Текст книги "Мертвый язык"
Автор книги: Павел Крусанов
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 8 (всего у книги 15 страниц)
– Да уж. Рядом с этим питомником даже красный проект – явление живого духа, хотя в нем и вовсе Богу не было места. То-то яйцеглавы забугорные уже в пятидесятых рванули из своего образцового свинарника духа кто в красные, кто в традиционалисты, кто в магометане. А нас вульгарно соблазняют будущим, которое у них случилось как бы уже сегодня или даже вчера и которое там, в Европе, им, то есть самым из них незашоренным, уже проело всю печенку.
– Верно судишь, товарищ. Я на Европу поглядел – и сбоку, и снизу, и из самой середки. Нет там благодати. Одно лицемерие, отчуждение, равнодушие и самодовольство. Может, раньше и была – тысячу лет назад, – а теперь нет. Вышла вся. А ведь ее, благодать-то, не то что ни съесть, ни выпить, ни поцеловать, ее ведь и не купить нигде. Вот незадача. Она ведь тоже оттуда, из эдемского наследства, только даруется не всем подряд, как лето, а тем, на кого Бог пошлет. Поэтому их там, в Европе, плющит и колбасит от того, что благодати нет. Потому что знают про нее, от верных людей слыхали, а им не дано. То ли дело у нас – остановишься у какого-нибудь заросшего пустыря в Адриаполе, где тлеет жизнь со скоростью Земли, где за сплошным бетонным забором с металлическим лязгом, как цепной пес, бьется какой-нибудь механический заводик, посмотришь на родную срань, на людей нечесаных и видишь в лицах… нет, не благодать, а словно бы предчувствие благодати, ее близкий отблеск. Словом, тьфу на эту Европу. На родине надо быть и вытягивать ее за шиворот из бублимирова болота. Зачем ей туда? Надо строить свой русский мир, который не часть другого, общего мира, а мир сам по себе, мир достаточный. Как шар внутри другого шара. Знаешь, есть такие китайские штуки, непонятно как сделанные?..
– Вот вроде мы и выпили всего пустяк, – поделился соображением Егор, – граммов по двести, а говорим точно пьяные. Хорошо говорим. Как братья по вере в светлое будущее.
– Это нас водка догнала. Самое время для серьезного разговора.
– А что касается Европы… Обратил внимание, как немцы испортились? Какую не свойственную своей нации жуликоватость демонстрируют? Одни недавно с частой сетью по нашим молодым ученым-спецам прошлись – патенты на кабальных и копеечных условиях скупали, как мелкие соросы какие-нибудь, другие в ЖКХ наше сунулись, управляющую компанию затеяли и в год проворовались так, что у наших коммунальщиков только глаза на лоб… А Штольцы где?
– Я тебе вот что скажу. Только ты на меня не обижайся. Ты сам заметил, что толковые европейцы в пятидесятых от ужаса за голову схватились… Ну то есть не единицы, а словно бы целое поветрие, потому что единицы-то и раньше хватались. Так немцы, между прочим, еще в тридцатых эту жуть, это фантомное небытие цивилизации прозрели. Вот тогда-то все честные немцы, все эти Штольцы, все эти энергичные рыцари прогресса, олицетворявшие маниакальный дух высоконравственного германского порядка, научно-технической организации жизни и щепетильного отношения ко всякому плевому делу – вот тогда все они и записались в фашисты. То есть в национал-социалисты. Потому что это тоже был путь возможного спасения от ужаснувшего их видения – разложения мира в целом и деградирующего человека в частности, превращения их в гниющую слизь еще при жизни. Потому что изменение мира в целом и человека в частности в сторону более целесообразной и разумной организации – это и есть кредо Штольцев. Вот только путь этот привел в кровавую баню. И это закономерно – нельзя сделать человека, а тем более сверхчеловека, счастливым помимо его воли. Понятно, что теперь этих самых Штольцев днем с огнем не сыскать…
– А что же нам-то? И нам теперь в нацики? Мне такой закос что-то не очень…
– Зачем? У русских нервы на разрыв крепче. У нас другой путь. – С этими словами Тарарам развел руки в стороны, оттолкнулся от дна и округлым дельфиньим нырком, без брызг, скользнул под воду.
