Текст книги "Святая грешница"
Автор книги: Пьер Милль
сообщить о нарушении
Текущая страница: 3 (всего у книги 6 страниц)
– И цыплята?
– Ах, да, чуть не забыла! Подожди здесь, я сейчас пойду и выберу самого лучшего, живого.
Ордула осталась одна. Она быстро опустила в сундук, между свертками, принесенные ею книги и поспешила присоединиться к Миррине, которая прошла во внутренний двор с двойным рядом колонн. Рабы делали там приготовления к ужину и накрывали низкий стол: Феоктин и его гости вкушали пищу, сидя на подушках, а не лежа, как это было в обычае у римлян.
По другую строну колоннады возвышалась статуя Изиды, которую теперь чтила Миррина, с нежным и задумчивым лицом. К выражению сладострастия на нем примешивалось выражение вдумчивой, чисто земной кротости, несвойственной другим богам.
То девственница, то возлюбленная Озириса, то снова девственница, оплакивающая своего умерщвленного и растерзанного на куски любовника, то снова любовница, после того как ей удалось по кускам собрать окровавленное тело и воскресить его, – Изида, имевшая среди своих первых почитательниц одних только проституток, принимала теперь поклонение со стороны женщин безупречного поведения и вполне порядочных людей. Она воплощала собой безграничный свет, милосердие, учила смертных очистительным ритуалам, которые сулили вечное блаженство. Миррина благоговейно облачила мраморную статую богини в полотняные одежды, скрестила на ее груди синий шелковый плащ с золотой бахромой, повесила ей на уши продолговатые жемчужины в форме слез, а на шею золотое ожерелье, украшенное драгоценными камнями.
Ордула, разрезав одним ударом ножа цыпленка, внимательно рассматривала брызги крови, которые оросили белые мраморные плиты; потом она разрезала еще трепещущую грудь, исследовала легкие, мозг. Миррина дрожала всем телом.
– Что ты хочешь знать? – спросила ее Ордула. – Дай мне руку!
– Прежде всего, будет ли Феоктин любить меня вечно?
– Он будет любить тебя до смерти.
– Какая странная улыбка у тебя! Я не хочу умирать, я хочу любить. Но мне хотелось бы знать кое-что другое… Послушай! Помнишь куклу, которая была у меня в той комнатке? Я часто говорила Евриномии: «Как бы мне хотелось иметь живую куклу! Мне хочется играть с живым ребеночком. Дети так мило шевелят своими толстенькими ручками и ножками, когда их моешь и одеваешь. А когда им поешь песенку, то они смотрят вверх, куда-то в небеса». Но Евриномия отвечала мне: «Потом, позже. Эта мысль недурна; но только не теперь. Ребенок, дочка? Подожди! Подожди десять лет, по крайней мере! Сейчас ты сама еще маленькая девочка». Теперь я уже не маленькая девочка, раз у меня всегда один и тот же возлюбленный, точно у какой-нибудь важной дамы. На куклу я почти перестала смотреть: я одеваю теперь Изиду, мать-девственницу. Видела ее? Ну, так скажи мне, будет ли у меня то, о чем я мечтаю?
– Мне кажется… Но до этого случится так много… Остерегайся площади, где я вижу храм и человека, который повелевает толпой. Он – враг твоей мечты.
– Разве можно идти против своей судьбы?.. Ты качаешь головой. Мне страшно… Но ты не виновата; ты говоришь то, что видишь, не правда ли? Я не сержусь на тебя, Ордула. Вот, возьми и пойди на кухню. Тебе дадут кое-чего для твоего Ретика.
Поэт Сефисодор был маленький человечек эллинского происхождения, довольно тучный, несмотря на свою бедность. В этот вечер он пришел к Феоктину последним, весь в поту. Отодвинув от себя рыбу в рассоле, небольшие козьи сырки и соленые оливки, так как, по его словам, вовсе не нуждался во всем этом для возбуждения жажды, он залпом осушил кубок хиосского вина, сваренного вместе с нардом, листьями мастикового дерева и полынью и пропущенного через горный снег, завязанный в холщовую тряпку.
