Текст книги "Святая грешница"
Автор книги: Пьер Милль
сообщить о нарушении
Текущая страница: 5 (всего у книги 6 страниц)
Клеофон прочел:
«Накануне майских календ происходили страсти двенадцати наших сограждан. Среди них были Мариан и Зенон, дьяконы, и еще Еврикл, который жил вблизи бань Еланы. Божьи святые, восприемлющие их, мы знаем только эти имена. Помяните других!»
– Значит, ты все-таки христианин?
– Нет… Я поэт и писец, как я тебе уже сказал. Пишу одинаково правильно как по-латыни, так и по-гречески. Христиане питают ко мне доверие. Они подобрали тела тех, кого правитель казнил сегодня утром, и поручили мне составить надпись, которая будет вырезана на могиле…
Клеофон понял, в чем дело: из двенадцати мучеников имена девяти остались неизвестными. Двое были дьяконы, а Еврикл – человек всем известный – землевладелец. Но те девять? Какие-нибудь несчастные бедняки, и ни у кого не было времени, чтобы навести о них справки! Так как обстоятельства заставили христиан как можно скорее скрыть останки казненных, то из них сделали анонимных мучеников. Итак: божьи святые, помяните их!
Клеофон умилился.
– Как это прекрасно! – произнес он.
Эта надпись произвела на него впечатление простоты и в то же время величия. Человек с лицом фавна сказал:
– Я тут ни при чем. Они сказали мне, что следует писать. Они боятся наделать ошибок. Но это действительно красиво… Красота будет существовать на земле вечно, понимаешь!
И он продекламировал стихи из одной греческой эпиграммы:
Каллиргоя приносит в жертву Диане
локон своих волос;
Венере – голубку; Гере – пояс.
Потому что она честно провела свою молодость;
Потому что она получила в мужья того,
кого хотела;
И потому что у нее от него
двое прекрасных мальчиков, которые живы!
– Придет время, и христиане вернутся к этому, – продолжал он. – Они скажут то же самое, но другими словами и на другом языке. Конечно, люди могут создать известного рода красоту путем самоотречения, самопожертвования, даже путем страшной смерти. Но для того, чтобы красота была полная, нужны чувства и чувственность; нужна любовь к жизни, которая божественна; нужно все то, что дается смертному с того момента, когда он появляется на свет: все, что он видит, любит, чем наслаждается его тело и все органы этого тела…
– Ты думаешь? – спросил Клеофон.
– Я в этом убежден.
– А тебе не кажется, что красота может быть страшной, когда чувственные наслаждения соединены со страданием, даже с самой смертью? Когда, словно в насмешку, чей-то голос говорит им: «Вас нет!?»
– Да, разумеется! Но что за мысль! Мне она не приходила в голову. Уж не поэт ли ты? Тебе бы следовало написать это.
– Мне сейчас не до писания.
Пока они разговаривали, таверна постепенно наполнялась посетителями. Девушки и юноши привели сюда клиентов. Комнаты отдавались по десяти оболов. Плату брали вперед. Сын хозяина таверны, ребенок лет десяти, с невинным видом время от времени уносил туда кувшин с водой или чашу, наполненную жиром, распространяющим аромат мирры.
– И тут ты проводишь все дни? – спросил Клеофон поэта.
– Отчего бы и нет? Чему ты удивляешься? Все то, что происходит здесь, для меня не существует. Я ничего не вижу. Я, как тот ребенок…
Вошел центурион, закованный в чешуйчатую броню. Заметив Клеофона, он сделал ему знак:
– Ты здесь?
– Одолжи мне свой панцирь, каску и набедренник. Тебе их принесут завтра же с зарей.
– Мой панцирь тебе не по росту. Посмотри: ведь я настоящий мужчина!.. Только ты не огорчайся: со мной здесь товарищ… Я его позову, он твоего роста. Ты с ним сговоришься.
Через несколько минут Клеофон вышел из таверны, переодетый центурионом, со шлемом на голове, прикрывая лицо коричневым шерстяным плащом. Он шел в лупанар, куда по приказу правителя должны были привести Евтихию.