6
– Вот так давайте, – осененный, поднял палец Тарарам. – Пусть каждый скажет, что такое для него закон. Только без растекания по древу, коротко, в каменном стиле. Что отзывается у вас в соображалке при этом лязгающем звуке – «закон»?
– Закон – это сила. Потому что сила есть право. То есть сила и есть закон, – сказала Катенька.
– Закон – это любовь. Все, что любовь, и все, что во имя любви, – то закон. И нет другого, – сказала Настя.
– Мирской закон – лишь то, что помогает обрести спасение. Все остальное – суета, бездушные параграфы и разухабистое беззаконие, – сказал Егор.
Рома покачивался в гамаке, ловя ответы правым ухом.
– А ты? Сам теперь говори, – сказал Егор.
– Нет никакого закона, – грустно улыбнулся Тарарам. – И не должно быть. Есть общий долг. Закон только в нем, и только он – закон. А без общего долга нет и не будет у нас ни силы, ни любви, ни – черт побери – спасения.
НАБРИС
Набрис противен мне. Потому что всегда противно то, что губит твой труд, обманывает желания и обрушивает надежды.
На берегу реки пускает блесну рыбак. Шлепок. И черной молнией, быстрой тенью из коряжника выскальзывает щука. Бросок хищника – для рыбака нет зрелища, острей и сладостней пронзающего ему сердце. Стремительный рывок, вскипает рассеченная вода. Щука взяла блесну. Подсечка – и рыбак выбирает катушкой слабину. Щука рванулась, села на тройник. И начинается борьба. Рыбак, насквозь опьяненный страстью, то работает удилищем, то крутит катушку внатяг – он вываживает, изматывает добычу. Руки его от вожделения дрожат. А щука не хочет. Она не согласна уступать. Она увидела берег, рыбака и все поняла. Она противится, рвется с поводка, старается уйти в коряги и запутать леску. Большая, сильная рыба не терпит власти над собой. Но рыбак знает дело – он брал форель, и судака, и хариуса, и тайменя. Щука ему не соперник. Рыба сопротивляется, но она уже глотнула воздуха и помалу слабеет, воля к жизни постепенно оставляет ее. Еще немного, и она сдастся. Леска смотана, добыча уже на расстоянии удилища. Осталось подсачить… И вдруг под самым берегом щука изворачивается, сверкает желтым брюхом, свечой выпрыгивает над водой и сходит с тройника. Рыбак застыл, не может слова вымолвить, лицо его пятнает прихлынувшая от ярости и обиды кровь. А щука с разорванной губой уходит в омут.
Набрис – щука, сорвавшаяся с моего крючка. И то чувство, которое она, сорвавшись, вызывает.
Когда человек не хочет верить, что переоценивать ценности и отступаться от вчерашней правды – это хорошо, и только так он сможет стать борцом за радостное обновление, носителем завтрашних мод, проводником передовых поветрий, другом целесообразности и разумного переустройства, я огорчаюсь. Мне неприятен такой упертый хмырь. Раз ты сумел родиться, ты – моя добыча, жертва моих сетей. Опарыши соблазнов и живцы обольщений на моих крючках – твоя пожива.
Когда человек отворачивается от надежды пополам с толченым стеклом, которую я насыпаю в его кормушку, мне делается скверно. Невежа! Такова твоя благодарность! Ты не узнаешь наслаждения и не растаешь от истомы. Да, мой корм распорет твои кишки, но без того что будет тебе о своей паршивой жизни вспомнить?
Когда человек отказывается быть зависимым от мнений окружающих и следом отказывается от собственного мнения, плененный открывшейся ему единой истиной, я впадаю в ярость. Глупец! Твоя истина – леденец, петушок на палочке. Рассосешь – и с чем останешься? Все, что у тебя есть, – одежды мнений, и лишь они важны. Без них ты – голый.
