Текст книги "Записи за 2015 год"
Автор книги: Павел Паштет Белянский
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 1 (всего у книги 6 страниц)
Паштет Украинский
Жидобандеровец
Его отец занимал важную должность в киевском горисполкоме, носил костюм с широкими брюками и галстук в профсоюзную полоску. Его мама была еврейка и врач, привычное по тем временам сочетание. Они жили на улице Тургеневской, он мало, что помнит, только огромное чувство счастья, какого-то щенячьего восторга и бесконечной любви. Его все любили, и он любил всех, мамины руки с запахом мыла и хлорки, колючие папины щеки, солнечного зайчика на беленом потолке, скрип паркета в коридоре.
В тот день 1937-го года мама с утра уехала на суточное дежурство в больницу. С ним остался отец, собирался поработать с бумагами, весело щелкал блестящей пряжкой на кожаном брюхе портфеля.
А потом за отцом пришли.
Арест и обыск были короткими и стремительными, отгромыхали сапогами по паркету, вывернули шкаф и трюмо, распотрошили комод, словно вспороли ему живот, и кишки чулок и ползунков вывалились на пол.
И уехали, забрав с собой отца.
А его бросили, одного, в пустой квартире на Тургеневской.
Ему было тогда восемь месяцев.
Он кричал сутки, от страха, голода, от мокрых ползунков, от жажды и потому, что не умел сказать по-другому. Соседи слышали его крик, весь день и всю ночь, но зайти в комнату так никто и не решился.
На следующее утро его, осипшего и обессиленного, в загаженной кроватке, нашла бабушка, мамина мама.
Он хорошо помнит её руки, мягкие и сильные, крепкие и добрые, рыхлые и нежные, такие разные и такие родные.
Он помнит, как эти руки подняли его над улицей и понесли, и передали другим рукам, а потом другим и другим, и ещё.
Это было позже, в 1941-ом.
Ему исполнилось четыре года.
Они в толпе еврейских переселенцев под бодрые немецкие марши идут по Тургеневской, куда-то в сторону Бабьего Яра. Его бабушка, мамина мама, держит его за руку, а в другой рукой она прижимает к животу подушечку, украшенную шелковыми розами и голубями. В подушечке аккуратно и бережно зашиты деньги, всеми сбережениями их семьи. Они едут на переселение, как говорит бабушка, как ей сказали на днях, как писали в газетах и листовках, а на новом месте деньги наверняка пригодятся, на первое время. Вокруг идут люди, тоже с детьми, с мешками и чемоданами, плотной толпой.
– Сара! Сара! Ну, куда ты с ним, на новое место?! Ну, куда? – кричит от тротуара его другая бабушка, папина мама, после потери сына высохшая и будто заострившаяся со всех сторон. – Не надо, Сарочка! Я тебя умоляю! Ну, устроишься там, обживешься, и я тебе его немедленно привезу! Сара!
– Сара! Ну, подумай, ведь на новом месте! Самой тяжело! А с ним еще тяжелее! Сара!
И бабушка вдруг решается.
Она поднимает его над собой на своих крепких и добрых руках, и передает другим рукам, тоже крепким и тоже добрым, а те передают его другим рукам, и он плывет над улицей, над толпой евреев, идущих на переселение в сторону Бабьего Яра, и доплывает так до своей бабушки, папиной мамы, и ревет от неожиданного расставания и встречи.
А потом два года они прятались по подвалам.
И он всю жизнь так и будет говорить:
– Это моя мама, которая бабушка…
Он живет в Киеве, он ученый, профессор, преподаватель и прочее.
Он много ездит по миру.
И когда у него спрашивают про то, действительно ли в Киеве хунта и фашисты, он отвечает, что да, действительно видел в Киеве фашистов, лично сам, сначала в 37-м, а потом в 41-м, и вспоминает эту историю из своего детства.
02.09.2015
Боевик или рассказ о том, кого не было
Дождаться десять дней, пока брага выстоится и можно будет выгнать из неё самогон, дядя Толик не умел. Он выпивал мутную глинистую брагу раньше, черпал металлической кружкой из бака, укутанного одеялами в углу комнаты, за диваном, у батареи. Утром черпал, иногда – в обед, и вечером обязательно, вечером из бака кружкой черпнуть, уж это святое дело.
