Текст книги "Интересная жизнь"
Автор книги: Павел Нилин
сообщить о нарушении
Текущая страница: 9 (всего у книги 9 страниц)
Дядино письмо, написанное так, точно он знал многие подробности жизни племянника, было весьма удивительным, но еще удивительнее была телеграмма, пришедшая почти вслед за письмом: "Возвращайтесь скорее Томск университет тчк Соловьев". Непонятно было, кто это такой – Соловьев, который может так запросто пригласить в университет.
Бурденко, однако, не раздумывал. Тем более что Иван Саввич сам стал торопить его, искренне желая ему счастья. И Платон Устинович приехал проводить его, когда узнал, что он уезжает.
Уже на вокзале Бурденко признался Сороковому, что он бывший студент, исключенный из университета. Раньше ему почему-то было неловко сказать об этом.
– А я знал, – засмеялся Сороковой. – И все показывал тебе не как фершалу, а как человеку, который уже встал на стезю и, даст бог, попрет дальше. И Иван Саввич про тебя сказал: "Это сурьезная птица. Кто знает, может быть, даже орел". Желаю тебе...
Нормальному человеку всегда сопутствует грусть, когда он покидает какое-то место. Все равно – едет ли он домой или из дому, или просто отдается движению.
Бурденко с грустью думал о том, что он, может быть, никогда уже не увидит этих добрых людей, с которыми было так интересно в Нижнеудинске. Но сердце жгло счастье опять очутиться в Томске и увидеть – нет, не университет, а Киру. Пусть она легкомысленная, пусть он все еще сердится на нее, но какое это счастье опять увидеть Киру. Хоть издали...
ПРИЗРАК НЕВОЗВРАТИМЫХ ДНЕЙ
– ...Мы, русские, – народ вообще-то не очень ласковый, – сказал однажды уже академик Бурденко. – Можно даже считать, что мы народ жестоковатый, как жестоковата вся наша история. Не дай бог связываться с нами тому, кого мы сильно не полюбим! Но сейчас, когда я вспоминаю мою жизнь и в первую очередь молодость, раньше всего в памяти всплывают именно добрые люди. Я, например, до сих пор не знаю и не узнаю, наверно, никогда, кто это был Соловьев, который вызвал меня телеграммой в Томск. Думаю, что это был псевдоним профессора Пирусского, которому почему-либо неудобно было подписывать телеграмму своей фамилией. Но, несомненно, он и другие профессора сделали немало, чтобы я мог вернуться в Томск, в университет.
Вернулся Бурденко, однако, не без потерь. Место его уютное – за изразцовой печью в студенческом общежитии – уже было занято. И на стипендию он больше рассчитывать не мог. Но он был весел. Все-таки это большая удача – вернуться в университет после того, как была уже потеряна надежда.
Первым, кого утром встретил Бурденко у входа в университет, был Павел Иванович Мамаев.
– Дорогуша! – завопил он. – Вы опять с нами! Родной мой! Как я рад! Позвольте, почеломкаемся... – И, облапив Бурденко, он готов был его поцеловать.
– Ну что мы, женщины? – рассердился Бурденко. – Это патология, по-моему, когда целуются мужчины.
– Дикарь! – сказал Мамаев.
Бурденко тогда еще не мог знать, какого злобного врага он нажил в то утро.
Впрочем, едва ли Мамаев пощадил бы Бурденко и в ином случае. У Мамаева была своя работа, не позволявшая щадить или жалеть кого-либо. Хотя он выглядел и простодушным и добродушным.
Бурденко же, счастливый в то утро, тотчас же забыл о Мамаеве.
Он не думал о нем и позже, когда на протяжении года его несколько раз вызывали в жандармское управление по каким-то странным поводам. Все это казалось ему недоразумением.
Жил теперь Бурденко на берегу Томи, недалеко от лодочной пристани, в заброшенной бане, которую сердобольный купец, уважающий, как говорил он, науку и просвещение, сдавал по недорогой цене студентам.
Только один раз здесь, вблизи лодочной пристани, он увидел Киру. Она шла босиком по траве в легком платье, без шляпы, одна.
Бурденко потом никак не мог простить себе, что и в этот последний момент не подошел к ней, не заговорил. Он словно онемел в этот момент.
Кира подошла к лодке, вытащенной на мокрый песок. Легко приподняла ее нос, столкнула в реку. Затем, подобрав край юбки, прошла по щиколотку в воде. Запрыгнула в лодку и оттолкнулась веслом.
Бурденко стоял совсем недалеко. Кира мельком взглянула на него, но так можно было взглянуть на дерево, на дом, уже виденные не однажды.
Лодка с Кирой на корме очень быстро удалялась от берега.
И больше Бурденко не видел Киры.
Вел он себя теперь в университете, как говорится, тише воды ниже травы, чтобы малейшей неосторожностью не навлечь на себя подозрений и главное не подвести преподавателей, которые, должно быть, поручились за него. Но ведь и раньше, если не считать его неожиданной речи на студенческой сходке, он вел себя очень скромно. И все-таки теперь он часто чувствовал на себе особо внимательный взгляд "власть предержащих".