– Все вы, – обратился он к гостям, – в качестве знатных людей, конечно, не ходите пешком. Толпа расступается перед вашими носилками, или, может быть, вам не приходилось проходить по тем кварталам города, по которым только что проходил я. Поэтому вы пришли вовремя. Но пешеходу не так-то просто пробираться среди людей, которые бегут во всех направлениях, точно муравьи, отбивающие друг у друга драгоценные яйца. Эдикт обнародован. Я вынес впечатление, что многие уже сумели использовать его весьма выгодно для себя. Если бы я располагал временем и деньгами, я имел бы возможность купить одно медное блюдо, покрытое эмалью, по-видимому персидской работы. Я мог приобрести его за бесценок.
Таково было первое упоминание о событиях дня. Воспитанным коринфянам не подобало обсуждать слишком горячо текущие события: это могло иметь вид чересчур грубой заинтересованности. С ними сидели прекрасные молодые девушки: Филенис, которую Феоктин пригласил вопреки желанию Миррины, так как она могла понравиться Сефисодору; Ксанто, которую привел с собой ритор Филомор; она была его подруга, и ее свежий ротик обычно был замкнут, кроме часов, предназначенных для поцелуев. Но Филомор считал ее умной: она умела слушать.
Только Клеофон, которого любовники называли женским именем Тимарионы, пришел один. Щеки у него были нарумянены, на руках сверкали драгоценные браслеты, из-под белокурых кудрей, искусно подвитых щипцами, виднелись изумрудные серьги. Он был очень красив, и его чувственная красота напоминала Дионисия, победителя Индии. Чтобы не портить цвета лица, он пил только воду.
Зато Сефисодор, отдавая дань осетрине из вод Гебра, пил не отрываясь. Время от времени рабы, из которых многие были наняты, так как у Миррины своих людей было немного, окропляли гостей водой с мятой. В зале было почти прохладно, так как каменные стены домов отдавали обратно тот зной, которым их напоило солнце в жаркие полуденные часы.
Сефисодор, отчасти под влиянием впечатлений, пережитых им по дороге сюда, отчасти под влиянием выпитого вина, почувствовал легкий озноб. Миррина, заметившая это, набросила на его плечи шерстяной плащ, которым обыкновенно прикрывался Феоктин после потения в бане. Поэт похвалил тонкость ткани, и при этом в памяти его ожила одна картина:
– Стола, которая была на дочери Евдема, из точно такой же материи… Но, клянусь Вакхом, она была далеко не так белоснежна! Эти негодяи порядком выпачкали ее.
– Дочь Евдема, Евтихия? – спросил с удивлением Феоктин. – Надеюсь, ты не хочешь сказать, что…
– Вот именно, я говорю то, что было на самом деле: ее выволокли из носилок… потом подошли стационеры и забрали ее как христианку.
– Но разве эдикт требует, чтобы христиан арестовывали, прежде чем им дана будет возможность принести публичное покаяние?
– Дело обстояло, по-видимому, несколько иначе: кража, сокрытие вещей, подлежащих секвестру именем божественного императора… Я не разобрал как следует, в чем дело, а для расспросов момент был неподходящий.
– Забавно! – произнес Филомор.
Тут послышался голос Клеофана. Он говорил тихо и мягко, чтобы как можно больше походить на женщину. На этот раз, к удивлению всех, в голосе его звучало негодование:
– И это все, что ты можешь сказать, Филомор?
– Что же еще?
– А хотя бы то, что нельзя хватать и бросать в тюрьму по подозрению, без суда, людей нашего круга!
На лицах присутствующих появились улыбки. Клеофона не приняли бы ни в одном приличном доме Коринфа. Он это прекрасно знал, и это его нисколько не трогало. Поведение его было непристойное, но тем не менее он твердо был уверен в том, что его положение и происхождение дают ему право на такое поведение. Несмотря на остракизм, которому он подвергался в обществе и который только забавлял его, он был очень чуток ко всем несправедливостям и способен на порывы величайшего благородства.