Кто не стяжает богатства и славы, тот вызывает у меня изжогу. Тупица! Ты не испытал в жизни зависти, жара алчности и сладости обладания. Зачем же жил? Для чего заточил себя в келье аскезы, в лачуге скудости?
Кто отворачивается от искуса равенства и готов со смирением признать превосходство мудрого и сильного, тот будит во мне судорогу отвращения. Недоумок! Тебе милее быть булыжником в кладке здания, чье величие ты на себе несешь, как горб, а не вольным червем в навозе мира и легкой перелетной мухой над его смердящей лужей. Во имя чего твоя жертва? Я все равно разрушу единство кладки, сровняю с землей храм твоего мужества, а руины заселю лебедой и мышами.
Кто долг ставит выше удовольствия, тот виновен в разлитии моей желчи. Болван! Ты служишь не во имя своего преуспеяния, а в угоду собственному упрямству. Ты со спокойным сердцем всякий раз, исполнив обязательства чести, остаешься ни с чем. Что долг тебе, когда от него нет ни прибыли, ни потехи? Ты – посмешище для карасей, идущих на гулянку в мой веселый невод.
Мир от начала был наполнен целыми вещами, которые вложил в него Творец, – теперь он завален осколками, как лавка горшечника, где порезвился легкий смерч. Это я, ветер перемен, истолок мир в пыль и кашу. Целого в нем почти не осталось, потому что целое не лезет в мою глотку. Другое дело – клочки, ошметки, крошки, слизь. Осколки – улилям. Целое – набрис. Улилям, когда один человек, глядя на другого, видит не человека, а схему, устройство, скелет. Например, застрявшую в детстве личность, чьи запросы были удовлетворены раньше, чем оформились и которую душевная боль не заставляет размышлять над собственным состоянием, потому что у застрявшей в детстве личности страданию не от чего отражаться, так что в результате она может вызвать сочувствие, но не способна пробудить симпатию. Тот, кто так видит, – скользкий налим, прикормленный лягушками из моего садка. Его печень уже принадлежит мне. Набрис, – когда человек смотрит на другого и сердце его замирает от любви. Такой не дает мне пищи. Но рано или поздно все крепости падут пред силой моего голода.
Я – всюду. Я продуваю все. Мое дыхание – во всем, везде. Почти во всем. Почти везде. Набрис – место, где меня пока нет.
Место, где меня нет, – враг мне, потому что оно занято Другим. Тем, кто не принимает меня.
Враг мне – тот, кто собирает, вместо того чтобы расчленять.
Враг – тот, кто обретает свой дар и хранит ему верность.
Враг – тот, кто постоянен вопреки рассудку. Кто осмеливается не лгать, не судить и не смеяться, когда хохочет хор.
Враг – тот, кто противится тому, чтобы его судьба зависела от тени, которую отбросил на него я.
Враг – тот, чьи желания не принадлежат мне и кто находит удовлетворение, хотя я все сделал для того, чтобы никто не был удовлетворен. Жажда потребления соблазнов в моем мире не может быть утолена.
Но и там, где меня нет, я скоро обрету пристанище – ячеи в моих сетях все мельче, приманка на крючках все искусительнее, блесны все ярче и завлекательнее. Мир – мой. Он расплылся в тающий студень. Кто сотворит новый мир, где меня не будет?
Глава 7. Abeunt studia in mores
1
Под мостиком из двух еловых бревен вытекавший из озера ручей смастерил неглубокую заводь, накрытую дырявой тенью склоненной ольхи, и там, в заводи, на дне, среди редких камней, припорошенных заиленным песком, ползали перловицы и на разный манер завитые улитки. У кромки воды на песчаной полоске, испещренной мелкими птичьими следами и слюдяными крыльями расклеванных стрекоз, сидели крошечные лягушата, недавно сбросившие жабры. Две синие красотки порхали над заводью, ничуть не страшась предъявленной им стрекозиной судьбы.