По случаю столетия со дня рождения Пушкина в университете проходили публичные чтения и доклады. И хотя все эти торжества носили вполне мирный характер, власти заметно нервничали. В аудиториях неизменно присутствовали представители "особых учреждений".
Бурденко именно поэтому сперва не соглашался сделать доклад о Пушкине "для публики". Затем его соблазнила возможность самому повторить все, что он знал о великом поэте, стихи которого постоянно читал наизусть. И он начал готовиться к выступлению. Нет, он ничего не писал и не перепечатывал на машинке. Он только перечитывал то, что ему было известно из произведений Пушкина, из его биографии, из критических статей о нем, и составлял себе коротенький – в одну страничку – конспект, чтобы в стройном порядке излагать материал и не сбиться.
Вечером, празднично одетый, он вошел в переполненный зал, переполненный еще потому, что после Пушкинских чтений должен был начаться концерт. На кафедру он не положил никаких бумаг, как делают иные докладчики. А только слегка пригладил ладонями густые волосы и заговорил сначала очень тихо, как бы по-домашнему, чтобы потом несколько воспламениться:
– В Москве на Немецкой улице двадцать шестого мая тысяча семьсот девяносто девятого года, в четверг, в день вознесения господня, родился мальчик, которому было суждено стать величайшим нашим поэтом – поэтом редкостного...
При этих словах высокая дверь приотворилась, и в зал вошел в лакированных сапогах седоватый, небольшого роста жандармский полковник. Очень вежливый, он почти на цыпочках, чтобы никого не потревожить, проследовал в первый ряд и, приподняв полы мундира, медленно уселся в свободное кресло.
Ничего предосудительного в этом, конечно, не было. Даже лестным могло бы показаться докладчику внимание пожилого и такого многим известного в Томске лица к Пушкинским чтениям.
А Бурденко вдруг смешался. И коротенький этот конспект уже не мог выручить его.
Некоторые потом смеялись, что Бурденко, может быть, даже забыл в этот момент, как звали поэта, о котором он взялся докладывать.
Полковник возмутился.
– Нуте, – посмотрел он на замолчавшего докладчика кроткими рыбьими глазами. И Бурденко показалось, что он где-то давно-давно уже слышал такой голос с такой интонацией и видел точно такие глаза. – Нуте. Что же вы? Слушаем вас...
В задних рядах засмеялись.
Бурденко постоял немотно еще полминуты у кафедры, потом положил в карман конспект и вышел.
– Этого вам никогда они не забудут, – сказал профессор Пирусский Бурденко на следующее утро. – И для чего вам потребовалась, дорогой, такая странная демонстрация?
– Шок. Думаю, что это был просто шок, – говорил Бурденко.
– Ничего не могу вам посоветовать, – вздохнул Пирусский. – Буду жалеть, если вы уедете. Но, может быть, вам действительно уехать. Пока не поздно. Попытаюсь посодействовать вашему переводу в Юрьевский университет.
Перевод этот, впрочем, произошел не тотчас же после несостоявшегося пушкинского доклада. Бурденко и не очень спешил. Надо было заработать деньги на переезд и хоть на месяц жизни в новом городе.
Глубокой осенью 1901 года Бурденко собрался уезжать из Томска теперь уже, должно быть, навсегда – в Юрьев.
Утром он пришел проститься с Николаем Гавриловичем.
– Голубчик вы мой, как хорошо, что вы именно сейчас пришли, обрадовался Николай Гаврилович. – Когда поезд-то ваш отходит?
– В семь пятнадцать вечера.
– Голубчик вы мой ненаглядный, – опять сказал Николай Гаврилович, умоляю, выручите меня. Ради Христа. Сейчас приедет следователь. А я один. И у меня нарыв на сгибе.
– Да, пожалуйста. Что делать-то? – спросил Бурденко. – И зачем вы меня умоляете? Я для вас что угодно. Скажите, что делать?
– Нету этого дьявола Тимофеича. Он опять, прохвост, загулял. А тут женщину привезли. Надо вскрывать. Отравилась женщина. Молодая. И, похоже, беременная, что ли. Инженера какого-то дочь. Пианистка. Хорошенькая.
Говоря так, Николай Гаврилович шел меж мраморных столов. И Бурденко шел за ним, вдруг присмиревший.
– Вот она наконец, – сказал не Николай Гаврилович, а Бурденко, остановившись у самого большого стола.
Смерть слегка исказила милое лицо Киры, не затронув еще, однако, ее прелестного тела.
– Не могу, – сказал Бурденко. – Понимаете, не могу.
– Понимаю, – кивнул Николай Гаврилович.
– ...Это был последний день томского периода моей жизни, – сказал профессор Бурденко. – Период, полный смятения в мыслях и чувствах. И все равно – прекрасный. Помните у Пушкина:
"...Кто чувствовал, того тревожит призрак невозвратимых дней"?
Из Томска Бурденко переехал в Дерпт (нынешний Тарту), поступил в Дерптский университет. Из Дерпта еще студентом съездил в 1905 году на русско-японскую войну, где заслужил Георгиевский крест. Закончив университет, проработал врачом, побывал на первой русско-германской войне, где также заслужил боевые награды.