– Я считаю, – заметил Филомор, – что иногда бывает чрезвычайно полезно, для примера, наносить удары сверху, если хочешь бить с пользой.
И, внезапно разгорячившись, он продолжал:
– Да будут они прокляты – не только христиане, но все те мечтатели-варвары из Азии и Египта, к которым прислушиваются еще больше, чем к нашим вредным философам! Прошло уже четыре века с тех пор, как они явились сюда, чтобы заразить воздух Эллады и империи своей лживой химерой: верой в бессмертие души! С этих пор разве может мир думать – я не говорю о счастье, – а хотя бы о покое? Мы, эллины, одни в целом мире не боялись своих богов! Мы их сотворили по нашему образу и подобию: они принимали участие в наших пирах, садились за наши столы, любили наших жен – и мы отвечали им тем же. На полях битвы олимпийцы и смертные сходились грудь с грудью, храбрость человека часто торжествовала над всемогуществом бога, который бежал с поля сражения, испуская жалобные стоны. Без злобы, весело, под влиянием здравого смысла, из чувства гордости от сознания, что мы – люди, что ничто не должно быть выше человека, – мы захотели, чтобы они были нами самими, но только возвеличенными, бессмертными, прославляющими человеческие инстинкты и законы вселенной. А душа?.. Мы в ней видим только то, что она представляет собой в действительности, если она вообще существует: никому ненужную тень, смутную, неопределенную, которая влачит некоторое время свое жалкое существование и потом навсегда исчезает в мрачном царстве Гадеса. Я спрашиваю вас: что такое душа без тела? Так вопрошал нас наш простой и блестящий разум в те времена, когда люди на земле жили спокойные, беззаботные и сладострастные, – потому что красота в искусстве есть не что иное, как видимость, ощутимая через сладострастие, – и полные кипучей деятельности. Да, полные деятельности! Созидающие для этого мира, в этом мире, который один только и существует!
Филомор оглядел присутствующих и, не переводя дыхания, продолжил:
– Но вот нагрянули к нам эти мечтатели, больные безумцы низших рас, пришельцы из Африки и Азии, которые живут только для могил. Мрачные, тупоумные, они поверили в бессмыслицу: в душу без тела! Они верили в нее и боялись ее. Они видели живых, осаждаемых и мучимых этими беспокойными, требовательными, несчастными тенями, которые мстили живым за свои несчастия. Первой заботой было умиротворить их. Потом им пришло в голову: «Мы тоже будем такими же, как они, и об этом прежде всего надо думать здесь, на земле. Люди превратятся в бессмертные тени – вот что важно! Земная жизнь есть не что иное, как недуг». Земная жизнь – недуг? О Зевс, Афродита, Аполлон! Великие боги – недуг! Я весь дрожу, повторяя это богохульство. И последствия этого недуга могут преследовать нас и в нашем бессмертии. Каким образом достигнуть другого берега, излечившись от этого недуга? И вот они придумали собрания, обряды очищения с музыкой и пением, пышные процессии и церемонии, обращения к высшим элементам существа; они относились с презрением к тому, что открыли мы, эллины: к божественному Разуму! Вот почему ты являешься изменником, о Феоктин! Ты ходил за исцелением предполагаемой души в ров, куда пролилась на тебя кровь быка Митры. Ты вымазался в этой крови, точно эфиопский негр в сурике. Изменник ты еще и потому, что отвратил Миррину от Афродиты и толкнул ее в культ Изиды. Но дальше этого не пошел. Занятый прежде всего своими наслаждениями и утопая в сладострастной беспечности, ты не обратил внимания на христиан, а между тем они находятся на верном пути. Ну, разве не абсурд стремиться к очищению души – этого бесплотного принципа – путем обрядов, которые действуют только на тело? Это смешно! В настоящее время в Коринфе каждый раб, каждый дурак понимает, что в христианах больше логики. Они лечат и исцеляют эту воображаемую душу путем обращения непосредственно к ней, путем предписания ей известных обязанностей, лишений и покаяния. Хороши вы, нечего сказать, с вашими церемониями! Христиане, те действительно чисты или по крайней мере хотят сделаться такими.
