Текст книги "Интересная жизнь"
Автор книги: Павел Нилин
сообщить о нарушении
Текущая страница: 1 (всего у книги 9 страниц)
Нилин Павел
Интересная жизнь
Павел Нилин
Интересная жизнь
Эпизоды из жизни Бурденко Николая Ниловича, хирурга
Большой породистый петух с массивным, сизоватого отлива клювом важно вышагивал по просторной кухне среди пестрых суетящихся кур.
И тут же ползал по земляному полу, ненужно собирая подсолнечную шелуху, годовалый голенький Николка.
Одно семечко прилипло к потному лбу.
Это привлекло внимание петуха. Хорошо нацелившись, он клюнул Николку чуть повыше правой брови.
На лбу академика навсегда сохранился довольно глубокий шрам, напоминавший безоблачную пору детства.
– ...И если вглядитесь, то увидите, что я несколько косоголовый. Не заметно? Ну как сказать? В свое время, особенно в ранней молодости, мне это было очень заметно. И доставляло немалые огорчения. Моя покойная мама, светлой памяти Варвара Маркиановна, народившая и выкормившая нас восьмерых, в простодушии своем полагала, что и в косоголовости моей повинен тот петух. Хотя едва ли. Были, вероятно, и другие прискорбные обстоятельства... Только не пишите, пожалуйста, как это уже было однажды напечатано, будто бы я выходец из беднейшей крестьянской семьи (кстати, слово-то какое – выходец!), что предки мои чуть ли не по миру ходили. Нет, это неправда. А жизнь, мне думается, всякую жизнь следует описывать в единственном случае, когда есть надежда, что в описании непременно будет присутствовать правда. И, стало быть, люди, узнающие эту жизнь, смогут что-нибудь почерпнуть из нее. И чему-нибудь даже научиться. Не только на ее достоинствах, но и на ошибках и недостатках. У меня их, кстати сказать, немало. И с возрастом недостатки мои, к сожалению, не становятся менее заметными. Хотя косоголовость вот как будто сглаживается. Во всяком случае, фотографы уже не так реалистично изображают меня, как раньше. И вы тоже тут добавили в вашем очерке кое-что хорошее о моей внешности. Нет, нет, я не возражаю. Мне даже приятно, что вы меня так представили читателю, в таком выгодном, я бы сказал, свете. Однако, откровенно говоря, есть все-таки и в вашем очерке какой-то недобор, потому что жизнь, когда ее вот так добросовестно взвешиваешь, – Бурденко протянул свою короткопалую руку ладонью вверх, будто в самом деле взвешивая на ладони что-то не очень легкое, – оказывается значительно весомее, острее, противоречивее, чем это удается изобразить даже самым талантливым очеркистам. И остроту, по-моему, не надо бы сглаживать.
О себе в добром самочувствии он говорил весьма охотно, выбирая, однако, из воспоминаний не самое выгодное для себя и даже вовсе не выгодное. Бывало похоже, что на старости лет он вглядывается в собственную жизнь с некоторым удивлением и иногда как бы с досадой.