Эта мысль зародилась в его голове с момента ее осуждения. Он не отдавал себе отчета, почему несколько слов, которыми он обменялся с человеком с лицом фавна, укрепили его в его решении. И, боясь, как бы после скандала, который он учинил утром, не догадались о его намерениях, он придумал это переодевание. Но все обошлось чрезвычайно просто: лупанар находился в окрестностях порта, недалеко от таверны, и Клеофон проник туда беспрепятственно.
Евтихию привели в лупанар недавно. Она продолжала находиться в состоянии экзальтации, бесчувственная ко всему окружающему. Она верила, что свершится чудо: всесильный «жених» сумеет защитить свою невесту; она не сомневалась.
Уверенность в этом зародилась в ней с юных лет благодаря рассказам и легендам рабыни, которая ее воспитывала. Часто случалось, что под влиянием рабов в стенах гинекеев дети знатнейших семей делались христианами. Но, как ни тверда была ее вера, как далеко она ни увлекала ее, Евтихия не была фанатичкой, одной из тех, воображение которых настолько сильно, что они способны не видеть грубой действительности. Она не потеряла этой способности: она прекрасно разбиралась в том, что может принять на веру маленькая девочка и что является реальной действительностью для взрослой женщины.
И все-таки она не ожидала того, что увидела перед собой! Свобода восточного воспитания, красноречивые барельефы, которые храм Афродиты позаимствовал у азиатской Астарты, – все это способствовало тому, что только очень немногое осталось для нее неведомым. И она была готова столкнуться теперь с этим неведомым и верила, что господь станет между ней и этой мерзостью.
Но ничего подобного не случилось, ничего!
Довольно большая комната самого банального вида, с глубокими нишами в стене на некотором расстоянии одна от другой, которые задергивались занавеской… Несколько женщин, одетых если не так, как она, то вполне прилично, мирно занимались рукодельем. Комнату служанок в ее собственном гинекее – вот что напомнила ей эта картина!
Стационеры, которые ее привели, потребовали расписку. Они смеялись тем бессмысленным смехом, каким смеются мужчины на оргиях… И это больше всего остального привело ее в отчаяние: все здесь было так похоже на то, что она знала, и поэтому чудо было невозможно!..
* * *
Когда вошел Клеофон, она, как и все остальные женщины, стояла в своей нише голая. Она молилась, как ее учили молиться, но без особого пыла: может быть, его у нее недоставало, как в первые дни веры; а может быть, она просто была недостойна «жениха», и он ее покинул.
Сердце ее наполнило отвратительное чувство, и ей хотелось его заглушить, потому что оно исходило от дьявола. Оно нашептывало ей: «Ну что же тут такого? Почему бы и нет?..»
Евтихия была освещена глиняной лампой, которая висела над ее головой; другие лампы висели ниже, спускаясь с потолка посреди зала. Остальные женщины стояли голые в своих нишах. Охваченная целомудренным стыдом, она не смотрела на себя; но она не могла не видеть их – и в них она видела себя…
Клеофон снял плащ. В шлеме и латах он был прекрасен, как Артемида. Одна из женщин крикнула это, зазывая гостя к себе… В этом слабом освещении его глаза искала Евтихию и не находили. Он видел одно тело и наготу. А он знал и помнил только ее лицо.
Он обошел всю комнату, нахмурив брови; это придало его нежным чертам выражение презрения, смешанного с жестокостью. Наконец он нашел Евтихию – только потому, что она была единственная из женщин, старавшаяся скрыться в глубине своей ниши.
Он долго смотрел на нее. Дочь Евдема вся похолодела; жгучая краска стыда залила ее шею, грудь и лицо. Мужчина вошел к ней. Отступая назад, не глядя не него, она споткнулась и упала на оскверненное ложе, которое в течение долгих лет принимало такое множество нечистых объятий.
Мужское лицо склонилось над ней – лицо, которое вдруг расплылось в веселую улыбку. Это испугало ее еще больше.