– Но, в таком случае… – прервал его взволнованный Клеофон.
– Тебя это, кажется, заинтересовало? – почти грубо спросил его Филомор. – Тебя, Клеофона, предающегося самым извращенным наслаждениям? И ты считаешь, что было бы недурно в течение бесконечности вкушать новые наслаждения и опять-таки для себя, исключительно для себя!
– В этом-то и таится самая большая опасность для империи и для той цивилизации, которую эллины и римляне с такими трудностями противопоставили уродству и варварству. Вот тут-то она и скрывается. Вы, Феоктин и Миррина, не принадлежащие к секте христиан, не знающие сущности христианства, вы тем не менее открыли им путь. И вы не знаете, какое страшное преступление вы совершили! В благородную эпоху античной общины человек не имел права думать о себе, о спасении своей души, которая, впрочем, очень мало занимала его мысли. Каждый гражданин был служителем общины и ее бога. Общине и ее богу он отдавал всего себя, им он служил каждый день, им принадлежала его жизнь! Он как бы растворялся в них! Вот какова была прекрасная мораль, единственная истинная и верная, которая способствовала тому, что мы – греки и римляне – поработили варваров!
– Но варвары отомстили нам. Они принесли нам религию и мораль эгоизма: «Человек, думай только о себе, о том бессмертном начале, которое скрыто в тебе! Что значит для тебя земное существование, община, в сравнении с вечным блаженством или вечными муками? Живи так, как если бы земля и община не существовали для тебя!» Если эта доктрина восторжествует, империя, пришедшая на смену общине, а вместе с ней все, что составляет радость, красоту и смысл существования, погибнут…
– Но как же, – спросила вдруг Миррина, – как же нам не думать об этой бессмертной душе, если люди верят в нее, если не останется ничего, кроме нее, когда настанет конец мира?
Все переглянулись. Она в наивной форме высказала то, что у всех было на уме.
Это было так: скоро миру настанет конец! Все были уверены в этом. Конец тому миру, который был известен им, и, конечно, вместе с ним и конец всей вселенной.
Человеческая раса вырождалась после золотого века. Гибель приближалась уже в течение трех веков. Семьи уходили из жизни, не оставляя потомства. Везде торжествовали варвары: рабов не хватало, потому что их доставляли лишь победы греков и римлян. А разве можно продолжать без рабов цивилизацию, построенную на рабстве и на труде рабов?
Хорошее время исчезло навсегда. Жизнь такая, какой стоило жить, делалась все более невозможной. Настанет гибель мира! Он неминуемо должен погибнуть. Как же не думать о том, что останется после этого страшного разрушения: о будущей жизни, вечной, таинственной, полной ужасов, если заблаговременно не позаботиться о гарантиях против этих ужасов? И в то же время полной блаженства, если вовремя суметь обеспечить его? Гости вздрогнули, объятые ужасом.
Тем не менее Феоктин сделал попытку защитить себя.
– Из твоих слов, Филомор, я вижу, что я прав. Разве империя не приняла наших богов? Мы не делаем ничего, Миррина и я, чего не делалось бы уже до нас. Империя сама поняла, что новые идеи породили новые верования. И очень может быть, что старые не имеют уже для нее никакого значения; но, как бы то ни было, а она приноравливается, и новые верования дают удовлетворение людям.
– Ты думаешь? – спросил Сефисодор.
Он был совершенно пьян. В одно и то же время он отдавал себе ясный отчет во всем, что происходило кругом, и вместе с тем он заговаривался.
