Текст книги "На взмахе крыла"
Автор книги: Перикл Ставров
Жанры:
Классическая проза
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 3 (всего у книги 4 страниц)
– Дайте мне десять франков, – говорит, не здороваясь, Юрий Олеша, низкий, приземистый, с проседью на висках.
Мы стоим у маленькой, в три ступеньки, лестницы уходящего ввысь кирпичного здания, крыша скрывается в лунном небе.
У меня немного больше десяти франков, и надо сообразить, как бы их не дать, чтобы не рассориться.
– Угнетен и приехал сюда, а они хотят сделать меня немцем… у меня звезда Альдебаран, и я написал «Зависть»…
Звезда Альдебаран освещает красные, разграфленные в белую полоску стены ровным бледным сиянием.
Мы входим внутрь огромного здания. Это больница – бесконечные коридоры, опираемся на спинку больничной койки, продолжая разговор, напряженно, не двигая губами, невесомые, как будто уже оба умерли. Временами говорю за него я.
– Наш друг, Эдя Багрицкий, умер, и умер достойно. И, задыхаясь, видел золотых рыб, и любимый щегол, которого он держал в клетке над постелью, реял над его головой… Моя слава тоже умрет, и я остаюсь в Париже…
– Но ведь Париж… это невозможно, это совершенно невозможно…
Было горестно и трудно дышать, и слезы не хотели пролиться.
Он еще ничего не знал, да и как было ему сказать, а я, задыхаясь, как Багрицкий, не оборачиваясь, видел – и слышал – шаги: «они» приближались. Впереди «он» в грязно-зеленом мундире, в фуражке, с взлетевшими, как крылья, полями, а за ними семенит угодливый господинчик и шествуют две нарядные дамы. Этих дам я еще не узнал в лицо, но все сейчас в корне изменится, наш разговор потеряет всякий интерес, и все, может быть, из-за десяти франков, которые все-таки придется дать – ведь во сне деньги ничего не стоят.
– Но ведь это госпиталь, – лепечет растерянно господинчик, хотя знает, что ничто не поможет, что все будет не так, как он хочет и как мы с Олешей хотим, а совсем по-иному.
– Какие ручки у меня, какие маленькие ножки, – говорит вдруг по Блоку Олеша, съеживаясь и окончательно расплываясь, и я различаю свою руку, лежащую на мраморной доске столика, и газета, еще не совсем отделенная от длинных коридоров, скользит с шуршанием на пол. А я уже знаю, что тоска и боль оттого, что стальной угол багажной тележки, на которой, скрючившись, я лежу, впился мне в ребра, что я не в госпитале, а беженец из Парижа и провожу ночь на вокзале в Тулузе, и не могу растянуться, вытянуть измученное усталостью тело.
И не хочу этого знать, и продолжаю видеть убегающий коридор и в конце его – уходящего писателя.
… – Закрывайте за собой дверь, господин, это, кажется, не так трудно…
Холодное дуновение, возня и вздохи, старчески закашлялась собака за чьим-то баулом. Нехорошо, очень нехорошо, царапает, будто по сердцу, шаркающая гвоздем по цементному полу подошва, а рассвет никогда не наступит, и невозможно улечься на этой проклятой тележке, никак не забудешься сном, и какие странные бывают сны, и если рассказывать мое свидание с Олешей, нужно больше художественных подробностей, иначе выйдет неправдоподобно, нереально.
А жандарм, который не хотел пропустить меня на вокзал, наверно, настоящий. Он проходит сейчас, лавируя между чемоданами, протянутыми ногами и столиками: верно, идет вздремнуть, утомившись; значит, уже три часа и через час – полтора наступит, пожалуй, рассвет.
А сейчас ни ночь, ни рассвет, а черт знает, что такое – будто светится темная сырость по углам и сереют пыль и наши испарения под потолком. Сияет синяя лампочка над журнальным киоском – от каких еще аэропланов тут надо спасаться? – выхватывает из сереющей массы газетные заголовки и какого-то дядю во фраке на большой, в пол-листа, карикатуре.