– Неужели ты меня не узнаешь? Я Клеофон!
Она вспомнила юношу, который выбрал такой странный способ для защиты ее на суде: это был низкий развратник, самый низкий во всем Коринфе! Слух о его репутации успел дойти и до нее. Не было никакого сомнения, это он!
Клеофон задернул занавеску. Женщины вдруг захохотали… В потемках Евтихия услышала звон лат, брошенных на пол, шелест поспешно снимаемого платья… Сердце у нее остановилось. Она молила о смерти.
– Девушка! – произнес голос, который мало походил на голос мужчины. – Я тебя не вижу, и ты меня не видишь: твое целомудрие не пострадает оттого, что я раздет. Дай мне твои одежды. Скорее! Они, наверное, здесь? А сама надень эти военные доспехи, я тебе помогу.
Она не понимала его.
– Да, да… Ты выйдешь отсюда вместо меня. Из тебя выйдет красавец центурион, еще красивее меня. Клеофон не каждому сделал бы такой комплимент… Но торопись! И не разговаривай, мы здесь не для болтовни. Закутайся в плащ… Ах, подожди!.. Ты расплатишься с хозяйкой. Вот тебе то, что следует. Сумма вполне приличная и даже больше. Сверх этого с тебя ничего не потребуют, и ты сможешь уйти, не говоря ни с кем: красавцы солдаты бывают иногда очень застенчивы…
В сердце Евтихии, вместе с надеждой, вернулось и великодушие:
– Но ты, несчастный! Подумал ли ты?.. Что будет с тобой?
– Domina! Кажется, так твои братья христиане называют девственниц, подобных тебе, точно так же, как мы зовем весталок… Domina! То, что тебе кажется таким ужасным, Клеофона не страшит. Не думай об этом: все устроится…
* * *
Так как арестованных было слишком много и в городских тюрьмах не хватало места, то по их просьбе им отвели одно из старинных зданий теменоса – возле храма Афродиты на Акрокоринфе. Здесь они, как это ни удивительно, пользовались свободой, которой не знают заключенные в современных тюрьмах; но, с другой стороны, жизнь их была плачевна, и это может понять лишь тот, кто знает, что представляют собой турецкие тюрьмы.
Они могли собираться в довольно обширном отгороженном пространстве, проводя ночи под деревянными портиками и выбирая себе место по своему вкусу. И даже в одном из крайних зданий было несколько комнат, которые они делили со стражей.
Но власти совершенно не заботились об их пропитании. Кто знаком был с каким-нибудь ремеслом, тот делал разные мелочи, которые тюремные надзиратели продавали, взимая за это известный процент. Других поддерживала общественная благотворительность: в Коринфе оставалось на свободе достаточно христиан, которые заботились о том, чтобы их единоверцы не умерли с голода. У некоторых имелись родственники язычники, последние могли открыто помогать им.
Христиане думали, что их процесс пойдет нормальным порядком. Но ни на другой день, ни в течение нескольких недель после суда никого из них не вызывали на допрос.
Перегринусом овладели сомнения. Он послал августу Галерию искусно составленный доклад, в котором, восхваляя принятые им меры, приводил число отречений и казней; далее он упомянул о подавлении мятежа, подчеркивая его значительность, желая показать, что он по-прежнему держит провинцию в своих руках. С другой стороны, он старался дать понять, что возбуждение умов начинает делаться опасным. И на этом основании он просил указаний, как поступить с заключенными христианами.
Галерий никаких указаний не давал. Он сам ждал их от Диоклетиана, которого терзали противоречивые мысли и который, все более и более угнетаемый болезнью, был недалек от того, чтобы вообразить, будто причиной его страданий был гнев христианского бога или колдовство христианских священников.
Тех, кто желал помочь заключенным подаянием, проводили на стену, по которой ходил дозор и откуда открывался вид на место заключения. Отсюда они могли бросать или спускать на веревках принесенную милостыню. Миррина принимала таким образом почти ежедневно своих посетителей – Сефисодора и Филомора. Если же они почему-либо не могли прийти сами, то посылали раба, нагруженного провизией.