С безотчетным любопытством Настя изучала эту заповедную делянку, любовно обустроенную местными карельскими духами, стараясь не пускать в мысли безрадостное, лабораторное и совершенно неуместное здесь, в этом светлом, открытом мире, слово «биоценоз». С «биоценозом» сразу становилось хуже, все вокруг словно бы тускнело и переставало дышать.
Как-то был случай – Настя увидела на улице вполне обычную и ничем, в отношении дизайна, не привлекательную кинетическую вывеску «Центр красоты и здоровья» с королевским венцом на крутящемся кругляше. Как правило, Настя не обращала внимания на подобные глупости, но тогда вдруг в сознании ее что-то сдвинулось и ракурс сместился: она отстранилась от нивелирующего смысл контекста и представила, что это и вправду центр, что вся красота и все здоровье мира действительно сосредоточены именно здесь, в стенах этого югендстильного дома, вот за этими дверями лакированного дуба, за этими окнами с трафаретным, имитирующим благородное травление узором на стеклах… Представила и рассмеялась нелепости заявленной в вывеске претензии. Почему так? Почему все истинное непременно оказывается за пределами разговоров об истинном? Почему главное, самая суть каждый раз ускользают, оставаясь в стороне от русла проложенного к ним, казалось бы, напрямую мыслетока?
Но сейчас Настя не задавалась подобными вопросами, сейчас Насте было хорошо. Ей почудилось, что завеса приподнялась и перед ней открылся, дав наконец узреть себя, этот неуловимый, этот перелетный райский островок красоты и здоровья в унылом океане увядания, немощи и тщеты. Близкое дыхание чарующей благодати, таинственного источника вечной жизни пьянило Настю и делало ее почти счастливой.
Постояв над заводью столько, сколько требовалось для того, чтобы хорошо запомнить вкус охватившего ее дивного чувства, Настя развернулась и, довольная прогулкой, отправилась назад, к Катенькиной даче.
Впереди над самой тропинкой летела бабочка «воловий глаз» – так летела, словно спотыкалась о собственную тень. Под берегом озера на тихой воде, как сложный заводной механизм на пружинке, крутилась стайка вертячек. Возле кострища с двумя сгоревшими в уголь штакетинами, похожими на два куска черной крокодиловой кожи, Насте отчего-то вспомнился поэт, павший жертвой идеи нового театра – арены реальных страстей и реальной смерти. Большеротый пучеглазый юноша, очень похожий на гладкокожего налима, был забавный – самоутверждающийся и оттого на публике колючий, угловатый, дерзкий. Хотя по природе своей – Настя это хорошо чувствовала – он принадлежал к породе тех кротких и деликатных людей, которые, прежде чем открыть холодильник, сперва вежливо стучат в дверцу. Настя попробовала вспомнить что-нибудь из его поэтических опытов, но ничего не вспомнила, кроме одного четверостишия:
Здравствуйте, собачки!
Добрый вечер, сучки!
После зимней спячки
Я пришел для случки.
Прислушавшись к себе, к внутреннему отзвуку на эти строки, Настя ничего не услышала.
Казалось бы, после столь драматической премьеры (пусть подобная драма и входила в общий план затеи) судьба «реального театра» предрешена и он будет похоронен с Бароном в одной могиле, однако до Насти доходили слухи, что мясные художники, уже отошедшие от первого впечатления, намерены самостоятельно, без Катеньки и Тарарама, продолжить опасную игру и даже набирают труппу. Что ж, камень брошен, круги пошли. Надолго ли эта рябь смутит гладь и глянец постылой картинки? Вот именно – круги те, волнышки, не каждый и заметит. Надо, чтобы камни летели постоянно, как страшный град, как раскаленная шрапнель, как тысяча булыжников из тысячи пращей Давида… И надо, чтобы у людей, швыряющих камни, был особый взгляд, не допускающий сомнений в праве на швыряние, – открытый, бесстрашный, испепеляющий, взгляд свободного человека, а не раба ситуации. Тогда морок уйдет, ад отступит, скверный дух будет изгнан из логова, и светлые, живые воды промоют смердящий котлован. В этих новых обстоятельствах, вероятно, придется поменять кредо – ведь жизнь тогда перестанет быть злой историей, и сáмому отвратительному случаться в ней будет уже совсем необязательно. Впрочем, думать о подобных вещах сейчас было явно преждевременно.