Он жил беззаботным алкоголиком, тихо пропивал пенсию, и зарплату сторожа кооперативного гаражного хозяйства, и нажитое за шестьдесят лет барахло – чешский хрусталь, китайские вазы тонкого невесомого фарфора, немецкие столовые сервизы, турецкие ковры, «жигули» шестой модели бежевого цвета в экспортном варианте.
Откуда имущество трезвый дядя Толя молчал. Оттуда, где нас нет, не было и не будет.
Выпив, он становился разговорчивее.
Вазы он привез в 1975 году из Вьетнама. На фотографиях тех лет он в форме капитана, со значками химических войск на петлицах, маленький, щуплый, тонкий и улыбающийся. После первой кружки мутной браги дядя Толик на спор, без запинки, скороговоркой выговаривал «ортохлоробензилиден малононитрил» и заводил свой бесконечный рассказ о «тропе Хо Ше Мина». Ребенком я слушал его, боясь пропустить хоть слово, как он вдвоем с товарищем посреди джунглей перебирали простреленный движок ЗИЛа, как вьетнамцам были велики наши противогазы, как выкуривали бойцов Южного Вьетнама из домов в Дананге, как об этом нельзя говорить и нас всех за такие беседы однажды непременно расстреляют.
Ковры он привез в 1979 году откуда-то из Африки, то ли из Мозамбика, то ли из Анголы. Оттуда же он привез чеки, на которые через год купил свои «жигули». Про Африку дядя Толик рассказывал совсем мало, показывал единственную фотографию, он в гражданке в окружении угольных африканцев. Все улыбаются, африканцы больше, дядя Толик меньше.
Хрусталь, сервизы, кассетный магнитофон AKAI и телевизор SONY дядя Толик привез в 1982 году из Афганистана. Рассказ про Афганистан идет после второй кружки. В «Афгане» на территории части дядя Толик вместе с каким-то сослуживцем держал кинотеатр – обложенную пустыми деревянными ящиками палатку с телевизором и видеомагнитофоном. У дяди Толика был телевизор, у товарища – видеомагнитофон, кассеты им привозили афганцы. Почем стоил сеанс встречи с кино, дядя Толик не помнил, но всегда врал разные цифры.
Третью кружку, которая обязательная и вечером, дядя Толя пил за Чернобыль. В 1986 году он уехал в командировку. Вместе с другими офицерами запрыгнул на борт грузового «Урала», протяжно ревущего сигналом у края военного поселка, точно медведица, сзывающая загулявшихся в лесу медвежат, и уехал на две недели – ни письма, ни звонка. И вернулся совершенно лысым, без бровей, без ресниц, похожим на резинового пупса из магазина игрушек.
В 1989 году дядя Толик уволился из рядов вооруженных сил тогда еще СССР. Трезвым о службе он не говорил, как будто её и не было, пьяным его рассказам не верилось. Всех доказательств – чешский хрусталь, китайские вазы тонкого невесомого фарфора, немецкие столовые сервизы, турецкие ковры, «жигули» шестой модели бежевого цвета в экспортном варианте, весьма убедительные в нищих 90-х годах.
А в 2004-м он чинил крышу на доме у своей тетки, в Мариуполе, стареньком одноэтажном доме, не удержался, сорвался, неудачно упал на обломок трубы и умер.
4-го сентября 2015
Один день из жизни медсестры
Лене чуть больше сорока, двадцать лет она служит в Украинской армии, медицинской сестрой медроты 93-ей бригады.
Я сижу с Леной в кабинете дежурной медсестры, она за канцелярским столом, я на жестком топчане, мы пьем чай, и разговариваем. Вернее, она говорит, я слушаю и стараюсь ничего не забыть. Нас часто прерывают и отвлекают, сегодня часть батальона уходит в зону АТО.
Дверь кабинета открывается, и к нам заглядывает мужчина, тонкий и сутулый, с лицом интеллигентного наркомана.