– Вот вы еще совсем молодой, – чуть толкнул он меня однажды в грудь. Если вам повезет, вы переживете меня. Ну да, конечно, переживете. Вот тогда вы сможете еще раз написать обо мне. Если, конечно, будет желание и смысл. Вот тогда вы сможете, так сказать, максимально приблизиться к истине. Не надо будет делать мне комплименты. Можно будет рассказать и что-нибудь такое. – Он усмехнулся и тотчас же посуровел. – У меня будет к вам только одна просьба. Не пишите, пожалуйста, ничего излишне слезливого о моем якобы несчастном детстве и моей ранней юности, как пишут некоторые. Им, видимо, надо это для контрастов. Вот, мол, глядите, из какой трясины нищеты и бедности выбрался к свету некий профессор. И что это за нелепое у нас обыкновение теперь – во имя контрастов до и после – изображать наше прошлое в столь мрачных тонах, что даже противно. Во-первых, часто лживо это, а во-вторых, унизительно для самой нашей родины. Уж если до такой степени была дремуча и дика Россия, так непонятно, откуда взялись Пушкин и Сеченов, Менделеев и Толстой, Чайковский и наш незабвенный Пирогов. Нет, тут явно перехватывают некоторые. И в моем детстве все было вроде так, как описывается, и в то же время не так. Не совсем так. И больше всего не так. Был и петух, памятно клюнувший меня в лоб. Была и бедность. Но сверх того – прежде всего – была в моем детстве поэзия, без которой невозможна жизнь. Была моя тетка Лариса Карповна – замечательная певунья и мастерица шить дамские платья, моя веселая бабушка Матрена Ивановна – удивительная рассказчица и всепросмешница. Был певец маляр Одранов и художник-самоучка Иван Васильевич Жуков, у которого в раннем детстве я учился петь и рисовать. Были интересные книги и журналы, которые выписывал мой отец. Была вечно деятельная и неунывающая моя родня. Были луга и речки, леса и холмы, среди которых мы жили. Были веселые и таинственные святки, шумные, весенние базары и народные карусели. Да мало ли что еще было. И был наш уютный домик в живописной Каменке, в Пензенской губернии, в Нижне-Ломовском уезде, где отец мой служил у помещика Воейкова сперва, кажется, писарем, а потом управляющим небольшой экономией.
Бурденко возбуждался, вспоминая прошлое. Ходил из угла в угол большими шагами. И сейчас, когда я снова хочу написать уже о покойном Бурденко, мне снова видятся его то угрюмо-задумчивые, то несердито-насмешливые глаза за стеклами очков в старомодной оправе. И опять я отчетливо слышу его глуховатый настойчивый голос, еще не расстроенный и не заглушенный тяжким нездоровьем.
– ...Много и горького и хорошего было в нашей жизни, – говорил он. – Но хорошее обязано забивать горькое. Иначе невозможна жизнь. Иначе она просто бессмысленна. Не знаю, как вам, а мне до сих пор сладостно снится детство. И я с удовольствием вспоминаю наш домик в Каменке.
БУДТО Я ТОЛЬКО НАЧИНАЮ ЖИТЬ
Из домика этого, зимой доверху заваленного снегом, по утрам выходили дети: мальчики и девочки, братья и сестры. Они были в стареньких шубейках, в шапках, в валенках. За плечами у них болтались ученические сумки, в руках на веревочках они держали пузырьки с чернилами. Осторожно держали, чтобы не расплескать. И гурьбой шли в школу.
А через минуту или две после ухода малышей на крыльце появлялся уж совсем маленький мальчик, лет пяти, в огромных отцовских закатанных валенках. В таких огромных, что можно было бы свободно обходиться без штанов.
Заплаканный, он минутку стоял на крыльце, деловито кулаком вытирая слезы, потом смотрел в ту сторону, где, все уменьшаясь и уменьшаясь, еще чернели на нежно-белом пушистом снегу шубейки братьев и сестер, и бежал за ними, охваченный волнением невыразимым.
Вдруг братья пойдут скорее, и он потеряет их из виду...
Иногда валенки, как на грех, застревали в глубоком снегу. Мальчик бился, как птичка, попавшая в силок, кричал. Валенки держали его. Но, на счастье, встречался прохожий.
Почти всегда на свете на всякий случай, на счастье наше, существует такой прохожий. Он, смеясь, извлекал из снега тщедушного мальчика, затем, держа его под мышкой, вытаскивал валенки.
И мальчик снова бежал, задыхаясь.
Вот так или почти вот так он будет задыхаться и потом, много лет спустя. И все-таки будет спешить все дальше, все вперед – уже не по снегу, а, торжественно говоря, по долинам жизни, по ее косогорам и многочисленным буеракам. Будет задыхаться от того, что слабеет сердце. Будет терять слух и зрение. И даже дар речи. И все равно будет неуклонно продвигаться вперед.
И впереди неизменно ему будет светить истина или только брезжить, соблазняя почти у края могилы неотразимо жгучим своим откровением.