Сколько заголовков, и лозунгов, и девизов бегут ступеньками, расходятся уголочками, теряются в мутной темноте…
Для чего же над нашей нищетой и ничтожество над нашими распростертыми в прахе телами, над узлами и чемоданами, над хаосом столиков и тележек возвышается, господствуя, эта велеречивая, но уже надломленная иллюзия?
Вдруг они заговорят, эти девизы и лозунги, вещая из громкоговорителя, возглашавшего до сих пор, что мест в гостиницах нет и прибывающим предлагается ночевать на вокзале:
«Мы победим, потому что мы богаты». «Нет места панике». «Бомбардировка предместий Берлина»… бомбы сыплются на обезумевший город, дома валятся, как карточные, дым застилает небо…
Но не надо про газетную выставку, все равно выходит выдумка… и слишком литературно. И никак нельзя – о том, что за спиной у меня клетка для кур с толстыми камышовыми прутьями и большой белый попугай высовывает из нее огненный хохолок и время от времени говорит, картавя: «С добрым утром, господа, с добрым утром», – и кудахчет по– куриному… и в полночь веселая гармоника уезжающих куда-то молодцов-авиаторов – над всей этой суетой и несчастьем…
– Закройте эту проклятую дверь, и навсегда!
Из-за веселых песенок и пропустил меня, вероятно, этот жандарм, который теперь, появляясь из темноты, негодующе захлопывает дребезжащую дверь. Нахмурился, пожевал губами и сказал «Пройдите» под ободряющие звуки гармошки.
А что было бы со мной без музыки, и когда «человек» отделился в нем от жандарма, и почему я не хотел дать десять франков Олеше, хотя, право, у меня очень мало денег и я не знаю, что будет со мной в эти дни всеобщего бедствия… Но все же, как стыдно отказывать в такой мелочи при тяжелых обстоятельствах и кривить душой, и, кажется, только во сне человек бывает вполне искренен и находится в своей истинной сущности, но все это уже по Фрейду, а у него так неясны все эти «над» и «под» и все эти «я», и сам он, говорят, никуда не мог убежать от своего анализа… а Гофман был горький пьяница и как трудно все это понять, во всем этом разобраться.
– Невозможно же протягивать ноги в проходе. Не знаете ли, где достать воды, я умираю от жажды…
Я тоже многое бы дал за стакан чистой свежей воды, и мне очень нужно выйти, но не знаю, куда, и лень шевельнуться…
– Не плачьте, мадам, я видел, как его подобрала камионетка около Шатору, – говорит вдруг голос по-русски, и я различаю почтенных лет рыжеватого еврея, что сидел в поезде за два от меня чемодана – соседи называли его господином Гербером.
Я знаю и даму, которую он утешает, я знаю ее давно, я видел ее на парижских бульварах веселой, смеющейся, отбивающей шаг – в белом шелковом пальто и причудливой шляпе, привлекательной и волнующей, и профессия ее была явной, и стоило это сто франков. Но почему она понимает по-русски, как это неожиданно, и какое короткое словцо определяет по-русски ее профессию, и как смачно многие произносят его, смутно радуясь существованию такого веселого и удобного института. У нее завернулся, отвис колбаской чулок на полной ноге, и в смутно брезжащем свете я вижу темную кайму отросших, как смешная кепка, под краской волос и потрескавшуюся от плача губу, а щеки ее кажутся бледно-синими.
Она не узнала бы себя в зеркале, и плакала бы еще пуще, и говорила, что это не она и больше не сможет зарабатывать денег, и вот еще потеряла в дороге друга, а может быть, сына.