– Привет, Лена.
Лена вскакивает со стула, обнимает мужчину, усаживает его на кушетку рядом со мной, наливает чаю, хотя тот вяло отнекивается.
– Ну что там? – спрашивает Лена. – Как папа? Как его здоровье?
– Нормально, прооперировали…
Мужчина с лицом интеллигентного наркомана – хирург родом из Полтавы. В АТО ушел добровольцем, когда в город стали поступать первые раненые. Сшивать их в стационаре было бы гораздо проще, если б там, на месте, им сразу оказывалась квалифицированная помощь. И он пошел служить, чтобы со своим опытом хирурга быть там, на месте, где опытные руки нужнее.
Волонтеры купили ему «жигули» девятой модели, чтобы мотаться по передку. Машина старенькая, но чиниться легко.
– Лет этой «девятке», да как моей Галочке, – усмехается хирург. – Я её и зову – «Галочка». Как на жену, на неё можно положиться, выручает.
С войны он приезжал к отцу, у того пошел камень из почки и застрял в мочеточнике, нужна была срочная операция. Оперирующий хирург из районной больницы назвал цену – триста долларов.
– Я ему говорю, долларов нет, могу гранатами, – кривится хирург. – Говорю, есть четыре. Или пять. Могу с чекой. Могу без чеки. Ты какими будешь брать?
В итоге операция отцу обошлась в двести гривен, ровно столько стоили все препараты и шовный материал.
Лена и хирург из Полтавы обнимаются на пороге медроты. Она просит его вернуться живым. Он обещает.
В углу кабинета на укрытом клеенкой стуле сидит девчонка лет двадцати, быстрыми и ловкими движениями пришивает пуговицу к куртке. У девчонки растерянный и испуганный вид. Её руки и лицо – они как будто живут разными жизнями. Руки умелые, их движения точны и выверены. Лицо тревожное, в глазах рябь. Когда девчонка смотрит на меня, выражения глаз меняется. Такой взгляд бывает у дворняг, побитых жизнью собачек, ищущих кого-то сильного, кто пусть и не накормит, но хотя бы погладит. У кадровых военных не бывает таких глаз, только у мобилизованных, это я заметил давно.
Девчонка из Сум, у неё типичный нос уточкой и круглые щеки. В Сумах она работала в городской больнице медицинской сестрой, полторы тысячи зарплата, ночные дежурства, безденежье и усталость. В военкомате ей пообещали зарплату в зоне АТО десять тысяч гривен. И она согласилась. Сегодня она вместе со своей ротой уезжает на передовую, на место другой девчонки-медсестры, которую несколько дней назад привезли оттуда без обеих ног. Говорят, подорвалась на мине.
Девчонка пришивает пуговицу, поправляет перед зеркалом в дежурке обмундирование, выходит на крыльцо. Её тут же обступают бойцы из её роты, они строятся так, что она оказывается где-то в середине, и уходят к машинам на погрузку.
В кабинет вваливается дядька, в одной руке у него огромная корзина с конфетами и фруктами, в другой – бутылка многолетнего «Чиваса», и в кабинете сразу становится тесно и шумно.
– Леночка, от души, Леночка, – выдыхает дядька, ставит у её ног корзину и бутылку, бухается на колени и целует Лене руки.
Он врач-анестезиолог. Он подсаживается к Лене ближе, держит её за руку и молчит. Так мы сидим минут пять, они, взявшись за руки, на стульях, я на топчане, и слышно, как на крыльце переговариваются бойцы.
Он говорит, что я, может быть, слышал его историю, рассказывали по телевизору. И коротко пересказывает сам. Как он оказался на передовой с несколькими сильно ранеными бойцами, и «сепары» были так близко, что раненые зажимали себе рты, чтобы не стонать, потому что их могли услышать. И как на них вышел один «сепар», случайно. И тогда он, врач-анестезиолог, схватил нож, и бросился на того человека, и убил его, ударив восемь раз ножом. Навалился всем телом, зажал одной рукой ему рот, а другой бил, бил, бил и бил, пока тот не затих. Потом наши их отбили, и раненых бойцов, и его, перепачканного чужой кровью. Он врач, он шел сюда, что бы спасть чужие жизни, его не учили убивать, его не готовили к этому. Так потом он кричал в медроте, привязанный по рукам и ногам к железной кровати. Об этом, конечно, по телевизору уже не рассказывали.