– Ты так думаешь?.. Нет, ты ошибаешься, Феоктин люди уже не могут принять твоих богов Азии и Египта! Народились новые понятия. Наши боги Олимпа имеют к несчастью, прошлое, тогда как бог христиан его не имеет. Легенда, которую о нем создадут и которая уже может быть, создана, может соответствовать духу времени. Ему, кажется, приписывают отца – бога евреев, но, по-видимому, жены у него не было, или даже вообще женщин. У него даже нет лица, нет истории. Все будущее принадлежит ему.
Гости закричали наперерыв, смеясь:
– Так сделайся же христианином, Сефисодор! Отпей еще глоток и переходи в христианство!
Он внимательно рассматривал на дне кубка маслянистые осадки вина – старого критского вина, густого, точно ликер.
– Из всех вас я один никогда не сделаюсь христианином. Даже ты, Филомор, больше любишь империю, чем богов; и, пожертвовав христианами ради империи, ты будешь способен пожертвовать империей ради христиан в надежде сохранить ее. А что касается меня… Я и больше и меньше поэта в одно и то же время: я человек, любящий поэтов! Ты только философ… А я без содрогания не могу подумать о той потере, которую понесет человечество, когда при чтении Гомера оно будет видеть в тени Афины, сопровождающей Одиссея, ложь и выдумку. Эти божественные стихи! Каким образом можно будет тогда вкушать всю божественность их? Поэтому я клянусь, если нужно, быть последним верноподданным олимпийцев!
– И последним преследователем христиан?
– Нет, зачем? Политика – не мое дело.
Во время этого разговора, слишком серьезного для них, Ксанто и Филенис исчезли. Филомор встал и пошел их разыскивать. Через некоторое время он вернулся и сказал, смеясь:
– Не надо их беспокоить, они вернутся к нам. С нами осталась наша умница Миррина. О Миррина! Старый Плиний, который знал все, утверждает, будто сердце совы, птицы Паллады, положенное на левую грудь спящей девушки, заставит ее на следующий день выдать самые сокровенные тайны. Хочешь уснуть? Я испробую на тебе эти чары, я узнаю имя твоего будущего возлюбленного: как и любовник сегодняшнего вечера, он будет счастливейшим из смертных!
– Если ты допытываешься узнать только это, то ты ровно ничего не узнаешь. Вот что ты услышишь: да будет завтра похоже на вчера!
– Я не верю, – заметил Сефисодор, – ни в силу этих чар, ни тому, что она говорит. Это не значит, что она не высказала нам интересной мысли: она осветила нам величайший факт, которого мы до сих пор не замечали. Часто случается, что женский голос произносит истину, которую чувствует целый народ и которую философия упускает из виду. И тем не менее она не может отвечать за себя, как ни один из смертных. Никто не может знать своих мыслей, потому что они меняются.
– Нет, никогда! – отвечала Миррина.
– В таком случае приветствую тебя, божественное и спасительное исключение! Я верю тебе. Маленькая девочка, в твоих глазах я читаю любовь! Я воспою тебя, как воспевала некогда Сафо. И все-таки нехорошо гордиться тем, что ты хочешь принадлежать только одному. Это величайшее преступление против Афродиты: смотри, как бы она не отомстила тебе!
– Не говори этого! Слова, которые произносятся в шутку, со смехом, часто приносят несчастье… Иногда, впрочем, и у меня является эта мысль, и мне хочется умереть, не узнав старости, но только не сейчас. Подожди, сейчас я подброшу это яблочное семечко под потолок… Оно упало, не коснувшись потолка: это значит, что мое желание не будет исполнено.
– Так пусть же Афродита направит в меня слова, вышедшие из моих уст! Сефисодор более чем вдвое старше Миррины; пусть она придет пролить кубок старого вина на мой костер. Это возлияние будет дорого моему праху… Жизнь – это дар бессмертных богов: я люблю тебя, маленькая девочка, потому что ты умеешь ценить этот дар!
– Как же мне не ценить его?
И, несмотря на то, что она смотрела на Феоктина, он почувствовал в своем сердце ревность.
– Мне говорили про какой-то памфлет Пахибия, – сказал он, чтобы переменить разговор. – Читал его кто-нибудь из вас?