Господин Герберт утешает ее уже вяло, почти механически, и думает все про свое, и страдает, и я понимаю его, потому что и он, как я, не может заснуть и дождаться настоящего утра, и угол тележки впивается и в его бок, и мы понимаем друг друга всецело, не зная один другого и не сочувствуя. А он думает – как нехорошо, что при всем этом бедствии он еще родился евреем, и что будет, если немцы дойдут до Тулузы, и как было бы прекрасно, если бы он был не он, и какие от такой ошибки были бы большие и приятные последствия…
Надо заснуть, и это, может быть, удастся, если, повернувшись, подтянуть к себе незаметно соседний плед в ремнях и осторожно просунуть между двух чемоданов ноги – завтра будет трудный день, во что бы то ни стало надо найти комнату… Только невыносимо, что кто-то храпит с особенным каким-то затеком, как при болезни сердца – и очень неравномерно, что раздражает и окончательно гонит сон.
…а господин Гербер, если бы на самом деле родился иным, не мог бы об этом знать и этому радоваться
…вот статский советник у Гофмана, обменивается почему-то душой с молодым человеком, и как он судит о себе, что он статский советник, по душе или по телу, и чем же, каким «я» он судит… Почему он наклоняется ко мне в вицмундире моего гимназического учителя и ласково гладит меня по лицу пухлой и теплой рукой, и бегущая от руки огненная стрелка то пронизывает меня, то уходит куда-то вдаль, радужные кружочки накатываются, находят друг на друга, а один белый плывет, не расплываясь, так что можно лежать и играть в серсо, не раскрывая глаз.
Но я раскрываю их, и перестаю беседовать с умершими и отсутствующими писателями, и вижу пыльное, с отсветом стекло, и наклеенную на нем бумажку с оторванным краем, и большое оранжевое солнце, на которое еще не больно смотреть.
Оно поднимается все выше, бледнея и уменьшаясь, и мы вступаем в залитую светом, но суровую и неуютную жизнь.
«Новоселье», Нью-Йорк, 1946, № 29-30
Памяти Эдуарда Багрицкого (мемуары)
Одесса. Зима 1921 года. Глухое время. Пронзительный черноморский ветер, пустынные улицы, скованные холодом и мраком. И высокий, в рыхлой папахе и солдатской шинели, широко шагающий поэт, громко скандировал буйным, немного в нос, голосом только что написанную поэму «Труба победы».
Так я живу, харчевник и поэт,
Из города бежавший в этот угол…
Таким остается в моей памяти образ Эдуарда Багрицкого, «неистового Эдуарда», которого я знал в течение многих лет и который был другом моей юности.
Багрицкий – поэт дореволюционной формации. Но, думаю, все последующие политические и социальные бури он перенес легко.
Попросту он их не замечал, потому что всю свою короткую жизнь прожил одним устремлением и одной любовью: любовью к стихам.
Намеренно говорю: не к поэзии, а к стихам. Эта одержимость ритмом и звуковой стихией помешала, быть может, Багрицкому стать очень глубоким поэтом, но в одержимости и «горении» была его сила. Литературой вообще он интересовался «вскользь». Стихи помнил наизусть, как он сам говорил, «верстами».
Знал все, что о поэзии на русском языке (иностранными языками он не владел) можно
знать. В этой области (и только в этой) – память совершенно поразительная.
В стихах для него не было любимой эпохи, школы.
Он любил «хорошие стихи» (слова эти он произносил особенно «вкусно», как бы ощупывая материю стиха).
Добродушный атаман нестрашной поэтической «шайки» (поэтическими сверстниками его молодых лет были Юрий Олеша, Валентин Катаев – тогда поэты, рано умерший Анатолий Фиолетов), он в суждении о стихах не знал ни лицемерия, ни пощады.
На упреки в резкости оправдывался: «Язык не поворачивался хвалить», – а в литературных спорах почти доходил до рукопашной.
Я не имею под рукой написанных им книг, не читал «Думы про Опанаса», создавшей ему известность советского поэта. Но не сомневаюсь, что в стихах «пролетарских», как и раньше в акмеистических, он слышал и преследовал одно: самое стихию поэтической речи. Кроме поэзии, больших страстей у него, кажется, не было, а маленькие были: страсть к рыбам и птицам. Клетками была сплошь обвешана его комната, а рыб он держал в ванне, наполненной доверху водой. После поэзии основная его тема разговоров: меновая торговля птицами и рыбами.