Учитель, старый человек в очках, встречал маленького мальчика у самых дверей школы.
– Это что же такое! – вздыхал учитель. – Ты опять пришел, Коля? Ведь я сказал тебе ясным русским языком, что для школы ты еще, к сожалению, слишком молод...
Но Коля, прижавшись к косяку двери, так убедительно сопел, собираясь заплакать, что учительское сердце смягчалось.
– А кроме того, у нас сегодня не будет занятий, Коля, – однажды сказал учитель. – У нас сегодня будет богослужение о в бозе почившем государе нашем императоре. Ты можешь, пожалуй, остаться.
Его убили, этого императора, первого марта 1881 года, в воскресенье, в третьем часу пополудни, в Санкт-Петербурге, на набережной Екатерининского канала, против сада Михайловского дворца.
Это после уже прочел в газете "Губернские ведомости" дедушка Карп Федорович Бурденко, приехавший в Каменку погостить из города Верхнего Ломова.
Мама Варвара Маркиановна, испуганно осенив себя крестным знамением, заправила и затеплила лампады у образов.
– Ах ты горе мое и несчастье, – встретила она в дверях заплаканного Николку, раньше всех вернувшегося из школы. – И где же ты был, прохвост? И отчего ревешь?
– Царя убили, – выдохнул Николка. – Царя, понимаешь?
Впервые так гигантски и так катастрофически тревожно расширился мир его первоначальных представлений. И на него повеяло ужасом из этого необъятного мира, где могут убить даже такого, как царь, о всеобъемлющем могуществе которого так много говорили.
И хотя Николке не все было понятно, что говорили взрослые при нем о царе, само слово "царь" усваивалось как нечто священное и грандиозное. И вдруг его убили...
– ...Этот факт тогда как бы пришиб меня, напугал невероятно, вспоминал Николай Нилович. – А теперь, когда я думаю об этом, мне удивительным кажется, что и такое, уже совсем давнее событие, как убийство царя Александра Второго, тоже, оказывается, вместилось в мою жизнь. Значит, я очень давно живу – с одна тысяча восемьсот семьдесят шестого года, с мая – по старому, с июня – по новому стилю. Значит, я действительно очень стар. А у меня порой – и даже часто – бывает такое ощущение, особенно по утрам, будто я только начинаю жить. Будто я только-только приближаюсь к чему-то главному, для чего, собственно, и стоило огород городить.
ПО СОВЕТУ ДЕДУШКИ
Это обсуждалось на большом семейном совете. Во главе стола сидел дедушка Карп Федорович. В ту пору он уже собирался умирать. Но раньше чем перейти в мир, "где несть ни печали, ни воздыхания", он хотел изложить потомкам с исчерпывающей полнотой все свои взгляды на жизнь, поделиться, как сказали бы теперь, опытом, накопленным за многие годы труда, в том числе и крепостного.
Правда, дед был не просто крепостным. Он, как и его отец, служил бурмистром, управлял помещичьим имением. А бабушка, супруга управителя, состояла в услужении у помещицы, водила ее, старенькую, по субботам в баню, провожала в церковь, угадывала по утрам значение ее печальных снов, ворожила ей на картах и ждала, не могла дождаться, когда же судьба разлучит ее с госпожой. Бабушка была шустрее, смекалистее деда.
Накануне освобождения от крепостного права и накануне собственной смерти помещик Павлов выдал деду вольную и сто рублей.
Деду было тридцать шесть лет, а бабушке – тридцать два. Из Саратовской губернии, из Кузнецкого уезда, из имения Павлова на собственной, только что приобретенной пегой кобылке они направились в Пензу, где знакомый купец Пастушков обещал деду хорошую должность подотчетного приказчика.
Лет двенадцать дед проработал в этой должности и оставил ее по настоянию бабушки, пожелавшей быть "вольной совсем" и вести свое хозяйство.
В заштатном городе Верхнем Ломове деду опять же было предложено место подотчетного приказчика у купца Четверикова.