От них-то она узнала, что процесс затянется надолго. Христиане сначала не хотели этому верить. Друзья скрыли от нее смерть Феоктина. Они дали понять Миррине, что ее возлюбленный преследуется правительством за свою выходку на суде и поэтому скрывается в Азии.
Это предположение показалось ей вполне правдоподобным, и она чувствовала себя счастливой.
Многим из христиан удалось скрыться, как, например, Евтихии, и полиция так и не могла напасть на их следы. Это очень радовало Онисима. Епископ, никогда не видавший Миррину на собраниях христиан, считал ее христианкой или, по крайней мере, готовой сделаться ею. То обстоятельство, что она хотела – он был в этом уверен точно так же, как и власти, – спасти от конфискации священные книги, еще больше убеждало его в этом.
Он стал поощрять ее и предложил ей как-то принять участие в богослужении для готовящихся стать христианами. Миррина посмотрела на него с каким-то странным выражением возмущения, испытывая отвращение к этим людям, непонятное безумие которых отняло у нее все радости, какие она знала в этой жизни.
* * *
Время от времени из тюрьмы уводили несколько арестованных, большей частью из простонародья, и отправляли в Азию на работы на рудниках. Иногда прибывали новые арестанты; среди них оказался нищий Ре-тик, который сделал донос сам на себя, объявив себя христианином. И, видя в обращении этого гонителя христиан как бы знамение свыше, богачи Коринфа, сочувствовавшие новой вере, приняли в нем участие. Вслед за ним в тюрьме появились Клеофон и Аристодем, который был обвинен в сообщничестве с хозяином таверны Агапием в деле сокрытия вина и хлеба от посвящения богам.
Что касается Клеофона, то он позволил арестовать себя в лупанаре без всякого сопротивления. Он только весело посмеивался. Единственно, о чем он жалел, так это о том, что не увидит больше Перегринуса, которому хотел еще кое-что сказать. Он осведомился у Онисима об Евтихии и порадовался, что ей удалось скрыться. Он считал, что это его единственный поступок в жизни, из-за которого стоило побеспокоиться. Он восторгался этим поступком, испытывая особое наслаждение.
В противоположность Миррине, Клеофон любил толкаться среди христиан, прислушиваясь с интересом к словам Онисима. Его нисколько не удивляло, что Онисим, узнав, какую роль сыграл Клеофон в судьбе Евтихии, стал относиться к нему с уважением и смотрел на него, как на будущего адепта, которого уже озарил первый луч свыше. Все окружающее казалось ему так радостно и просто. Никогда еще он не был так счастлив.
Христиане его забавляли, особенно вначале. По мере того, как недели шли, в них крепла уверенность, что их просто не решаются судить и что день торжества близок. И они так твердо верили в это, что уже обсуждали вопрос о том, как использовать свою победу. Гордые тем, что они испытали на себе гонения, они презирали вероотступников:
– Мы навсегда изгоним их из церкви! – говорили одни. – Мы закроем для них врата царства небесного!
Другие вторили им:
– Не только для них, но и для всех плотоугодников, прелюбодеев, блудодеев и для тех, кто вступил во второй брак!
Один бледный юноша приблизился как-то к Клеофону. Тот с улыбкой смотрел на него.
– Я знаю тебя, – сказал он Клеофону, – знаю тебя и твою жизнь. Ты недостоин вечного блаженства. Зло таится не в наслаждениях, а в потомстве. Да будет проклят брак, это прибежище слабых и трусов! Да будут прокляты и те, кто ищут наслаждений вне брака, предаваясь любви, подобно скотам! Так как миру придет конец и господь снизойдет во славе судить живых, то пусть он найдет среди них только мужчин и женщин, а не жалких детей, не имеющих понятия о его величии. Ориген был прав, и я последовал примеру Оригена: взгляни!
И он показал Клеофону рубец страшной раны, которую он нанес, чтобы оскопить себя.