В поселке Настя вспомнила о бренном, свернула к магазину и купила к чаю кусок сыра в крупную дырку. Готовить что-то серьезное не имело смысла, поскольку завтра, в пятницу, на даче должны были появиться Катенькины родители, и сегодня днем Катенька намеревалась очистить территорию.
Все оказались на месте – сидели по углам, бродили по лужайке и, кажется, слегка скучали.
Тарарам настороженно понюхал сыр – так, должно быть, бактриан в казахском мелкосопочнике обнюхивал свежие шпалы Турксиба, – после чего безошибочно определил: «Швейцарский». Егор, проведя все утро с книжкой про вампиров, сочиненной автором, прославившимся своими руководствами по просветлению, вид имел ученый и немного сонный. Катенька сразу бросилась ставить чайник.
– Что там, в мире? – спросил Настю Егор, предпочитавший утренним прогулкам книгу с колышущимися на теплом ветерке строками. – Солнце взошло согласно указу?
– Светило послушно воле Сына Неба, – доложила Настя. – Зато в остальном – полный бардак. Ласточки-береговушки на карьере гоняют кошку, а бабочки, лягушки и стрекозы ведут себя так, будто по-прежнему живут в раю.
Катенька взяла с подоконника сосланную на дачу рогатку, состоящую на вооружении у заморских рейнджеров, и со значением потрясла ею в пространстве: мол, мы покажем вам небо в алмазах, мол, мы устроим вам рай в камышах. Настя смотрела на подругу с тихой улыбкой, поскольку догадывалась, что стрекозы и бабочки с раем внутри рождаются и с ним же умирают, а люди рождаются без него, и потому в руках у них рогатка.
– Что там вампиры? – спросил Егора Тарарам, считавший чтение модной художки занятием почти неприличным. – Кровососят?
– Вроде того, – сказал Егор. – У этой книги, как минимум, есть одно безусловное достоинство. Обычно авторы упускают из вида политэкономию придуманного мира, а здесь она предъявлена во всех неприглядных деталях. Понятное дело, политэкономия – скучная материя, даже если попытаться придать ей фантастический характер. Порядок стимуляций, правила, по которым следует вводить в обращение и изымать из него денежные агрегаты, их эквиваленты и прочие деривативы, – ничуть не увлекательнее правил изъятия из обращения конечных продуктов человеческой жизнедеятельности. Я имею в виду кладбища и нужники. Поэтому в мировой литературе нужникам и политэкономии уделяется так мало места. Даниила Андреева, скажем, ничуть не волнуют экономические причины, заставляющие обитателей Скривнуса изо дня в день драить сковородки и метать уголек в топку. А если задуматься – кто проверяет качество их труда, как он стимулируется? Урежут ли бедняге пайку, если он будет ленив и халатен, дадут ли увольнительную, если он проявит рвение? Точно так же невозможно понять движущие силы мира толкиновских орков, гномов и эльфов – политэкономия Среднеземья так и осталась ненаписанной. С учетом масштаба замысла это явное упущение. Зато с вампирами теперь все в порядке. Где, когда, сколько, за что и почему – все, вплоть до феноменологии этой нечисти, расписано здесь по мелочам. Взяться за такой неблагодарный труд хватит духа не у всякого.
Потом – «на дорожку» – пили чай. Рома густо мазал сыр медом, остальные просто клали дырявые ломтики на булку.