– Я читал его, – отвечал Филомор. – Он презабавный. Оказывается, что Христос, которого христиане хотят сделать богом, вовсе не был распят, как они это утверждают. Он скитался по Палестине во главе четырехсот разбойников, пока не умер естественной смертью.
– Разве это довод против его божественности? Бог может позволить себе такую фантазию!
– Жизнь его, говорят, похожа на жизнь Аполлония Тианского: он пускал в ход чары и колдовство, воскрешал мертвых. Что касается тех, кого христиане называют своими епископами и священниками, то оказывается, что некоторые из них были самыми отъявленными мошенниками. Один из епископов, Пурпурий, в Африке, убил двух детей своей сестры, чтобы получить наследство вместо них. Другой, Сильваний, был осужден за лихоимство. Он продавал уксус, который правительство взимает в качестве натурального налога; у него в келье нашли бочонки. Пахибий приводит доказательства… По поводу их знаменитых девственниц, которых они называют вдовицами – вечными вдовами супруга, которого у них вовсе и не было, Пахибий приводит выдержки из христианских рукописей, из которых видно, что, если они и отказываются от замужества, то это не значит, что они отказываются от наслаждений: в Риме несколько таких девственниц живут в доме одного друга, которого они называют своим покровителем, и только известные последствия такой связи внушают им опасения. Это, по-видимому, у них принято.
– А если бы даже и так, – заметил Клеофон, – разве это что-нибудь доказывает? Хотелось бы мне знать, по какому праву людям хотят запретить делать то, что им нравится? А мы сами? А наши боги? Наши весталки? Разве все они Девственницы? Разве Аполлон не был в связи со своей сестрой? Разве Зевс не любил всех решительно женщин? А император Адриан, а его Антиной, который слился с божеством Дионисия, чтобы вновь вкушать те же радости? А сам Дионисий?
– За что ты его, по-видимому, особенно чтишь, – со смехом вставил Филомор.
– Чту?.. Он для меня не пример. Мне вообще не нужны примеры: я поступаю так, как мне заблагорассудится. Я, как разумная Миррина и вы все, считаю, что скоро наступит конец света. И отсюда вывод: делаю я что-нибудь или не делаю, это не имеет ровно никакого значения. И я утверждаю, что не по этой причине слабеет вера в олимпийцев, вовсе нет! Быть может, по причине, которую приводил ты, Филомер… А впрочем, мне совершенно безразлично! Одно только я утверждаю, и в этом вы меня не сможете разубедить: поведение смертных не является доказательством ложности доктрин, которые они исповедуют. Не все ли равно, знает человечество или нет, что такие-то лица – лихоимцы, убийцы, прелюбодеи, что такие-то женщины, выдающие себя за девственниц, имеют одного или десять любовников? Не все ли равно, если даже эти доктрины и разрушают вашу цивилизацию, раз люди говорят: «В них истина!» или: «Они отвечают моим желаниям!» Всеми нами руководят идеи и чувства, а не факты, если бы даже эти факты и кололи нам глаза и казались чудовищными. Вот мое мнение. Мне просто делается смешно, глядя на вас. А ваш Пахибий – глупец!
В эту минуту послышались испуганные голоса рабов и бряцание оружия. Все с удивлением насторожились. Миррина почувствовала, как леденящий холод сковал ее тело. Она давно научилась распознавать шаги стационеров. Обычно полицейские власти не предпринимали никаких репрессий по отношению к женщинам ее профессии – профессии, всеми уважаемой в Коринфе, которая считалась даже священной. Но случалось иногда, что там, где она бывала, происходили драки и скандалы, в которых принимали участие и женщины, и тогда вмешивались стационеры. Она сама не могла объяснить почему, но ей стало страшно.
Их было восемь человек, во главе с центурионом, закованным в латы. На остальных был надет римский плащ из грубой ткани, сбоку висел короткий меч в руке была палка. Число их указывало на то, что дело нешуточное.