Но эта отвратительная доктрина только забавляла Клеофона, в то время как другим она внушала ужас. Были там еще и артотириты, которые приносили спасителю в жертву хлеб и сыр, так как в библии сказано, что надо приносить господу в дар плоды земные.
Были и так называемые тысячелетники, принадлежавшие к очень распространенной в Коринфе секте. Ссылаясь на пророческие предсказания Исаии и Иезекиля, подтверждаемые Апокалипсисом Иоанна и писаниями мучеников Иустина и Иринея, они верили, что Христос сойдет на землю, чтобы основать тысячелетнее царство, в котором праведники будут жить, не умирая. Они верили, что чужеземные народы во главе со своими царями восстановят Иерусалим, и заранее определяли границы будущего города, указывая на местоположение разных зданий. Все люди будут стекаться туда на поклонение святым – одни по субботам, другие раз в месяц, а третьи, живущие в отдаленных местах, раз в год. Эти святые поразят смертью врагов христианства. В этом городе в одно и то же время потекут реки крови, вина, масла и меда. Там будут утолять жажду и голод совершенно особым способом, и праведники будут вкушать наслаждения, никогда не пресыщаясь ими. По истечении этого тысячелетнего периода дьявол соберет народы Скифии – Гога и Магога, которые пойдут на Иерусалим с целью уничтожить его, но погибнут от огненного дождя, распространяющего смертоносные газы; после этого воскреснут грешники на вечные мучения, и, наконец, придет день страшного суда, после чего праведники уподобятся ангелам и будут вкушать вечное блаженство…
Встречались там представители других ересей: монтанисты, присциллианцы – вплоть до последователей Карпократа, которые считали, что всеми поступками человечества, даже самыми низменными, руководят высшие силы.
Перегринус хотел было опереться на этих диссидентов в борьбе против христиан. Но потом он решил соединить их всех, чтобы вызвать распри и несогласия в христианской среде.
Онисим проявив необычную терпимость и логику, действуя силой убеждения, понемногу заставил если не отречься от ересей, то по крайней мере отказаться от выполнения обрядов, и настолько объединил всех, что не могло быть и речи о раздорах. Он оставался непримиримым только в отношении донатистов и лишил причастия некую Люцилию, красавицу вдову, ревностную христианку, потому что перед таинством она имела обыкновение целовать кости одного святого из секты донатистов, которого она когда-то любила.
Эта женщина, доведенная до отчаяния, лишила себя жизни, бросившись с высоты одного из зданий теменоса.
Объединению всех этих людей еще способствовала надежда на то, что час торжества близок. Все были уверены в этом. Эти гонения были последними усилиями язычников, их предсмертной судорогой. Победа была на стороне христиан. Онисим очень умело отвлекал их от распрей, наводя разговор на вопрос о том, что они будут делать с побежденными.
– Мы разрушим храмы! Все храмы! – говорили одни.
– Тут надо действовать с величайшей осторожностью, – отвечали на это политики. – Для начала достаточно будет уничтожить только некоторые из них, из моральных соображений: те, например, где происходят обряды священной проституции, как Афаку в Ливане, нечистые храмы в Киликии, Гелиополе, в Сирии и здесь, в Коринфе, храм Афродиты.
Необходимо также уничтожить Дельфы. К оракулу стекается слишком много народа; это становится опасным. Все памятники эллинской религии, эти статуи из мрамора и из слоновой кости, слишком прекрасны. Пока они будут существовать, народу их не забыть; он привязан к ним. Необходимо пресечь жертвоприношения, а для этого существует одно средство разбить статуи.
Клеофон считал это преступлением. Хотя он и не верил в богов, но он любил изображения их, созданные гением эллинов. Он запротестовал со сдержанностью хорошо воспитанного человека:
– Очень многие, – заметил он, – в этом отношении похожи на меня: они привязаны к этим изображениям из-за красоты, а вовсе не из-за религиозного значения их. Вы вызовете негодование, вас примут за варваров. И сами вы от этого ничего не выиграете!