По сведениям оттуда. В последнее время он сильно отяжелел, совершенно поседел в 38–39 лет, приобрел «маститый» вид. Но стихи по-прежнему читал с юношеским запоем, прекрасно и вдохновенно, а о рыбах и птицах говорил с прежним увлечением.
Сейчас, когда поэзия и интерес к ней как будто временно замирают, мне хотелось написать эти несколько строк о поэте, который всю жизнь горел ее пламенем и на этом пламени так рано сгорел.
«Новое русское слово», Нью-Йорк, 30.11. 1949.
Борис Вильде. Русские герои французского Сопротивления [2]2
К сожалению, П.С. Ставров не имел документальных данных о Б. Вильде и многое пересказывал по легендам.
[Закрыть]
«Простите, что я обманул вас, когда я спусти чтобы еще раз поцеловать вас, я знал уже, что это будет сегодня. Сказать правду, я горжусь своей ложью: вы могли убедиться, что я не дрожал, а улыбался, как всегда. Да, я с улыбкой встречаю смерть, как некое новое приключение, с известным сожалением, но без раскаяния и страха. Я так уже утвердился на этом пути смерти, что возвращение к жизни мне представляется трудным, даже невозможным.
Моя дорогая, думайте обо мне как о живом, а не как о мертвом. Я не боюсь за вас. Наступит день, когда вы более не будете нуждаться во мне: ни в моих письмах, ни в воспоминаниях обо мне. В этот день вы соединитесь со мной в вечности, в подлинной любви…»
(Из последнего письма Б. Вильде к жене.)
Мало кто помнит, что самое слово «резистанс», ставшее освободительным лозунгом Франции, впервые «создано» русским – Борисом Вильде, расстрелянным вместе с другими шестью патриотами 23 февраля 1941 года.
Все поглощает «медленная Лета» – и страдания, и предательство, низость, и высший героизм…
О Борисе Вильде, о «семи казненных» Франция вспомнила лишь в связи с только что происходившим процессом Гаво, выдавшего всю группу первых резистантов (все дело известно под именем «Дела этнографического музея»).
Сейчас я хочу сказать несколько слов лишь о вдохновителе и вожде этой организации, необыкновенном человеке – Борисе Вильде.
Вспоминая все подробности нашего длительного знакомства, прихожу к выводу, что все в этом человеке было необыкновенно и загадочно.
Появился он среди нас, литераторов, собравшихся на Монпарнасе, как-то неожиданно, «ниоткуда». Потом только, после его смерти, выяснилось, что сущностью его натуры было вечное бунтарство, что он уже дважды сидел в тюрьме – в первый раз в 1922 году за попытку организовать движение в пользу автономии Латвии, второй раз – в Германии, за участие в антигитлеровском движении. Уже тогда – на стороне слабых против насильников. Но в нашей среде молчаливый, сосредоточенный и в то же время как будто шутливо ко всему относящийся Вильде о своем прошлом никогда не говорил.
Благодаря его сдержанности многие из тех, с кем он тогда встречался, находили его «интересным» чужаком.
Признаться, в светлых глазах его я всегда чувствовал какую-то загадку. Чуть-чуть приоткрылась мне тайна его души во время совместной поездки нашей в Брюссель. Мы не ложились спать, беседовали почти до утра. Вильде, рассказав кое-что из своей биографии, сказал, что ему невозможно жить мирной жизнью, без постоянного ощущения опасности. Каюсь, тогда я подумал: этот человек, по существу своему, всего лишь искатель приключений. Я глубоко ошибался. В нем просто говорила любовь к жизни, какая-то неукротимая энергия, которая искала выхода.
Большая всечеловеческая заслуга Вильде состояла в том, что эту силу в себе он сумел покорить, подчинить своей воле. В Париже он принялся за научную работу, начатую в самых тяжелых материальных условиях. Он изучил эстонский, японский языки, принялся за китайский, выдержал экзамен на доцента этнографии, был участником двух научных экспедиций – стал серьезным ученым.