Дедушка гордился своей безукоризненной репутацией. Уж он-то твердо знал, усвоил, догадался с малых лет, к чему надо стремиться в этом хлопотном мире и чего следует остерегаться пуще всего.
– Пуще всего, Николушка, надо остерегаться пьянства, картежной игры и баб, остроглазых, бесприютных, коих не только на ярмарках, а повсюду большое множество можно встретить. Вот это, Николушка, нужно держать в уме, чтобы и самого себя не выпускать из рук. Нету зверя более опасного, чем сам ты, если без ума и смысла. А бабы, если шальные, картежное дело и пьянство могут нас завести неведомо куда. Откуда и возврата нет...
– Ты хоть подумай, про что ты говоришь-то, – пыталась остановить дедушку его своевольная супруга Матрена Ивановна. – Позвали тебя дать совет ребенку. Ведь Николке – всего-то ничего – девятый год. Для чего это ему еще про баб разговор и про пьянство, кроме того и про картежное баловство?.. Слишком, по-моему, рано.
– Вот и надо опасаться, как бы не было слишком поздно, как вот в нашем печальном случае получилось, – наставительно поднял палец дедушка. – Сей момент поманил меня господин Воейков и горькие слова произнес...
– И это неправильно, позвольте вам заметить, папаша. Неправильно при детях моих обо мне говорить непочтительно или даже тем более намеки делать, – вскипел отец Николки Нил Карпович. – Для этого в крайнем случае, если вы желаете мне что-то такое заметить или заявить, можно найти другое время и другое место.
– Вот в том-то и дело, что другое-то место предстоит тебе самому выбирать, если опять господин Воейков выскажет свое неудовольствие, нахмурился дедушка. – И дети твои останутся без куска и приюта. А ты их вон ведь сколько натворил-напек. И всех ведь надо устроить. – Дедушка гневливо пошевелил скулами. – Так вот я и говорю: Николка, слушай меня. Священник, или просто сказать, поп – это есть самое почетное лицо на свете после, конечно, начальства. И если выпадет тебе такое счастье, Николушка, надо держаться за него руками и зубами, потому что будешь ты сыт всегда и ухожен. И никто не посмеет окоротить тебя, кроме духовных же лиц, кои свыше. А ты и выше стремись. До самых-самых высот стремись, где уже никто не в силах тебя затронуть...
Николка, глядя на дедушку большими грустными глазами, вдруг заплакал.
И у академика увлажнились глаза, когда вспомнился ему тот теперь далекий предосенний день тысяча восемьсот восемьдесят шестого года. И снова в памяти зазвучал хрипловатый подрагивающий голос дедушки.
– Поп, – говорил он, сидя, напряженный, торжественный, на черном стуле с высокой резной спинкой, – поп, или же, скажем просто, священник, обязан быть честный, болезный за людей. И еще, я скажу, смирный. Попы такие теперь большая редкость. А ты, Николушка, такой и есть. И здоровье у тебя не для того, чтобы конями торговать или – тем паче – лес рубить. Вот тебе и самое дело – в попы. А тут при родительском доме ты можешь только лишнее... испортиться и перенять не самые хорошие примеры.
И дедушка опять сурово посмотрел на своего сына, на отца Николушки.
Но ни взглядом, ни словами уж нельзя было устранить несчастье, от которого страдала семья.
Весьма разумный, все как будто понимающий, Нил Карпович пил запоем или впадал в забвение, как это жалкое занятие деликатно называлось в те далекие, отошедшие в историю времена.
– ...Холодеет сердце, когда думаешь, сколько хороших, умных, талантливых людей в нашем отечестве преждевременно сошло в могилу, подталкиваемые рюмкой или стаканом, – говорил Николай Нилович, вспоминая отца. – Конечно, этот порок, как и некоторые другие, во многом связан с социальным неустройством, – иной раз он служит ярчайшим показателем социального неустройства, – но немалое здесь продиктовано и простейшим слабоволием и первоначальной, с самого детства, распущенностью. Наш отец, довольно образованный для своего положения, выписывавший и читавший прогрессивные журналы, отличался поразительным слабодушием. Он плакал, когда ему не давали вина. Добрый, любивший семью, он готов был, однако, нас всех продать за рюмку водки, когда у него начинался запой. Он тогда не владел, не управлял своими действиями...