– Именем правителя Перегринуса! – произнес центурион, предъявляя бумагу. – Здесь живет Миррина, бывшая рабыня Афродиты?
Миррина наклонила голову в знак ответа.
– Я должен, – продолжал он, – произвести в твоем доме обыск.
Он объяснил, что все присутствующие должны уйти, подвергнувшись предварительно личному обыску. При обыске дома должна присутствовать только Миррина. Она решительно ничего не понимала и, не сознавая себя ни в чем виновной, боялась всего. Внутренний инстинкт подсказал ей, что тут идет дело о смертельной для нее опасности, о страшной, непонятной катастрофе, в которой рушится ее счастье, вся ее жизнь. И она крикнула:
– Феоктин!
И протянула к нему руки. Центурион сделал знак: она опустила их. Но, так как ее возлюбленный все-таки бросился к ней, она сказала ему:
– Молчи! А то они тебе могут повредить.
Тогда центурион вытолкал всех – Феоктина, Сефисодора, Филомора и Клеофана вместе с молодыми девушками – на улицу. Они не преминули упомянуть о своем римском гражданстве, но почти все жители Коринфа были римскими гражданами уже в течение двух столетий, и на это никто больше не обращал внимания: привилегия, принадлежащая всем, перестает быть привилегией.
Миррина осталась одна со стационерами. Центурион сказал ей:
– Дай нам книги!
– Какие книги? – испуганно спросила она.
– Христианские книги, которые у тебя хранятся и которые ты скрыла от конфискации, предписанной божественным императором. На тебя сделан формальный донос!
– Я не понимаю, о чем ты говоришь, – сказала она чистосердечно.
– Нам известно даже место, где ты их скрываешь.
Центурион пожал плечами и сделал знак одному из стационеров, сирийцу с длинным носом и острыми бегающими глазами. Он выделялся среди других. Осведомившись о том, где находится комната Миррины, он прямо направился к сундуку.
– Вот они! – воскликнул он тотчас.
Самые великие и решительные моменты жизни почти всегда бывают самыми короткими. Момент, который должен был решить участь Миррины, не продолжался и нескольких минут. Ей связали ноги и руки, причем от веревки, связывающей руки, оставили свободным длинный конец, за который ее должны были вести. Таким образом водили на суд людей низкого происхождения. Слез Миррина пролила мало, но она едва передвигала ноги, охваченная страхом, от которого почти теряла сознание.
Обыскали весь дом. Африканке пришлось извлечь из сундуков драгоценности: центурион занес их в список, весьма неполный, что дало ему возможность оставить себе самые дорогие вещи; он тут же и поделил их между своими подчиненными, отдав львиную долю сирийцу: это был доход с ремесла.
Когда Миррина вышла из дому, Феоктин бросился к ней. Друзья не покинули его и были с ним.
– Почему тебя уводят? Что ты сделала? В чем тебя обвиняют?
– Они говорят, что я христианка…
– Ты?
Сефисодору это показалось таким абсурдом, что он громко расхохотался. Но, когда Феоктин стал протестовать и возмущаться, Филомор остановил его:
– Замолчи! – сказал он. – Ты добьешься только того, что и тебя арестуют. А разве ей от этого будет легче? Мы все пойдем на суд завтра и выступим в качестве свидетелей. Эта девочка не более христианка, чем такой враг христиан, как я. Тут, по-видимому, замешан какой-то дурацкий донос. Ты пойдешь с нами, Сефисодор?
– Непременно! – отвечал поэт.
– И я тоже! – воскликнул Клеофон.
Он был сильно возмущен этим чудовищным и вместе с тем нелепым случаем.
– Единственное, что ты можешь сейчас сделать, – посоветовал Феоктину Филомор, – это приказать твоим рабам отнести Миррине в тюрьму еду и одежду. Ей это пригодится. А завтра, даю тебе слово…
– Феоктин! – раздался вдруг голос Миррины. – Феоктин, они убьют меня!