Пришла война, разгром Франции, оккупация. Это было время не только угнетения и горя, но и испытания, «пробный камень» человеческих душ. Те, кто пережил этих лет, едва ли до конца могут понять атмосферу этого времени. Не было больше места для шутки, легкомыслия, прекраснодушной болтовни, «литературы». В то время быть, хотя бы пассивно, с немцами – значило одобрять грубое насилие, удушение всего человеческого, значило предать все лучшее, что есть в человеке: это был вопрос не политических убеждений, а самой примитивной морали. Короче, быть в то время с немцами – значило быть подлецом. Для слабых оставалась возможность «уйти в свою скорлупу», для сильных – почти безнадежная борьба с угнетателями.
Вильде выбрал последний путь. Пожертвовав жизненными благами, открывшейся перед ним после стольких лет нищеты и скитаний научной карьерой, он основал группу резистантов, стал издавать первый листок с призывом бороться против насильника.
Дальнейшая судьба – это история восхождения человеческой личности к последним вершинам самоотвержения и героизма. Свою участь в этой безнадежной борьбе он ясно предвидел. Одна из сотрудниц уговаривала его быть осторожнее, чтобы не попасть в тюрьму. Он ответил ей со сдержанной своей улыбкой: «Дорогая моя, мы все там будем, вы это сами знаете».
Вот что на процессе предателя Гаво рассказал бывший председатель немецкого военного суда Роскотен о поведении резистантов, руководимых Вильде:
«Поведение обвиняемых было изумительно до такой степени, что я громогласно заявил: осуждаемые покинут этот зал с высоко поднятой головой. После чтения приговора Вильде поднялся с места, чтобы поблагодарить меня за беспристрастие при ведении этого дела, и попросил разрешения пожать мне руку. Я тотчас же, без колебания, подошел к этим людям, которые в моих глазах были героями».
Тестю Вильде, французскому ученому Ф. Лоту, Роскотен после суда сказал о Вильде: «Если бы он не был нашим врагом, я хотел бы такого человека иметь своим другом».
Отправляясь на казнь, осужденные пели «Марсельезу». Вильде подбадривал остальных…
Борис Вильде умер французским гражданином. Для этой страны он – национальный герой. Но не одна любовь к Франции руководила его героическим поведением. Его самопожертвование выше жертвы простого патриота. Нельзя забывать, что по существу он остался чисто русским человеком. Франция была для него символом угнетения свободы и человеческого достоинства.
В нем сказалось то мессианство, та «русская идея», о которой говорил Достоевский, писал Бердяев, та необычайная способность, выйдя за пределы чувств узконациональных, проникнуться идеалами мировыми, любовью всечеловеческой.
В жертву этому устремлению Вильде принес все: любовь к жизни, свою необыкновенную энергию и способности, свою железную волю.
Так что хочется верить, что от этого легче ему было умирать… Последние строки дневника, писанного им в тюрьме перед казнью: «Существует любовь. Остальное неважно. Раз существует смерть, она не может быть ничем иным, чем любовь».
«Новое русское слово», Нью-Йорк, 30.11. 1949.
Воскресенья в Кламаре
Страшная судьба у наших писателей. Двух больших поэтов «ухлопали» на дуэли, писателя, перед которым преклоняется весь мир, гоняли в Сибирь, другого отлучили от церкви…
Есть у нас, может быть, и другое преступление против памяти замечательных людей: небрежность, недооценка, забвение…
23 марта исполняется годовщина смерти Н.А. Бердяева. Получивший мировое признание мыслитель, оценен ли он по достоинству в русских – хотя бы эмигрантских – кругах?
Я не берусь писать об огромном философском наследии Н.А. Бердяева. Труд этот велик и далеко превышает размеры газетной статьи. В качестве его почитателя и младшего друга я хотел бы здесь поделиться личными о нем воспоминаниями.
Кстати, об оценке: в последние месяцы своей жизни Николай Александрович посмеивался: в советских газетах его честили как «посыпанного нафталином подвижника реакционной мысли на службе у англо-американского капитала». В эмигрантских кругах считали порой, что он чуть ли не состоит на советской службе… Объяснение этому простое: творческая мысль таких людей, как Бердяев, находится совсем в иной плоскости, чем борьба политических страстей. Измерить эту мысль политическими мерками невозможно. Смешно пытаться определить, например, творчество Достоевского его политическими высказываниями в разные периоды его жизни.
Н.А. Бердяев никогда не отрицал изменения, текучести своих взглядов на мировые события, свидетелем которых он был, не признавал этих изменений «ошибками». Идеально честный с самим собой, он этими событиями мучался, постоянно искал наиболее правдивого к ним отношения, искания эти были частью его самого, его жизнью.
Преданный его друг, ревнитель его памяти, Е.Ю. Рапп недавно рассказывала, как часто Николай Александрович высказывал одно и то же убеждение: творческая мысль никогда не может быть отвлеченной, она неразрывно связана с жизнью, она жизнью определяется. Бердяев был экзистенциалистом в самом чистом значении этого слова. Рыцарь «перманентной революции» и свободы духа, Бердяев жизненных ошибок не боялся.
В течение долгих лет его друзья и почитатели собирались у него по воскресеньям в Кламаре. Десять минут дачного поезда, чтобы приехать в тихий, провинциальный Кламар с его игрушечными домиками в стиле Морриса Утрило, забыть на время повседневные заботы, забыть вечные политические раздоры, где влияние среды, естественные склонности или просто соображения выгоды чаще играют гораздо большую роль, чем идеальные побуждения или искания правды.
Кстати, Бердяев часто говорил: какое прекрасное русское слово «правда», в его первоначальном народном смысле – нет однозначного слова на других языках. «Искать Правду» – значит, искать одновременно высшую истину и высшую справедливость… Маленький, полузапущенный сад, позеленевший от парижских дождей Амур с перебитой рукой, столовая с гостеприимным круглым столом, чаепития, веселый огонь в камине – обстановка помещичьего дома тургеневских времен. Неизменно внимательный и ласковый ко всем хозяин в вечном черном берете, с вечной полупотухшей сигарой во рту.
Какая-то особая, я бы сказал, веселая свобода и непринужденность царила на этих собраниях. На «воскресеньях» у Бердяева можно было говорить обо всем, высказывать мнения самые противоположные. Бердяев был жадно любопытен к людям, простые обывательские высказывания его часто интересовали. Я вспоминаю разницу между этими воскресеньями в Кламаре и былыми литературными собраниями, тоже часто очень интересными, у Мережковских. Там надо было все время «гениальничать», парить на заоблачных высотах, до обывательской простоты разговор никогда не должен был снижаться.
Единственно, чего не терпел Николай Александрович, это – ложного пафоса, неискренней мысли, прикрытой «высокой» фразеологией. На всякую фальшь Николай Александрович реагировал страстно. Страстность мысли была в его натуре. Я помню, как этот философ с мировым именем (впрочем, свой «метафизический» возраст Бердяев определял в восемнадцать лет) пришел в бешеное, до сердечного припадка, негодование, когда некто прочел ему свой витиеватый трактат, где доказывалось, что свобода духа есть, собственно, не личная свобода, а сознательное подчинение общему духу, духу массы. Этого Николай Александрович стерпеть не мог. Для него свобода, как и все, во что он верил, была не вопросом книжной философии – это был вопрос жизни и смерти. В этот раз он отстаивал свои убеждения, изнемогая, задыхаясь, – все кончилось сердечным припадком.
И книги свои Бердяев писал с душевной страстностью, стараясь во что бы то ни стало высказать то, что считал истиной. Оттого и стиль его книг – стиль лапидарный. Никаких уклонений для «красоты слога», никакая красивая фраза не должна искажать точной мысли. А мысли бежали, перегоняя друг друга, и всех их надо было зафиксировать на бумаге. Оставшиеся после него рукописи очень неразборчивы, полны сокращений, условных знаков – не было времени написать полностью слово, надо было поскорее записать следующую мысль. Е.Ю. Рапп предпринимает сейчас подлинно героический труд, слово за словом разбирая, восстанавливая неизданные его рукописи.
Свободу, вечное становление Духа, свободного от окостеневших, объективированных, традиционных форм, Бердяев отстаивал совсем не как аристократическую привилегию некой элиты. В его понимании даже простая политическая свобода, свобода выбора убеждений и поступков – есть тяжелая и ответственная обязанность, а никак не привилегия. К так называемым «буржуазным свободам» Бердяев относился скептически. «Свобода, – говорил он, – это вовсе не значит повесить дощечку с надписью “злые собаки”, “без звонка не входить” на дверях своего дома, а у себя делать все, что душе заблагорассудится».
Впрочем, от истинной избранности, аристократичности душевной Бердяев, несмотря на всю свою скромность и презрение к внешним отличиям, уйти не мог. Это было в его натуре. Сам себя он часто называл философом, а этому слову он придавал самое высокое значение. Как добродушно смеялся он, когда рассказывали ему, что на одном русском съезде собрались восемьдесят философов. «Неужели восемьдесят? Так много! Да, кажется, за всю мировую историю едва ли наберется такое количество философов».
В жизни Бердяев был очень скромен. Органически не признавал никакой авторитетности, никакого внешнего превосходства одного человека над другим. Официальные почести вроде избрания доктором honoris causa Кембриджского университета были ему тягостны.
Он под разными предлогами откладывал поездку в Англию для участия в соответствующей церемонии. Чувствовалось, как противно было всей его натуре облачаться в традиционную докторскую тогу, произносить официальную речь (кстати, по поводу этого избрания одна газета писала: «Мистический фантазер, увенчанный реакционерами Кембриджа»).
Е.Ю. Рапп рассказывала следующий случай из последних месяцев его жизни. На ежегодном женевском конгрессе «Интернациональные встречи», в обширной аудитории Бердяев кончил свой доклад «Прогресс техники и морали» и был увлечен беседой на эту тему в частном порядке. В аудитории волнение: к нему протискиваются через толпу. Молодая итальянская экс-королева, давнишняя его почитательница, хочет с ним побеседовать, приглашает его к себе. Увлеченный спором, Бердяев отмахивается: «А, что? Какая королева? Да подождите, разве вы не видите, что я не кончил разговора?» Встретившись с ней впоследствии, Николай Александрович с очень теплым чувством рассказывал об умной, симпатичной женщине, пораженной страшным несчастьем – опасностью навсегда потерять зрение.
Еще одна черта из моих воспоминаний о Н.А. Бердяеве. Этот высокий, порой беспощадно рушивший устои мыслитель обладал нежной – я боюсь сказать: по-детски нежной – душой. Очень любил и порой мучительно жалел животных, терпеть не мог, когда при нем резали со стеблей живые цветы…
23-го марта 1948 года нам по телефону передали тяжелую весть: Н.А. Бердяев скоропостижно скончался за письменным столом, за работой. Это переживалось как общественное несчастье, как личное большое горе. Не стало руководителя, одного из последних представителей русской религиозной мысли, нет больше оазиса в Кламаре.
(Некто, именующий себя русским и православным, I осмелился написать: «Бердяев умер с сигарой во рту, без покаяния – божественное воздание за его ереси». Невольно вспоминается изречение Николая I на смерть Лермонтова: «Собаке – собачья смерть»… Поистине, удивительная судьба у наших писателей!)
Н.А. Бердяев на смертном ложе, в маленькой, полупустой, аскетической спальне рядом с рабочим кабинетом, где не закрыты еще разложенные на письменном столе книги, не убраны рукописи, лишь слегка отодвинуто от стола кресло. В сложенных на груди руках – большое распятье, голова прикрыта черным беретом… Вглядываясь в его спокойное и в то же время устремленное какой-то последней Устремленностью лицо, нельзя было не думать: этот человек знал, а может быть, и сейчас знает больше, чем мы все, здесь оставшиеся, знаем.
«Новое русское слово», Нью-Йорк, 10.04. 1949.