– В таком случае, – отвечали политики, – мы перевезем их в Рим, в Никомидию, в Византию, которую начал возводить Север на одном из берегов Геллеспонта. Мы украсим ими площади и ипподром: мы им придадим светский характер.
– На это я еще согласен, – отвечал Клеофон. Но его беспокоили другие вопросы.
– Вы хотите, – сказал он, – сделаться властителями империи, а между тем не признаете военной службы. Если все подданные цезаря, будучи христианами, откажутся носить оружие, империя прекратит свое существование. Она неминуемо погибнет. У нас не будет сил бороться с варварами.
Христиане со смехом отвечали ему:
– Мы отказываемся от военной службы в империи, потому что империя – наш враг. Но, как только она будет принадлежать нам, дело примет другой оборот. Мы охотно будем служить ей в солдатах против наших врагов, которые в то же время будут и ее врагами. Мы, не колеблясь, поднимем меч на идолопоклонников и будем проповедовать нашу веру, раздвигая границы империи. Для одержания побед надо уметь умирать. Надо уметь умирать и для того, чтобы использовать эту победу. Мы это знаем.
Клеофон отдавал христианам должное и питал к ним симпатию.
Он удивлялся тому спокойствию, которое проявлял Аристодем. Тот объяснил причину этого.
– Ведь я был арестован вовсе не как христианин, – сказал он. – Все знают, что я еврей, а евреи – друзья империи. Я обвиняюсь в деянии, запрещенном эдиктом. И, так как я богат, мне придется дорого заплатить за свое освобождение. Вот и все! Но меня это нисколько не трогает. Тот, кто стремится к наживе, должен уметь терять. Я выйду отсюда, когда мне этого захочется, точно так же, как этот жалкий Ретик…
– Ретик?
– Он позволил арестовать себя в качестве обращенного христианина только для того, чтобы быть сытым. Он отречется, будь уверен, когда это ему надоест. Я его сразу раскусил. Он сам не скрыл это от меня, считая, что я достаточно умен.
Аристодем не скрывал своего скептицизма в вопросе о надеждах христиан.
– Если даже они и выйдут победителями, – говорил он, – то это будет ни к чему, потому что они безумцы. Они хотят, чтобы весь мир исполнял их обряды, поклонялся их богам и исповедовал их веру. Неужели ты думаешь, что люди разных наций могут иметь одни и те же убеждения? Мы, евреи, останемся в стороне сплоченной массой. В нашу среду никто не проникнет. Мы одни будем избранными, мы объединим у себя идеи народности и религии. Таким образом наша раса останется сильной и чистой. Но это время еще далеко; мы его не увидим. Всякий человек, подобно мне, должен заниматься только тем, что ему дает судьба, и стараться сделать это для себя как можно приятнее.
Он предложил однажды Клеофону приблизиться к Миррине, которую находил восхитительной. Опыт подсказывал ему, что она охотнее примет ухаживание двух мужчин, чем одного. Миррина отнеслась к ним с полным равнодушием, думая только о Феоктине, о гибели которого она все еще ничего не знала. У Аристодема не хватало духу нанести ей удар, а кроме того, он спрашивал себя, какая ему от этого может быть польза. Очень часто с ней беседовал Онисим, который не понимал ее упорства и нежелания признать себя христианкой.
– Во всяком случае, – говорил он ей, – горе, постигшее тебя, послано свыше. Ясно, что ты отмечена небом… Ты – уже христианка, благодаря ниспосланным тебе страданиям! Надо, чтобы ты стала ею по доброй воле. Наслаждения, которые ты вкусила, нечисты и преходящи; блаженство будущей жизни вечно.
Она слушала его с видимым нетерпением, прислушиваясь в его речах только к тому, что напоминало ей о прошлом, к которому Онисим относился с таким презрением.