Он стал мочиться под себя, здоровенный дядька на пятом десятке лет. И совсем перестал спать. Чтобы успокоить, врачи пускали ему по вене димедрол и готовили документы на списание, в «дурку».
Лена ругалась с врачами. Не давала ставить капельницы. И разговаривала с ним. Он засыпал, когда она держала его за руку. Стоило отпустить пальцы, он тут же просыпался, смотрел стеклянными глазами в потолок и просил отправить его в дурдом. Она уговаривала жить. Так она и сидела с ним каждое свое дежурство, всю ночь у кровати, держа за руку. И его отпустило, постепенно, день за днем.
И вот он, цветущий и взволнованный, с корзиной и бутылкой, зашел сказать спасибо, сидит и молчит, и держит Лену за руку.
– Это К. Это Н. Это Б, – Лена показывает мне телефонную книгу в своем мобильном. Все они у неё по буквам, ни имен, ни фамилий, говорит, нельзя, мало ли что. А вот этих четырех вчера привезли, попутной волонтерской машиной, четыре пакета в багажнике и четыре сопроводительные папки документов. Пакеты небольшие, кажется, бумаг больше, чем останков людей.
Их привезли в медроту, откуда дальше перевезут в госпиталь, для вскрытия и прочих действий. Но родственники погибших как-то узнали, что останки и документы уже в медроте, и приехали сюда. Они прочитали сопроводительные документы и подняли скандал. Кричали страшно, на весь плац, так что выглядывали бойцы в окна дальней казармы.
– Понимаешь, – объясняет мне Лена. – Если боец погиб при выполнении боевого задания, это одни деньги компенсации родственникам. Если просто в расположении части – это другие. А если вообще где-то при передвижении в тылу, так это может быть и совсем без компенсации. А в бумагах и написано, кто при каких обстоятельствах погиб.
Родственники, две женщины, старый дед и пацан лет десяти, кричали на Лену. Она стояла, молча опустив голову, ничего не отвечала, только кивала и комкала в руках форменную кепку. А еще все они плакали. И Лена тоже.
В перерывах между разговорами и посетителями Лена пишет объяснительную записку.
Несколько дней назад такая же медсестра, попросила Лену поменяться сменами. У сменщицы на сутки её дежурства выпал день рождения сына.
– Без проблем, – согласилась Лена. – Я же понимаю, как тебе это важно.
Лена вообще всех и всегда старается понимать.
И они поменялись дежурствами.
В эту же ночь в медроту пробрался боец, вор и наркоман. Он искал наркотики, а не найдя и встретив Ленину сменщицу, от злости и ломки, ударил её несколько раз ножом.
Вместо дня рождения, на следующий день её дважды оперировали в областной больнице.
А Лена теперь ездит её проведывать и считает себя виноватой в случившемся. Ведь по всему выходит, что получить нож должна была именно она.
– Разрешите?
На пороге кабинета молодой боец, еще совсем мальчишка.
– Уезжаешь?
– Да, – кивает боец и добавляет срывающимся голосом, – на войну.
Лена крестит ему лоб.
– Помогай тебе Бог.
Однажды ночью этот солдат приволок в медроту своего товарища. Тот в туалете несколькими ударами ножа вскрыл себе вены. Было много крови. Затертые пятна до сих пор можно увидеть на потолке кабинета. Самоубийца упирался. Боец лег ему на ноги. Лена пережала раны и попыталась поставить капельницу. Самоубийца вырывался и не давал руку.
– Убью, суку. Башку оторву нахуй, блять! – орала Лена, наступила самоубийце коленкой на голову, вывернула на бок руку и одним движением вонзила ему в вену иглу.