Перед отъездом Катенька организовала представление, отправив Настю к соседке за солью. В дачных закромах хватало соли, но у старушки Зои Терентьевны, возившейся в цветнике на соседнем дворе, был дурной глаз, так что ни в коем случае нельзя было допустить, чтобы она видела, как Тарарам и Катенька уезжают на своих «японцах», и желала им доброго пути. Однажды она пожелала доброго пути Катенькиным родителям, и у отцовского «маверика» – небывалое дело – по дороге отвалился глушитель. Потом она пожелала доброго пути Катеньке, и у «мазды» ни с того ни с сего начал парить радиатор. А после того, как она напутствовала добрым словом Рому, у «самурая» на трассе вдруг открылся капот и со всей дури звезданул в лобовое стекло. Хорошо, что на раме откидного лобового стекла стояли резиновые отбойники, принявшие удар на себя. Словом, чудом обошлось без жертв. Зою Терентьевну необходимо было обезвредить – отвлечь и увести со двора. Настя справилась.
В итоге «японцам» удалось улизнуть незамеченными. Машины скрылись за поворотом и перед большаком остановились, чтобы дождаться Настю с фунтиком ненужной соли.
2
Всякое общество любит определенность социальных ролей. Поэтому актера, пишущего маслом, и футболиста, сочиняющего в рифму, все равно ценят лишь по основному ремеслу, а паразитарную страсть прощают или снисходительно отмечают, если те преуспели в главном деле. Ну а если не преуспели, то лучше бы им, бездарям косоногим, не писать, не сочинять и не рождаться вовсе. По отношению к тем, кто чувствует себя винтом, шестерней или контргайкой социума, закон определенности неумолим.
Основным делом Катеньки на нынешней ступени ее судьбы традиционно считалась учеба в Педагогическом университете. Однако сама Катенька Герцовнику придавала мало значения и никогда бы не стала судить ни о себе, ни о ком-то из сокурсниц по оценкам в зачетке, ибо главным – и в этом, пожалуй, заключалась ее своеобразная асоциальность – в своей жизни считала любовь. Потому что женщина должна любить, к кому-то прислоняться душой – таково ее первейшее призвание. Она даже немного позавидовала Насте, когда та на вопрос Тарарама заявила, что закон – это любовь. То есть о силе и праве Катенька сказала от сердца, но и про любовь могла бы сказать тоже. Да и про спасение… Ей-богу, могла бы сказать и про спасение. Потому что любовь и вера – две исключительные вещи, посягающие на неприкосновенность души, а Катеньке хотелось, чтобы ее душу трогали.
Однако в этих исключительных вещах в первую очередь она все же видела эстетику. Что же до нравственного закона, то он неизменно шел вторым номером. То есть он находился не за гранью окоема, а в преддверии грани, на периферии сознания, отчего присутствие скрижалей постоянно ощущалось, но они не главенствовали и не давили. К примеру, Катенька могла бы подписаться под словами, что некрасивая вещь в принципе не может быть хорошей, но сказать такое о некрасивом человеке она была не готова. Хотя и ощущала внутренне, что в подобном заявлении есть немалая доля правды. Словом, жизнь для Катеньки, по существу, представляла собой сугубо эстетическое явление и в силу этого имела смысл. То есть именно эстетика и составляла означенный смысл, именно во имя нее и требовалось свершать деяния. Цель же деяний, наполняющих будни осмысленной жизни, – ладить эстетику из неэстетики, красивое из безобразного, конфетку из дерьма. Поэтому в голове Катеньки редко находилось место мыслям о том, что правильно или неправильно и каковы должны быть следствия ее поступков, но было место представлениям о том, как должен выглядеть поступок и каким должен быть стиль жизни.
Высадив Настю на Офицерской, изуродованной стройкой второй сцены Мариинского театра и уже смастаченным на месте милого садика концертным залом с мощеным пустырем перед ним и зелеными, как у нежити, головами русских композиторов над карнизом, Катенька покатила домой на Петроградскую. Город был забит машинами, и ей приходилось ползти в этой давке, словно жуку в крупе. Рабочий день, лето… Что делают на улице все эти люди в железных капсулах? Почему они не в тюрьме, не в садоводстве, не в присутствии, не в Анталии? Черт знает что… Но Катенька держалась и проявляла чудеса самообладания.
Когда она парковала «мазду» на Кронверкском, внимание ее привлекла молчаливая толпа, заполнившая площадь перед Балтийским домом. Непорядок – стоит на три дня оставить город, как на твоей территории без твоего ведома и согласия начинают самозарождаться происшествия. Катенька не утерпела – она обязана была узнать причину сборища и вынести на этот счет свое суждение.
Толпа по кругу обступала импровизированную арену, на которой работали уличные лицедеи. Изловчившись пробраться в первые ряды, Катенька узнала двух мясных художников, матерного поэта (того, что уцелел) и Ромину подружку Дашу, тоже успевшую увязнуть коготком в первом проекте «реального театра». К этой Даше поначалу Катенька Рому даже ревновала, но потом оставила: ну было дело, посидела краля Мнишек царицею в Кремле, так за то и хвостом шаркнула в узилище. Других знакомых лиц Катенька не приметила.
Что комедианты разыгрывали, догадаться было нетрудно. Представление началось не так давно, поскольку Даша еще только тащила с базара новоприобретенный самовар. Она была наряжена в зеленые джинсы и жилет (гобеленовая ткань с золотым узором – спереди, черный шелк – сзади), а две хитросплетенные косички на ее голове изображали торчащие в стороны сяжки. Роль самовара исполнял поэт, который, кольцом уткнув руки в бока, косолапил на корточках рядом с Дашей, державшей его под мышку, и убедительно пыхтел, как бы преисполненный клокочущим в его утробе кипятком. «Приходите, тараканы, я вас чаем угощу!» – собственно, по этой Дашиной реплике Катенька и распознала действие.
Один из мясных художников принялся декламировать авторский текст. Другой, таинственно кутаясь в длинную серую накидку («Должно быть, паучок», – решила Катенька), топтался среди зрителей. Тот, что декламировал, делал это на удивление нехорошо – с несвойственным внутреннему ритму стиха широким, неторопливым распевом, переигрывая в интонировании, растягивая финальные гласные в строке, как это заведено у глашатаев, объявляющих выход тушканчиков на боксерский ринг. Впрочем, отчасти ужимки чтеца были оправданы той полупостановочной-полуимпровизированной, сляпанной из сплошного гротеска битвой, которую тараканы, бабочки, букашки, блошки и прочие козявочки устроили вокруг самовара и тут же появившегося вполне натурального угощения – сушек, лимонада, домашнего варенья и сгущенки. Все эти твари набежали из зрительских рядов, до этого момента незаметно пребывая там в растворенном виде. Физиономии и руки лицедеев вмиг оказались перемазаны, одежды растрепаны, некоторые артисты даже повалялись с показным удовольствием на серой (гранит? диабаз?) брусчатке.
Даша в этой сцене вела себя чрезвычайно легкомысленно (как, впрочем, и другие самочки, но куда более аффектированно) – то висела на шее у одной инсекты, то пускалась в пляс с другой, то строила глазки третьей. Подошло время выхода паучка, но мясной художник в накидке по-прежнему стоял поодаль и даже рассеянно отвернулся от зрелища разнузданных именин в сторону набитого звездными призраками планетария.
В конце концов Катенька поняла, что паучок – это вовсе не тот, на кого она подумала, а неизвестный ей сутулый парень в легком хлопковом свитере из числа набежавших на именины гостей, к которому Даша, посреди всеобщего разгула, как раз в этот момент совершенно непристойно липла. Определенно в режиссуре представления прослеживалась концептуальная мужская трактовка – муха сама соблазнила паучка, сама его, простофилю, в уголок… В целом зрелище было бы даже забавным – перчик заключался в несоответствии авторского текста, декламируемого с нарастающим недоумением, и сценического действия, выстраивающегося в явном противоречии с хрестоматийным сюжетом, – не наследуй оно совсем другому замыслу. Куда более высокому и дерзкому. Замыслу «реального театра».
Паучок был из робких – поначалу отбивался и вообще изображал отсутствие всяческого интереса к назойливой мухе, но Дашу это только заводило. Наконец, обостряя атаку, она расстегнула златотканую жилетку и предъявила паучку средних размеров грудь (Катенька удовлетворенно отметила, что та была не налитой и упругой, а водянистой и мягкой, как абрикос из компота). Зрители оживились. Увидев тело, паучок точно очумел – бросился на Дашу, повалил и впился зубами в ее левый абрикос так, будто и впрямь намеревался высосать хоботком из сердца именинницы всю кровь.