– Феоктина нет! – бормотала она. – Его нет со мной… Но все же он всегда стоит у меня перед глазами… Бывало, под вечер я выходила к нему навстречу и ждала его на горе, над Коринфским заливом. И я искала глазами корабли, которые входили в порт, потому что я не люблю моря без судов: оно похоже на лицо без всякого выражения, и мне делается страшно при взгляде на него. Но в заливе почти всегда были какие-нибудь суда или лодки рыбаков. Со своими красными парусами они точно висели между прозрачной поверхностью воды и ясным небом. Казалось, они украшали море к его приходу, точно так же, как я украшала для него свое лицо румянами. Иногда море бывало синее, ярко-синего цвета с искорками на волнах. Временами оно бывало бледно-лазоревое, без ряби, неподвижное, точно утомленное и презирающее всех… И тогда оно походило на женщину, которую слишком много любили, окружали почестями и вниманием; ей все надоело, даже ее собственная красота… Я думала: «Я никогда не буду такой женщиной! Мне никогда не надоест быть любимой им, не надоест быть красивой». Он был со мной, я любила его, и мимолетная мысль, синева моря, отражение неба на волнах, запах водорослей, который приносил ветер, – все напоминало мне о том блаженстве, в которое я погружусь, когда он заключит меня в свои объятия.
– Он придет! Он непременно придет! Иначе быть не может. Пусть он придет сегодня ночью и прижмется ко мне. И тогда, о богиня любви, возьми меня, скрути меня, брось к ногам моего господина, чтобы я стала им, им одним!
И тем не менее она питала уважение к мужчине, кто бы он ни был. Она всю свою жизнь прожила, повинуясь его голосу, его желаниям. Онисим терпеливо выслушивал ее стоны и плач. Потом он опять говорил с ней ровно и ласково. Но, как только ему казалось, что она прислушивается к его словам, он начинал говорить горячо, с необыкновенной силой.
– До этой минуты ты ошибалась в себе. Твое отчаяние показывает это. Ты привязана к другому рабству, к служению божественной любви, которая никогда не проходит. Все, что ты испытала до сих пор, – ничто! Подобно тому, как тень человека на стене является уродливым и временным изображением его тела, так и чувственные наслаждения являются слабым и неверным отражением бессмертных радостей души. Постарайся вообразить себе, чем будет для тебя любовь вечного бога, который весь – красота, могущество, который весь мир держит в своей деснице, подобно тому, как твой возлюбленный держал в руках камень. И, подумай, этот бог снизойдет на тебя и наполнит собой все твое существо!
Она качала головой:
– И только-то? Ты веришь в бессмертие души! А веришь ты в переселение душ? Иногда я начинаю верить в него. Мне кажется, что когда-то, очень давно, одна женщина любила мужчину, как я – Феоктина. Быть может, она была такая же куртизанка, как я. Быть может, наоборот, она была одной из тех добродетельных женщин, о которых ты постоянно говоришь мне. Она жаждала принадлежать этому человеку, но у него не хватало мужества решиться на этот шаг. И она позволила обмануть себя, точно так же, как ты хочешь обмануть меня. И вот теперь душа ее терзается сожалением, раскаянием – жгучей жаждой этой неудовлетворенной любви. И она решила удовлетворить ее через меня. Я любила, я отдавалась ради нее и ради себя самой. Я любила за всех женщин, которые страшились любви.
– Эти мысли – искушения дьявола, – заметил Онисим.
– Чью ложь породил дьявол: твою или мою? На эту тему можно проговорить целые тысячелетия. Но жизнь людей – это не мечта. У нее есть один закон, и исполнять его – это уже счастье: жизнь создана, чтобы ею жили! Ты живешь, любишь, ты чувствуешь, как у тебя вырастают ветви, которые продолжают твою жизнь… И в действительности смерти нет. Вот о чем я всегда думала! Ты говоришь мне о бесконечном блаженстве божественного обладания? Я оторвана от человека, рабой которого я сделалась, и я жалею теперь только об одном: что он не оставил мне жизни, которая шевелилась бы во мне, воскрешая в себе и его и меня. Вот в чем женщины моего племени видят для себя счастье и истину! Такова была вера эллинов. И я чувствую, что все, что бы ты ни говорил мне, неверно, потому что это не то.
