо. Однако спешу еще раз напомнить читателю, что ехал я хоть и вместе с партией, но жил отдельной от нее жизнью. Я имел свою подводу, отдельное «дворянское» помещение, пользовался сравнительным спокойствием и комфортом. В довершение всего конвой и этапные офицеры обращались со мной и моими товарищами с предупредительной вежливостью. Повторяю, что в это время я был лишь дилетантом-каторжником и если при всем том дорога была для меня сплошным кошмаром, то я боюсь даже и подумать о том, что пришлось бы мне пережить, находясь на общем арестантском положении.{7}7
  Переживания Якубовича, ошибочно принятого за уголовного, рассказаны им в очерке «Вместо Шлиссельбурга» (СПб., 1906, стр. 2–3):
  «В феврале 1888 года я приближался к цели своего долгого этапного путешествия, к Карийской государственной тюрьме… придя с партией в Усть-Кару, я встречен был инспектором каторги Коморским как обыкновенный уголовный арестант, грубо, вызывающе дерзко… На мой протест против грубого обращения и заявление о том, что я – политический, Коморский закричал:
  – Молчать! Много у меня таких молодцов на Сахалине! Я их телесному наказанию подвергаю!
  Однако через несколько минут, как будто смягчившись, он подошел ко мне с моим «статейным списком» в руках:
  – Вот, я вижу отсюда, что вы образованный человек, но здесь ни слова не сказано о том, что вы – политический. Нам об этом ничего не известно…
  Я взял из его рук свой статейный список и бегло просмотрел его: «Кандидат С.-Петербургского университета…» «За принадлежность к центральному кружку партии «Народной воли»…» Все прописано было полностью, но магического слова «политический» глаза мои действительно нигде не могли отыскать, хотя в подобных же «статейных списках» товарищей мне оно отлично помнилось…
  …Трое или четверо суток, проведенных мною в этом ужасном узилище (уголовная каторжная тюрьма. – И. Я.) я вспоминаю до сих пор как тяжелый кошмар. Заключенных было так много, что они лежали на нарах, тесно прижавшись один к другому; как черви, копошились они и внизу, под нарами, в сырой и затхлой темноте. Атмосфера в камере была убийственная, особенно ночью, когда из коридора приносилась зловонная параша, содержимое которой к утру переливалось через край… Умалчиваю уже о том, что злая кабацкая ругань непрерывно висела целый день в воздухе. Казенная пища напоминала отвратительные помои, какие даются только свиньям, и арестанты, имевшие деньги, не притрагивались к ней…
  …Однако физические лишения были ничто по сравнению с тяжелым нравственным состоянием, в котором я находился эти три-четыре дня. То было состояние какого-то оглушения… Я не в силах был переварить того, что со мной произошло. Мысль, что отныне я – «уголовный», отверженец, лишенный всех человеческих прав, что администрация тюрьмы может в любую минуту ради малейшего каприза оскорбить и унизить меня, а при случае подвергнуть и телесному наказанию, которое всегда казалось мне неизмеримо страшнее смерти, – мысль эта наполняла душу холодом ужаса…»


[Закрыть]

Прежде всего – что такое этапный путь?

Представьте себе по всей линии бесконечного сибирского пути, который тянется от Томска до Сретенска (средоточия Нерчинской каторги), то есть на пространстве трех тысяч верст, разбросанные в двадцати – сорока верстах друг от друга огромные, мрачные здания с решетчатыми окнами, большею частью ветхие, осунувшиеся, веющие холодом, одиноко стоящие где-нибудь в поле или на краю села, в стороне от большой дороги.

Это и есть так называемые этапы – дорожные тюрьмы, в которых отдыхают и ночуют утомленные партии. Точнее выражаясь, из двух таких тюрем одна, поменьше, зовется полуэтапом и только другая, побольше и почище, – этапом; при последнем находятся казармы для местной команды солдат, конвоирующих арестантов, и квартира для офицера, неограниченного хозяина на пространстве двух и даже четырех подобных тюрем. На полуэтапах партия только ночует, утром следующего дня снова трогаясь в путь; придя на этап, она проводит следующий день в отдыхе, называемом поэтому «дневкою». Таким образом, каждый третий день проходит в бездействии, и этим движение партии, и без того небыстрое, страшно замедляется. Достаточно сказать, что пространство от Томска до Красноярска (500 верст) проходится в месяц времени, от Красноярска же до Иркутска (1000 верст) в два месяца!.. Но уничтожить дневки и вообще двигаться быстрее при тех же условиях – тоже немыслимо. Нельзя забывать, что арестанты, истощенные долгим тюремным заключением и обремененные цепями, в своей тяжелой обуви и ветром подбитых полушубках, все, кроме положительно больных и увечных, идут пешком, и проходить в день больше тридцати верст круглым счетом, без отдыха через два дня в третий, были бы положительно не в состоянии.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю