Текст книги "Жертва вечерняя"
Автор книги: Петр Боборыкин
сообщить о нарушении
Текущая страница: 11 (всего у книги 23 страниц)
3 апреля 186*
Воскресенье
Срам! Ужас! Ах я окаянная!
Не могу писать…
Нет, я должна все рассказать, от слова до слова.
Боже мой, как я страдаю!
Вот как было дело. После обеда я легла спать, готовилась к ночи… В половине девятого я послала за каретой и поехала в Толмазов переулок. Туда был принесен мой костюм. Домбрович меня дожидался. Мы с ним немножко поболтали; он поправил мою куафюру на греческий манер. В начале десятого мы уже были на дворе нашей обители. Порядок был все тот же. Мы сейчас отослали извощика. Когда я посылаю Семена нанимать карету, я ему говорю, чтоб он брал каждый раз нового извощика и на разных биржах.
Поднялись мы по лестнице. Домбрович говорит мне:
– У тебя ключ, отопри.
Он мне, недели две тому назад, дал ключ на всякий случай и сказал мне еще тогда:
– Я иногда бываю рассеян; а у вас, женщин, память лучше. Береги его.
Я сунула руку в карман платья: ключа не было.
– Забыла? – спрашивает Домбрович.
Вспомнила я тут же, что оставила его на туалетном столике, когда Ариша чесала мне голову.
– Что делать? – прошептала я. Возвращаться нам не хотелось.
– Я позвоню, – сказал Домбрович. – Кто-нибудь там уже есть. Они догадаются.
Он позвонил тихо, два раза.
Отпер нам le beau brun. Я очень обрадовалась, что Капочка тут, и бросилась в ее келью.
Одевание было продолжительное. Капочка восхитилась моим костюмом. Она сама была одета баядеркой в тигровой коже и с венком из виноградных листьев. Я ее упросила надеть как можно меньше тюник, как в Париже… она согласилась.
Мой костюм был греческий, style pur,[193]193
точно в стиле (фр.).
[Закрыть] как выразился Домбрович: руки все обнажены, с широкими браслетами под самые мышки, тюника и péplum полупрозрачная. Одно плечо совсем открыто, сбоку разрез до колена. Я надела даже сандалии из золотых тесемок.
Когда я стала перед трюмо, Капочка пришла в неистовый восторг… Я действительно была хороша.
Не было конца нашему вранью. Мы с ней нежничали, точно влюбленные… В одиннадцать часов собрались мы все в залу. Маскарад удался как нельзя лучше. Все мужчины были шуты гороховые: Домбрович – пьеро, Борис Сучков – паяцем, граф – диким (un sauvage), Шварц – чертом и Володской – Бахусом. Бахус вышел неподражаем.
Из женщин одна только немка Шпис имела глупость явиться бержеркой: избитый и скучнейший костюм. Додо Рыбинская была одета в восточный наряд, а Варкулова – маркизой с таким лифом, какой носили при Людовике XV.
Все так были рады, что мне пришла идея затеять такой souper-costume.[194]194
костюмированный ужин (фр.).
[Закрыть] Во всех нас вселился бес: за чаем мы уже бесновались не меньше, чем за ужинами прошлые разы.
Капочка была чистая вакханка. Она выделывала Бог знает какие вещи.
Музыка, пенье, пляс – все это шло колесом. Я двигалась, болтала, пела в каком-то чаду.
Ужинать мы сели раньше обыкновенного. Пели мы все хором. Мужчины предлагали невозможные тосты.
Ужин перешел в настоящую оргию. И я всех превзошла! Во мне не осталось ни капли стыдливости. Я была как какая-нибудь бесноватая. Что я делала, Боже мой, что я говорила! Половину я не помню теперь; но если б и вспомнила, я не в состоянии записать этого.
Сквозь винные пары (шампанского мы ужасно выпили) раздавался шумный хохот мужчин, крики, взвизгиванья, истерический какой-то смех, и во всей комнате чад, чад, чад!
Нет, я не могу кончить этой сцены, этой адской сцены…
И вдруг, прижимаясь к Капочке, сквозь какую-то пелену я вижу посредине комнаты, в двух шагах от меня, фигуру в черном. Я приподняла голову, всмотрелась. Близорукие мои глаза плохо разбирали предметы…
Я обомлела и сейчас же почувствовала, что вся кровь прилила к сердцу.
Черная фигура был Степа!
Я так и осталась в объятиях Капочки и, как безумная, уставила на него тупой взгляд.
Он тоже, бледный как смерть, стоял, нагнувшись. Губы его даже побелели и дрожали. Я без всякой мысли осматривала его лицо, бороду, которой у него прежде не было, короткую визитку, сапоги… В одной руке он держал белый фуляр, ь другой меховую шапку.
Это продолжалось несколько секунд.
Он точно спал с неба, никто его не заметил…
После столбняка я вдруг вскочила, как ужаленная, и оттолкнула вакханку, так что она повалилась на диван.
Я со злостью бросилась на него и, задыхаясь, прошептала:
– Зачем ты здесь! Ступай вон!
Музыка прекратилась. Я ни на кого не обращала внимания; но в эту минуту все, верно, оглянулись на нас.
Степа судорожно взял меня за руку.
– Маша! – вырвалось у него. Звук этого слова так меня и пронзил. Я испугалась, как-то вся съежилась, сама схватила его за обе руки. Сердца у меня точно совсем не было в эту минуту. И такой стыд вдруг обдал всю меня, что я готова была броситься куда-нибудь под диван, под стол…
Предложи мне тогда умереть, сейчас же, в один миг, я бросилась бы на смерть, как на спасение.
Больше ни я, ни он не промолвили ни одного звука. Он меня вывел в переднюю. Я сама нашла свой салоп и башлык. Он свел меня вниз, кликнул карету, посадил меня и сам сел рядом.
Холодный воздух пахнул мне в лицо. Я вся простыла; но губы мои точно что сковало. И какая-то вдруг тупая злость поднялась на сердце. Злость и страх. Я почувствовала себя в этой карете точно в клетке, в каменном мешке, в могиле. Я была преступница, пойманная на месте преступления. Мне представлялись впереди: казнь, позор. Этот человек сидел тут рядом, как полицейский сыщик. Одну минуту я его страшно ненавидела. Как перед Богом, я способна была кинуться на него, будь у меня в руках хоть что-нибудь! Я схватилась даже за ручку кареты и хотела выпрыгнуть, хоть я и видела, что мы ехали по Английскому проспекту, к моей квартире.
"Что нужно ему от меня? – вертелось у меня в голове. – Как он смел явиться туда, с какого права сделал он меня своей пленницей?"
Ехали мы очень шибко. Наше молчание давило меня. Он сидел, отвернувши свое лицо от меня. Я видела его затылок и меховую шапку.
Когда мы совсем уже подъезжали, вдруг я почувствовала то самое щекотание, те самые мурашки, как в кабинете Домбровича… Вспомнились мне сейчас нянька Настасья и винные ягоды, детские слезы и розги. Я размякла, я захотела, чтоб меня кто-нибудь сейчас же наказал.
– Что ж ты молчишь? – закричала я. – Говори что-нибудь!
Прошло еще секунды две, три, он не отвечал.
Потом он вдруг опустился вниз, упал руками и головой на мои колени. Мои колени чувствовали, что он весь трясется.
– Маша моя, Маша! Что ты с собой сделала!
Он громко зарыдал. Карета остановилась.
КНИГА ТРЕТЬЯ
8 апреля 186*
Днем. – Пятница
Вчера я только что встала с постели. Не знаю, что уж со мною было. Дня три я лежала в забытьи.
В первый день, когда мне стало легче, входит Ариша и говорит:
– Степан Николаевич просит позволения войти.
Я обрадовалась. Может быть, я не приняла бы его, если бы хорошенько все поняла, что со мной случилось.
Степа вошел сконфуженный, точно не смея поднять на меня глаза. Он присел к кровати, и мы несколько минут промолчали.
Мне было так стыдно, что я даже отвернулась в другую сторону.
Но с ним нельзя долго оставаться так. Я чувствовала, что Степа все такой же добрый… Я протянула ему руку. Он бросился ее целовать.
– Прости меня, Маша, – шептал он. – Я тебя уложил в кровать. Третьего дня ты была очень плоха…
Он чуть-чуть не плакал.
Я приподнялась на кровати и, держа его за обе руки, начала рассматривать. Он немного постарел, немного пополнел; но все такой же моложавый, с тем же большим лбом и маленьким носом и прической под гребенку, только отпустил себе редкую, жидкую бородку. Добрые его глаза смотрели на меня с такой тихой и снисходительной любовью, что вся моя болезненная тягость, всякое ощущение страха и неприятного стыда, все это прошло.
– Я ведь тебя совсем не видала, – выговорила я.
– Я приходил, – все шепотом продолжал он, – на другой же день… ты уж заболела… Я не смел тебя беспокоить.
Глядела я, глядела на Степу и горько заплакала. Вспомнила я все мое окаянство, всю ту мерзость, откуда он увел меня…
Степа не удерживал моих слез и не успокаивал меня. Он понимал прекрасно, что эти слезы были необходимы, что без этого немого раскаяния я бы не решилась ни о чем говорить с ним.
– Ты меня презираешь, – выговорила я наконец… – Что я такое в твоих глазах, Боже ты мой милосердный!..
– Полно, Маша. Брось ты эти слова, никто никого не имеет права презирать! Ты могла бы сама выгнать меня за то, что я позволил себе насильно ворваться в твою интимную жизнь…
– Не смейся ты надо мной, Степа! Брани меня, как самую последнюю развратницу; но не язви меня!
Он сел ко мне на кровать и начал меня ласкать, как маленькую девочку.
– Вижу, Маша, – говорил он, – что ты совсем меня не знаешь. Я тебе совершенно искренно повторю еще раз то, что сказал сейчас. Ты была бы вправе выгнать меня.
– Ты меня спас, Степа!
– Я поступил по первому побуждению. Вышло, может быть, хорошо оттого, что у тебя, Маша, золотая натура. Но могло бы выйти и очень скверно…
Он говорил так просто, с такой задушевностью, что у меня невольно вышел вопрос: "как он узнал, где я была в субботу?"
– Вот как это было, Машенька. Я тебе писал из Берлина, что ровно через неделю буду в Петербурге.
– Степа, прости меня, я даже не прочитала твоего письма. Оно вон там валяется на туалетном столике. Какая я мерзкая!
– Погоди себя клясть. Беда еще не велика, что ты не прочла моего письма. Ну так вот, я и явился сюда в субботу вечером. Повезли меня в гостиницу, на Невский. Я бы к тебе попал раньше; но нужно мне было сейчас же исполнить поручение: на дороге сошлись мы с одним барином, и он меня упросил отвезти какой-то пакет какому-то другому барину, куда-то чуть не в 17-ю линию Васильевского острова. Пока я разобрался, переоделся, свез пакет, ушло немало времени. Позвонил я у тебя уж поздненько. Меня встретила Ариша (тут он стал говорить по-французски). У этой девушки такая к тебе привязанность, Маша, какой ты, конечно, не предполагаешь. Спрашиваю ее: "Где барыня?" Она стоит передо мною бледная как смерть и ничего не отвечает. Меня это сейчас же поразило. Я повторяю свой вопрос. Тут Ариша зарыдала и начала меня умолять о чем-то, чего я совершенно не понял. Она не смела рассказать мне всего; она только сунула мне в руку какой-то ключ и, вся в слезах, проговорила мне: "Батюшка Степан Николаич, поезжайте, адрес я знаю, там-то и там-то, на Екатерининском канале, мне сказывал извощик, на втором этаже. Вот вам ключ…" Когда я наконец понял, чего она от меня хотела, я не скрываю от тебя, Маша, я был глубоко оскорблен, скажу больше: что-то дурное, жесткое поднялось у меня на сердце. Мне захотелось осрамить тебя. Да, это было минутное чувство, но оно все-таки было. Я, однако ж, не сразу решился ехать. Думаю даже, что если бы предо мной не было твоей Ариши с ее искренним горем, я бы не решился. Насилия и вмешательства в чужую жизнь я оправдать не могу. А можно ведь назвать мой поступок и тем и другим именем. Но предо мною явилась моя добрая и прекрасная Маша, так живо… Я сказал себе: "Мы слишком близки, чтобы высчитывать друг пред другом каждый наш шаг. Где бы я ее ни нашел, как бы она ни сбилась с пути, она все-таки пойдет за мной; и чем неожиданнее будет удар, тем лучше!" С этим я и отправился. Ариша хотела было достать карету здесь поблизости. Карет уже не было. Я вернулся в отель и послал оттуда за каретой. Ходили очень долго. Но я уже более не колебался. Если бы мне пришлось везти тебя оттуда на ваньке или пешком, я все-таки бы пошел. Отыскали мне наконец карету. Ехал я, Маша, и уж больше не думал, хорошо или дурно я поступаю. Подъезжаю, ворота отперты. На дворе какие-то две кареты. Я вижу один вход. Поднимаюсь во второй этаж, ощупываю дверь, отпираю ее ключом. В передней никого. Что было в зале – ты знаешь…
Степа опустил голову; точно еще раз просил у меня прощения.
Ах, какой он славный! Я бросилась его целовать.
– Маша, – начал он опять, – пожалуйста, не говори про себя ничего лишнего. Ты поступаешь теперь, как женщина, которая освободилась от какого-то кошмара. Предо мной тебе нечего ни защищаться, ни оправдываться. Ничего такого я не допущу. Слышишь! В тебе произошел кризис… Я скажу даже, что я не ожидал такого мгновенного действия одной минуты на твою совесть и нравственное чувство. Но все это, Машенька, не резон, чтобы преувеличивать свою вину, свое окаянство, как ты выражаешься.
– Полно, Степа, – перебила я его. – Не великодушничай ты со мною, ради Бога! Я ничем себя извинять не могу, да и не хочу.
– Ну, прекрасно, Маша, прекрасно. Только мы сегодня о тебе не станем говорить, да мне уж и пора удалиться, ты еще слаба. Это тебя волнует. Прощай.
Я его стала удерживать; но он все-таки ушел.
Когда я осталась одна, у меня точно камень спал с груди. Степа сразу принес с собою то, чего ни во мне, ни около меня и в помине не было: чистый воздух, честные и добрые слова.
Мысль моя схватилась за Степу. Я хотела думать только об нем; все же недавнее прошлое откинуть, вырезать совсем из головы и из сердца.
Немножко я забылась и вижу: подмигивает и улыбается мне Домбрович. Его pince-nez блестит на носу, и серые бакенбарды точно шевелятся. На голове у него колпак, тот самый, что был в субботу. Из-за Домбровича выглядывают все мои подруги и собутыльники… Капочка грозит пальцем и говорит:
– Какая ты дура, куда ты убежала? Точно малолетняя. Прислали за тобой гувернера и повели сечь!
И все вдруг запрыгали, захохотали, завизжали. Вот и я сама стараюсь выделывать tulipe orageuse. Потом схватывают меня сзади и влекут куда-то, точно в погреб. Сердце у меня начало ныть, ныть. Так мне обидно, что меня влекут с пира… И Степа мне представляется противным старикашкой, который лезет со мной целоваться…
Я открыла глаза. Стемнело уж. За перегородкой горела свеча.
"– Что ж Домбрович? – спросила я у самое себя вслух. – Неужели он не был?"
Как же было узнать об этом. Спрашивать у людей – совестно. Но я не хотела помириться с мыслью, что он и носу не показал.
Я позвонила.
– Приезжал кто-нибудь в эти дни? – спросила я у Ариши.
– Софья Николаевна каждый день изволили навещать-с. Вчера-с были два раза-с; а Степан Николаич все время.
Я пристально поглядела на Аришу. В спальне стоял полумрак, но я все-таки заметила, что она говорит со мной, опустив глаза.
Я должна была подавить в себе неприятное чувство при мысли, что Ариша меня выдала. Бедная! Она стояла ни жива ни мертва.
– Подойди сюда, Ариша.
Она торопливо подвинулась к кровати. Слышно было, как она тяжело дышала.
– Ты меня очень любишь, Ариша?
Вместо всякого ответа она бросилась целовать мои руки и прослезилась.
– Ты точно боишься чего-то? – сказала я.
– Матушка, простите меня, Христа ради; все ведь это я сделала! Вас было совсем уморила.
Как это странно! Вот два существа: Степа и Ариша… Он такой образованный, она – простая горничная девка. И оба говорят одно и то же; у обоих одно и то же чувство ко мне. Я вспомнила почему-то именно в эту минуту, что ведь за Аришей водятся грешки по части саперного батальона.
Никогда я ее об этом не допрашивала; а тут отчего-то захотелось мне вывести ее на свежую воду. Какое скверное побуждение!
– У тебя ведь есть любезный, Ариша? – сказала я очень сухо и жестко.
Она приподнялась и долго не отвечала.
– Есть? – повторила я.
– Я, Марья Михайловна, пред вами лгать не хочу, – заговорила Ариша с большим достоинством. – Я точно люблю одного человека, и он меня любит. В нашем звании, Марья Михайловна, тоже есть честность. Я ему доверилась и знаю, что он беспременно на мне женится, да и сейчас бы женился, только слово я скажи. Он сколько раз просил меня об этом…
– Отчего ж ты не идешь?
– Он военный, солдат-с. Коли за него теперь выйти замуж, надо хозяйством зажить. А я…
И Ариша запнулась.
– Ну, что ж ты?
– Я от вас не отойду, покуда не прогоните, – выговорила она с усилием, и слезы у нее опять закапали.
Я была тронута. Я никак не ожидала, чтобы у этих людей была такая деликатность в привязанностях.
– Так ты это для меня воздерживаешься от законного брака?
– Вы обо мне не думайте, матушка. Простите меня только, Христа ради. Если вам неугодно, чтобы мой жених со мною знался, что ж, я хоть и на это пойду, только вы меня не гоните.
Какое сердце! Что я перед Аришей? Олицетворенное безобразие!
Но мне все-таки хотелось узнать о Домбровиче.
– Никто не приезжал еще кроме Софьи Николаевны? – спросила я.
– Две барыни приезжали с визитами: карточки оставили.
– Подай.
Гляжу на карточки: Варкулова и Рыбинская.
– А больше никого?
Ариша замялась.
– Говори же.
– Господин Домбрович приезжали третьего дня.
– Когда?
– Часу во втором-с. В это время здесь доктор были-с.
– Что ж, оставил карточку?
– Как же-с.
– А писем не было никаких?
– По городской почте одно письмо-с.
– Подай.
Голова еще у меня была тяжела. Я приподнялась на кровати. Ариша светила мне.
"Наверно от него!" – сказала я про себя.
Рука мне незнакомая; да я никогда и не видала его руки хорошенько. Читаю… послание от Капочки.
У-у! как мне сделалось гадко. Сейчас же встала передо мною сцена в ту минуту, когда Степа вошел в залу. И какай пошлостью дышало ее письмо! Фамильярный и грязно-шутливый тон нестерпимо оскорблял меня. Я не дочитала даже и разорвала письмо.
От него ни строчки. Он держался своей системы: не прибегать к корреспонденции. Ариша все стояла предо мною. Я ее совсем забыла.
– Живи у меня, – сказала я ей, – прощенья просить тебе не в чем. Ты ни в чем предо мной не виновата.
Когда она ушла, мне сделалось вдвое стыднее и перед ней, и перед Степой. Я почувствовала, что нельзя уже мне стряхнуть с себя всю мою нечистоту. Только что ушел Степа, я сейчас же начала опять думать о моем развратителе.
Полулежала я в кровати в ужасном унынии. Больше уж нельзя презирать самое себя, как я себя презирала в эту минуту.
Вошел опять Степа. Я ему рассказала про свое новое окаянство. Он выслушал все с улыбкой и поцеловал меня в лоб.
– Смешная ты, Маша, смешная! Да если б тебе сегодня не пришел на ум этот человек, если бы ты не захотела узнать: приезжал ли он сюда или нет, ты была бы не женщина, а урод. Разве мы можем делать такие переходы, вот как в сказках говорится: "Тяп-ляп, да и вышел корабль". Ты вжилась в эту жизнь. Тебе, помимо твоей воли, еще долго будут представляться и люди, и целые картины. Это твой искус, Маша. Или они привлекут тебя опять, или ты с ними навеки простишься. Но сразу этого быть не может, да и не должно!
– Ты меня утешаешь, как ребенка…
– Вовсе нет. Я говорю с тобой немножко полегче, чем бы я говорил, если б ты была совсем здорова. Но я и не думаю подслащивать твоих нравственных страданий. К чему? Изменить то, что ты чувствуешь теперь, я не могу и не желаю. Но помочь тебе иначе смотреть на свое окаянство, это другое дело. Крайности самопрезрения и разных других ужасов происходят всегда от ложной мысли, а не от ложного чувства.
– Это философия, Степа. Как ты ни изворачивай, ты меня должен презирать. Никакого мне оправдания быть не может.
Он рассмеялся и ударил меня по плечу.
– Ты, Маша, точно сказку про белого бычка рассказываешь. Коли тебе это нравится, изволь. Давай, пожалуй, повторять ее вдвоем.
– Да как же, Степа, только что ты ушел, я заснула, и вдруг полезли мне опять в голову все мои гадости!..
– Решительно, Маша, я тебе запрещаю говорить о своей собственной особе. Повторяю тебе еще раз: потолкуем обо мне.
– Да, Степа, да… Надолго ты сюда?
– Как тебе будет угодно. Если не надоем, поживу, посмотрю, что у вас тут делается, посоображу кое-что, а там к осени опять назад; но тогда и тебя возьмем.
– Как меня, зачем?
– Непременно, непременно. Я уж говорил с твоим доктором. И для тебя, и для твоего Володи надо проститься с Петербургом. А он у тебя славный мальчик…
Я взглянула на Степу: его доброе лицо оживилось. Видно, в самом деле мой Володька понравился ему.
– Какой славный! Нюня!
– Ты, кажется, к нему очень строга, Маша. Я вот эти дни заходил к нему в детскую. Имел честь познакомиться с его воспитательницей.
– Как она тебе понравилась?
– Самая настоящая ирвингистка. Она его прекрасно моет, кормит и одевает, но…
Степа остановился.
– Но что?.. Ты заметил что-нибудь…
– Он слишком мало развит, Маша, для своих лет. Миссис Флебс ничего с ним не говорит. Она слишком сурова…
Степа не договорил. Он не хотел меня огорчать; но я очень хорошо поняла, что ему не понравилось: как держан мой Володька.
Да, как он держан? Видела ли я его раз в неделю, в последнее время? Не знаю. Вставала я в то время, когда миссис Флебс уводила его гулять, а потом целый день меня не бывало дома. Кое-когда я слышала из детской его хныканье. Вот и все. У меня совсем не было сына.
Степа никакого мне выговора не дал, а я сильно-таки застыдилась. Я почувствовала, что, о чем бы мы ни заговорили с ним, всегда будет всплывать наружу что-нибудь такое, из чего мне придется краснеть. Степа такой человек, с которым ни лгать, ни выворачиваться нельзя. В тоне и в манерах своих он много изменился, стал гораздо мягче, нежнее как-то, начал говорить тихим голосом. Прежде он ужасто жестикулировал и кричал. Теперь остались только в лице подвижность и маленькая нервность. Я его еще рассматриваю, но уже чувствую, что если я останусь с тем, что у меня было прежде в голове, я никогда не пойму Степы и не привяжу его к себе. Я знаю, что он должен меня ужасно презирать, и все-таки хочу непременно, чтоб он меня полюбил еще больше, чем прежде.
Перечитаю-ка я все его письма из-за границы, взвешу каждое слово. Это мне поможет изучить его.
Зачем я употребила это скверное слово? Оно мне напомнило Домбровича и его житейскую теорию.
Как мне ни хотелось в этот вечер изливаться перед Степой, он все-таки не допустил… Ему не хочется теперь интимных разговоров. Он бережет меня. Посидел полчасика, дождался визита Зильберглянца и уехал вместе с ним.