И тут, наконец, пробил час мясного художника в серой накидке. По существу, это был даже не комарик, а чистый Отелло, внезапно вернувшийся из командировки. Гости, изведавшие уже, видимо, на собственном хитине градус кипевшей в ревнивце дури, бросились врассыпную и вновь смешались с толпой, самовар в ужасе вылупил глаза и затаил дыхание, Даша изобразила оскорбленную невинность, а бедолага паучок, понятное дело, – вышел крайним. Вместо сабли орудием расправы с паучком комарику послужили поочередно: 1) скрытая под накидкой бейсбольная бита и 2) завалявшаяся в кармане с дедовских времен опасная бритва. Битой он сердягу отдубасил, а бритвой в несколько поставленных движений охолостил. При этом в руку комарику из недр рукава скользнула длинная белая редиска дайкон, которой он потряс над головой, как рыбак добытой из пучины рыбой.
Даша запечатлела на морде победителя дюжину алых (помада) поцелуев, из толпы, как из кучи древесной трухи, вновь повылезли на свет козявочки, и разнузданная гульба с песнями и плясками покатилась дальше.
Катеньке все было ясно. Благородная, опасная и уже в силу того только неординарная идея «реального театра» выродилась в фарс. Что здесь происходит? Полная ботва – площадной балаган дель арте пополам с режиссерским театром Някрошюса. Все дело сводится к трактовке пьесы самовластным постановщиком, к дешевой или глубокомысленной (один пес) клоунаде, жуликоватому передергиванию авторского замысла. В стотысячный раз явлена древняя пошлость – самовыражение бездарности, неуважай-корыта за счет ревизии Софокла, Гоголя, Островского, Шекспира, Гете… Того же, будь неладен он, Чуковского. Словом, вот она, очередная победа зрелища над откровением. Словом, автор – говно, режиссер – все. Словом, вот оно, неунывающее: граждане, послушайте меня…
Катенькин диагноз был неумолим: чушь, вздор, мусор… И тем не менее ее трясло от негодования. Измена идее, предательство вчерашних соратников были очевидны и требовали незамедлительной кары. Незамедлительной. Катенька с лицом, отлитым из чистого гнева, вышла из зрительских рядов и, секунду выждав удобной позиции, с размаха засадила комарику, отплясывающему спиной к ней какую-то ламбаду, туфлей-лодочкой по копчику.
– Иди на х…, козел! – сказала она подскочившему было к ней поэту-самовару и, подумав, добавила: – Извини, что не в рифму.
После этого удовлетворенная Катенька невозмутимо развернулась и в облаке повисшего над площадью молчания отправилась домой.
Abeunt studia in mores, сказал бы рассудительный схоласт. Действие переходит в привычку.
3
Невские бани, мимо которых два месяца назад шли голые люди на Семеновский плац, отгородили от улицы сплошным забором из гофрированной жести, и строители, работая покуда в режиме разрушения, понемногу уже крошили стены. Крошили необычно осторожно, бережно – так дети потрошат мину. Недавно в СМИ гремел скандал – на Литейном рабочие так нерадиво били сваи, что по соседству раскололся дом Мурузи.
Не то чтобы Тарарам сокрушался по поводу сноса Невских бань – нет, они были серыми, невидными и определенно не вписывались в каменную симфонию местности. Однако благодаря той же серости и невидности бани не подавляли эту симфонию и не слишком ее уродовали. То есть уродовали, но скорее как брешь, как дырочка в красоте, а не как безобразный злокачественный нарост на ней. Рому удручала перспектива – то, что здесь возведут, наверняка и даже обязательно будет наглее, выше, глянцевее притершихся за полтора-два столетия друг к другу зданий. Будет подавлять и уродовать, будет злокачественно нарастать.