Ее друзья не могли оставаться равнодушными к этому воплю и бросились к ней на помощь, осыпаемые ударами палок. Кучки людей, собравшихся во мраке, стали отпускать угрозы по адресу христианки. После неравной и короткой схватки осталась только толпа, шум, крики, да темнота ночи…
На агоре, на стороне, обращенной к Акрокоринфу и к храму Афродиты, возвышалось небольшое здание, известное под названием Героона. Там-то и заседал правитель Перегринус, единственный судья, вместе с Виктором Веллеием в качестве секретаря, на обязанности которого лежала подготовка дел к процессу христиан.
Под колоннадой перистиля, перед статуей Траяна, которую обезглавили, чтобы на ее плечи посадить голову обожествленного Диоклетиана, был воздвигнут жертвенник – пьедестал с коринфской капителью и положенным на нее четырехугольным куском мрамора. Перегринус в латиклаве, одежде патрициев, сидел на возвышении в кресле, украшенном инкрустациями из слоновой кости. На Веллеий, как и на его писцах, которые вели записи, поверх белой туники был надет кусок шерстяной ткани, схваченной поясом, с прорезями для рук и головы. У Веллеия этот фелонион был фиолетового цвета, у остальных белого и коричневого.
Над обширной площадью, опоясанной высокими портиками, а со стороны Коринфского залива рядом мраморных пропилей с грандиозными статуями, возвышалась терраса с новым рядом портиков. Почти обнаженная суровость судебного аппарата приобретала здесь величавую торжественность: чувствовалось присутствие богов Рима и Эллады. Высоко на выступах храма в голубом воздухе сверкали позолоченные бронзовые акротерии.
В глубине души Перегринус оставался при своем первоначальном решении. Он прежде всего желал обеспечить себе будущее и, только повинуясь эдикту, хотел, для примера и устрашения, вынести несколько приговоров – возможно меньше и с величайшей осторожностью и мягкостью. Главное – не создавать себе непримиримых врагов среди столпов христианства!
Что же касается народной массы, то она его не беспокоила: народ так быстро все забывает! И не он заставлял его задумываться.
Поэтому он в первую очередь решил судить тех подозреваемых в принадлежности к христианской секте граждан, за которыми не числилось обвинений в оскорблении божества императора и которые поэтому оставались на свободе. Зная, что среди них были люди, чьи убеждения не отличались твердостью и которые примкнули к секте лишь из чувства подражания, он был уверен, что с легкостью добьется от них отречения.
По той же причине, а вовсе не из чувства жестокости, он приказал привести к себе детей из семей христиан и допросил их до родителей. Если кто-нибудь из детей упорствовал, Перегринус не настаивал и переходил к следующему. В эту эпоху человеческой неплодовитости дети были окружены особым благоговением, и очень немногие из них осуждались на смерть, хотя примеры этому и были. Обычно достаточно было громкого окрика, чтобы устрашить их.
Иногда Веллеий сам бросал на жертвенник несколько зерен курений, говоря:
– Понюхай, как это хорошо пахнет!
И бессознательно, играя, дети совершали жертвоприношение; остальные из чувства подражания делали то, что делали предыдущие. После этого Перегринус обращался к отцам и матерям:
– Ваш ребенок вел себя разумно. Не последуете ли и вы его примеру?
И большинство родителей приносили требуемую жертву.
У Перегринуса была еще одна уловка: он заставлял обвиняемого назвать себя и спрашивал, был ли он «приобщен» к христианству, то есть принял ли он крещение или же только «обучался», как это было в большинстве случаев. В эту эпоху крещение принимали только перед смертью. И, так как обвиняемые оказывались не настоящими, то есть еще не крещенными христианами, то правитель не требовал от них подписания формулы отречения, а довольствовался одним жертвоприношением.
– Он закрывал глаза также и на то, когда какой-нибудь богатый и именитый христианин присылал вместо себя родственника или раба-язычника, и тот его именем, подложно, совершал обряд жертвоприношения. Остальные сдавались от одной угрозы пытки или одного прикосновения к ноге «испанского башмака».