Тут Онисим обыкновенно покидал ее. Он мог еще выносить ее, когда она казалась безумной. Но он терял всякую надежду вывести ее на путь истины, когда она с такой спокойной уверенностью говорила о бессмертии, достойном, по его мнению, только животных, – бессмертии, которое люди, имеющие душу, не могли не презирать.
Обыкновенно, когда уходил Онисим, к Миррине подходил Аристодем, но уже с другими намерениями. Он превозносил ее за ее любовь к жизни и за ее нежелание верить в необходимость жертвы земными радостями ради каких-то эфемерных грез. Он переживал с ней эти прошлые ее радости, которыми она так дорожила. Потом, с искусной дерзостью, он намекал ей на то, что Феоктин не один давал ей эти радости, надеясь довести ее до сознания, что он может быть и не последним. На это она отвечала чрезвычайно просто:
– Да, это правда. Множество мужчин наслаждались моим телом с самых юных моих лет. И из всех этих мужчин, которые прошли мимо меня, я не помню ни одного. Их точно вовсе и не было. Остальные?.. Да, один или двое… Когда я вспоминала их после того, как познакомилась с Феоктином, у меня являлось желание убить их. И, когда в памяти моей встает воспоминание о нескольких блаженных часах, проведенных с ними, мне кажется, что это были не они, а он, и что они были прообразом его…
Хочешь, я расскажу тебе одну странную вещь? Один из этих мужчин, которого, как мне тогда казалось, я любила, дал мне понять, что я еще очень неопытна в любви. С каким презрением я слушала его тогда, так как он не умел ценить дара моей юности! А теперь, когда я вспоминаю его, единственного, я думаю об этом брошенном мне тогда упреке, и тревога наполняет мою душу: «А что если это правда? Что если я могла ему дать больше наслаждений?» И в такие минуты я начинаю презирать себя, потому что мысли мои полны им одним. Если я дала ему хоть одну минуту счастья, я спокойна. Ты сейчас скажешь, что я фантазирую, что я не что иное, как маленькая бедная проститутка, недостойная его, и что он в один прекрасный день бросил бы меня? Не все ли равно!.. Если бы цезарь, великий цезарь, случайно зашел ко мне, ища защиты от непогоды, неужели бы я стала жалеть, что непогода привела его ко мне, а не мои личные достоинства? Неужели мне пришло бы в голову, что он навсегда останется у меня, в моей убогой комнатке? Нет, я была бы счастлива, о, очень счастлива тем, что моя комнатка приняла его под свою защиту хотя бы на одно мгновение! Я верила бы, что она до сих пор существовала только ради этого короткого мгновения. Ради него одного, ради Феоктина!
* * *
Миррина слушала Аристодема, не догадываясь о его намерениях. Он был для нее теперь единственным человеком, с которым она могла говорить о том, что ее еще интересовало в жизни.
– Ты спишь одна? – спросил он ее однажды, теряя терпение.
– На днях, – отвечала она простодушно, – ко мне пришла одна женщина и легла рядом со мной. Она сказала мне: «Олимпийцы воображают, будто мы поклоняемся ослу. Как можно поклоняться ослу? С какой стати?.. Пчела – вот это другое дело! Последуй моему примеру, начни поклоняться пчеле, маленькой золотой пчелке… Вот она! Я всегда ношу ее при себе: пчела, которая производит на свет потомство, не будучи оплодотворенной; девственница и мать в одно и то же время, подобно богоматери – прообраз матери Христа. Вставай, помолимся ей.» Какие они забавные! Тут есть женщины, которые называют себя епископами и священниками, посвященными в сан последователями какого-то святого, которого они называют Монтанусом. Они уверяют, что они должны управлять церковью и совершать таинства, так как они одни способны возбудить в мужчинах сильные переживания и, благодаря этому, могут оказать на них благотворное влияние… Ты представляешь себе меня в роли епископа?