– Я в шоке, – рассказывает мне боец. – Ноги, значит, держу и думаю, ну как можно самоубийце, и смертью угрожать!
И боец смеется. И Лена тоже.
– Ничего, испугался же, затих, как миленький, – хохочет она.
После товарища комиссовали. А этот уходит сегодня в АТО.
– Я вам позвоню, можно? – просит записать свой номер телефона боец.
Лена записывает. Новый номер с очередной буквой.
У неё их в телефоне много.
Одни буквы.
Она помнит всех.
И никого не удаляет.
Даже мертвых.
07.09.2015
Моя семья и их Бог
Так вышло, что отношения с Богом в моей семье чаще складывались у женщин.
У мужчины в нашей семье чаще складывались отношения с водкой. С водкой им было проще, чем с Богом, принять окружающую действительность. В окружающей действительности мужчины нашей семьи каждый день спускались в черное нутро земли, где в узких щелях штреков долбили для родины, партии и правительства уголь, черное золото.
С водкой родина, партия и правительство мирились, с Богом – нет.
* * *
Дядя Миша ишачил в лаве четвероногим гибридом. На поверхности земли, в переводе с шахтерского языка на обычный, это означало, что дядя Миша работал горнорабочим, проходчиком подземной выработки. Высота лавы – не выше обеденного стола, в этой черной тесноте дядя Миша на четвереньках таскал многокилограммовые крепи, деревянные колоды и куски рельс, подпирая ими близкое каменное небо. Тащить в узком туннеле неподъемную крепь, полулежа, часто по пузо в воде, по уши в грязи, невозможно без веры. Дядя Миша верил в товарищей, товарищи верили в дядю Мишу и подбадривали его из темноты лавы.
– Сука! – орали товарищи. – Мы твою маму в рот ебали!
– Козлы! – скрипел зубами дядя Миша. – Убью!
И с силой, которую предавала ему злость, толкал крепь по лаве.
– Гоблин! – орали ему товарищи, вгрызаясь в угольный массив. – Мы твоего папу раком ставили!
– Ы-ы-ы! – свирепел дядя Миша и с ненавистью упирался в крепь. – Урродыы!
А на поверхности, после первого глотка пьянящего воздуха, сверкающего солнечными лучами, не было корешей лучше, а дружбы – крепче, чем дружба дяди Миши и его товарищей.
* * *
Молиться тётю Клаву, жену дяди Миши, научила моя бабушка. И молитвам всем научила. И тётя Клава молилась, запершись в летней кухне, накинув на скрипучую дверь крючок, отбивала земные поклоны беленой печке. Так у них день начинался. Дядя Миша – в забой, тётя Клава – на кухню.
После войны шахтерские поселки отстраивали наново. Магазины построили – продуктовый и промтоварный. Клуб построили с цементными вазами, кинотеатром и духовым оркестром в фойе. Каменного Ленина на площади поставили. А церковь строить не стали. Вот и молились женщины по кухням.
На пасху из города в шахтерский поселок приезжал священник, густобородатый дядька с крепким затылком, в шитой золотом парчовой ризе. За ним мелко семенил дьякон, в шелковом стихаре, с плетеной корзиной в тощих ручках.
Священник шел от двора к двору, заходил в каждый дом, где уже ждали его на столе свежие куличи и вареные крашеные яйца – отдельно для хозяев и отдельно для священника. Хорошо поставленным голосом, громко и нараспев, священник читал над угощением молитву, прыгая с пятого на десятое и глотая слово божье целыми предложениями (а кто там знал среди шахтеров на память те молитвы?), кропил вокруг себя святой водой, потом дьякон сгребал в корзину приготовленной им угощение, и они шли дальше, блестящие и яркие, как новогодние игрушки.
У тёти Клавы проглотить слово божье у священника не получилось. Только он пропускал ненужные, по его мнению, слова молитвы, как тётя Клава вступала своим высоким звонким голосом, договаривая за него кастрированную молитву до конца. Только священник пытался сократить службу, как тётя Клава тут же указывала на ошибку.
– Ученая никак? – спросил поп, взмокший после полного молитвенного марафона, по которому его прогнала в итоге тётя Клава.