Еще до этого стал профессором. И таким заметным, что немцы, вошедшие после Октябрьской революции в Прибалтику, предложили ему на отличных условиях переехать в Германию. Благо он свободно изъяснялся на нескольких языках, в том числе на немецком, как на русском – родном. Но Бурденко решил в предгрозовое время – перед началом гражданской войны – вернуться на родину и вместе с имуществом университета, охраняя научную аппаратуру, отправился в Воронеж, где провел тягчайшие годы разрухи и восстановительного периода, работая хирургом и организатором больничного дела. Затем его затребовали в Москву, где популярность его как хирурга и ученого медика возрастала год от году, привлекая к нему друзей и, как водится при возрастающей известности, не только друзей.
– ...Есть у меня, конечно, и недруги. И были они, к сожалению, на протяжении всей моей жизни, – говорил академик Бурденко. – А как могло быть иначе, если все время, всю жизнь приходилось прорубаться сквозь косность, рутину, равнодушие и унылый консерватизм. Был ли я, однако, всегда прав, прорубаясь? Вот это едва ли. Были за мной, разумеется, грехи. И не малые, такие, например, как грубость и нетерпимость, в которых мог бы я, наверно, признаться как на духу, на исповеди. Кстати, исповедь – это, на мой взгляд, неплохое дело. И не потому, что я чуть не принял духовный сан. Нет, я просто убежден, что человек всех рангов и положений должен так или иначе время от времени вглядываться в себя, отдавать себе (и может быть, людям) отчет в своих действиях, совершенствовать, что ли, свою духовную структуру. Мне это, – признался, улыбнувшись, уже старый человек, – честно говоря, не всегда удавалось в полной мере. Оттого, что ли, что я очень быстро жил и всегда был чрезвычайно занят. Все время мне было некогда. И кто знает, может быть, в этом и было мое счастье.
Бурденко был уже совсем немолодым, когда началась Великая Отечественная война. И он вступил в нее главным хирургом нашей армии, что требовало, естественно, громадного напряжения всех сил. А Бурденко был серьезно нездоров. И тем не менее...
Еще здравствуют солдаты и офицеры нашей армии – участники Великой войны, спасенные хирургами после тяжелых, казалось бы непоправимых, ранений. И они с благодарностью вспоминают Бурденко, рассказывая о нем легенды, о его целительном искусстве, смелости, великодушии.
– Хотя я, понятно, не мог бы один проделать столько операций, – говорил Бурденко. – Было и на войне много талантливых хирургов, чьи достоинства, что ли, автоматически приписывают мне, может быть более других взлелеянного прессой. И вообще надо сказать, что опять-таки чуть ли не на продолжении всей моей жизни рядом со мной шло немало прекрасных людей, которым я премного обязан. И прорубался я сквозь косность, как было сказано, не в одиночестве или, точнее, не только в одиночестве. И среди недругов моих, как я считал, были порой не мельче меня люди, так или иначе в чем-то противостоящие мне и моим взглядам, тоже не всегда справедливым и бесспорным. Но что делать? – иронически вздыхал академик. – Бывает и так. И легенды обо мне, доходившие и до меня, следовало бы, очевидно, разделить со многими людьми моей профессии, полными самоотверженности, таланта и знаний. Где-то, могло случиться, и я прихватил и чужую славу и чужую популярность. И такие крупные мастера своего дела, как Андрей Андреевич Арндт и Борис Григорьевич Егоров, шедшие в последние годы со мной рядом и не меньше меня совершившие, не однажды сознательно отходили в тень, чтобы ярче осветить меня. Было всякое. И к ним, к этим людям, я, кажется мне теперь, не всегда был справедлив...
Чтобы так говорить о себе, – думал я позднее, – надо тоже располагать немалой силой, сознанием значительности своей силы.
А некоторым интервьюерам или собеседникам казалось, что академик на склоне лет кокетничает. Было, конечно, и такое. Но при всех обстоятельствах Бурденко умел и, похоже, любил, как он выражался, вглядываться в себя, в свой жизненный путь, изобиловавший противоречиями и сложностями, которых бы хватило не на одну жизнь.
Жизнь его можно было бы условно разделить на ряд периодов. И каждый из них заслуживал бы подробных исследований. Но сам он с наибольшей охотой любил говорить о томском периоде, может быть, еще и потому, что на этот период пришлась первая, сильная, несчастная любовь, навсегда укоренившаяся в сердце.
– ...Было бы неплохо, – сказал однажды Бурденко, – если б каждый, пусть самый рядовой житель земли изложил свою биографию со всеми особенностями. Получилась бы интересная библиотека. Ведь всякая жизнь интересна, если ее рассматривать в подробностях, в быстрой смене даже мельчайших событий, формирующих характер, укрепляющих волю, внушающих уверенность в собственных силах. И в этом плане и моя жизнь кажется мне интересной, когда я пристально вглядываюсь в нее, уже кое-что завершив...
Переделкино – Москва, 1969-1980