– Сподобил Бог, – кротко кивнула тётя.
– В следующий раз икону тебе привезу. А то нехорошо, без иконы то, – пообещал священник.
Обещание свое выполнил.
* * *
В шахте деду оторвало четыре пальца на правой руке – по молодости да по глупости.
Дед, бледный, с закушенной губой, брел вдоль конвейера к шахте лифта, прижимал к животу изуродованную руку, перетянутую набухшим кровью тряпьем, и молился партии и директору шахты, чтобы никого не посадили в тюрьму за его глупость. Пальцы, какие сумел найти и подобрать, дед положил в карман, но так переживал, чтобы никого не наказали, что совсем забыл про них. Так они и остались в кармане, и хирургам областной больницы оказалось нечего пришивать.
* * *
Когда моей бабушке было пять лет, монастырь, в котором она воспитывалась, осаждали красные большевистские полки. В монастыре заперлись «белые» и никак не хотели выходить драться. Красные полки не теряли надежды уговорить «белых» доиграть в войну и взяли монастырь в осаду. Моя бабушка, пятилетняя доверчивая девчонка, пряталась в подвале вместе с перепуганными и голодными монашками.
– Давай, Анечка, беги, – сказали оголодавшие монашки моей бабушке на третий день осады. – Беги к офицерам, принеси нам поесть. Пули детей не трогают. В божьем мире пули – они для взрослых. Не для детей. Беги, с божьей помощью.
И пятилетняя бабушка побежала. И доверчиво бегала за едой для трусливых монашек еще два дня, под пулями, под щедрым большевистским обстрелом.
– Бог пожалел глупую, – говорила бабушка. – Я верю в Бога, но не верю в попов.
* * *
В шахте отец проработал год. А через год его призвали в ряды красной армии, и он уехал отбывать обязательную военную повинность. Из окна казармы черное подземелье шахты показалось отцу абсолютно негостеприимным, и он решил остаться в армии.
Первое свое офицерское направление отец получил в Карелию, поселок Реболы, приграничная полоса Финской границы, какая-то там установка ПВО.
Однажды зимой, возвращаясь на точку на грузовом ЗИЛе, водитель не справился с управлением, и машина слетела с дороги. Отец и водитель не убились, но сели плотно – самим не выбраться. Как назло, пошел снег, сначала мелкий, потом все сильнее и сильнее, заволакивая небо, засыпая следы, наметая непроходимые сугробы.
Их вытащили на второй день, черных, как шахтеров.
Экономя топливо, они жгли в кабине грузовика запасную покрышку ЗИЛа, тонко нарезая её, будто строганину.
И молились командиру части. Чтобы вытащил скорее. И еще, что послал он их в этот раз не за постельным бельем, а за сухим пайком, за гречкой, за сухим молоком, за брикетами киселя, и можно было грызть этот самый кисель, а не покрышку от ЗИЛа.
* * *
В юности я любил поспорить с мамой о Боге, особенно на какой-нибудь божественный праздник, например, на пасху, когда мама, аппетитно пахнущая свежими куличами, вся светящаяся, радостная, собиралась идти в церковь и примеряла перед зеркалом платок.
– Так нет Бога, ходит такое мнение, – говорил я с мальчишеским задором.
– Может быть, – кивала мама. – А может, и нет.
Она не спорила со мной, и от этого я становился только злее.
– Опять пойдешь кормить попов своими булками? – спрашивал я.
– У каждого свой путь к Богу, – отвечала мама. – У кого-то он не простой и сложный.
Свой путь к Богу она прошла за одну ночь, когда отцу пришел приказ уезжать в Афганистан.
* * *
Я не стал ни шахтером, ни военным.
Я делаю из гранита памятники тем, кто уже умер. И устанавливаю их на кладбищах.
И когда мне приходится делать памятник ребенку, когда с куска холодного камня на меня смотрит улыбающееся лицо маленькой девочки или серьезное лицо маленького мальчика, я никак не могу привыкнуть к мысли, что этот мир сделал Бог.
07.09.2015