И все-таки при всех обстоятельствах дома в Каменке было лучше, чем в духовном училище в Пензе, куда увезли девятилетнего Николку по совету дедушки.
ОЧЕНЬ ВЯЗКАЯ ГРЯЗЬ В ПЕНЗЕ
Много раз описывались в литературе училища подобного рода. И на протяжении столетия или даже двух нравы, однажды угнездившиеся в них, едва ли существенно изменились. Нравы эти, впрочем, свойственные – с тем или иным оттенком – всем закрытым общежитиям, всем интернатам, где при внешнем надзоре воспитателей верховодят силачи-старшеклассники, устанавливающие свое право, свои порядки, свой закон.
– Как твоя фамилия?
– Бурденко.
– Как?
– Бурденко.
– Бурденко? Да не может быть! Господа, слыхали? Его фамилия – Бурденко! Это что же, от бурды фамилия твоя!
– Наверно.
– А бурда от чего?
– Не знаю.
– Вот когда узнаешь, зайди, скажи. Будешь тогда пить чай с сахаром. А пока ты неграмотный, я твой сахар беру себе. И не плачь! У нас плакс и доносчиков знаешь куда девают? Вниз головой в нужнике подвешивают. Желаешь испытать?.. Нет? Ну тогда ступай отсюда, пока я за уши тебя не трогаю...
Необыкновенно милой представлялась теперь мальчику деревенская школа в Каменке, где учителей почтительно звали Гаврила Иванович Барабош или Михаил Иванович Некрасов, где ученики любили учителей. Здесь же, в духовном училище, учителя и воспитатели носили клички: Хорек и Пузан, Сапун и Гульщик, Сикуша и Кукуй. И только два преподавателя – латинского языка и географии – имели не очень обидные прозвища – Цезарь и Лиссабон.
Ученики, разумеется, тоже именовали друг друга по кличкам: Кошкодер, Микадо, Псаломщик, Праскура.
– Отчего же в сельской школе ученики уважали и любили учителей, а тут, в городском и тем более духовном училище, преподаватели становились как бы врагами учеников?
Об этом позднее задумается Бурденко. И ответит так:
– Наверно, того, что приобретается добротой и любовью, нельзя – ни при каких обстоятельствах – добиться строгостью.
Строгость в училище была почти казарменная.
Не скоро и не легко привыкал новичок к этим правилам, к постоянным дракам и внутри училища и за пределами его.
– Попы! Кадило! Держи его! – кричали уличные ребята, завидев где-нибудь в районе базара или кладбища маленького мальчика в казинете и в так называемой чертовой коже, в обычном одеянии воспитанника духовного училища.
Хоть не выходи никуда. И маленький девятилетний Бурденко долго не выходил. Но нельзя же постоянно, всю жизнь просидеть за каменной оградой своего училища, когда в городе столько интересных мест. Два монастыря мужской и женский, – где у ворот и внутри толстостенных зданий всегда толпятся богомольцы-странники, от которых веет чем-то таинственным. И тут же недалеко от сквера – ночлежный дом, или просто ночлежка, тоже для странников, но немножко других, уже сильно обтрепанных, рваных, сердитых.
Мальчику хотелось если не поговорить с этими людьми, то хотя бы походить среди них, послушать, о чем они говорят, узнать, что случилось с ними, отчего они такие пришибленные.
Все интересно было маленькому Бурденко. И величественные, как сказочные дворцы, каменные конюшни Общества любителей конского бега. И канатный и мыловаренный заводы. И спичечная фабрика. И маслобойня. Везде хотелось побывать.
Конечно, путешествия такие по городу были не очень безопасны. Где и собаки нападут, которых в Пензе водилось немало. Но всего опаснее были мальчишки.
На всякий случай приходилось носить в кармане тяжелую гайку на крепкой веревочке или лучше на длинной цепочке. Такая гайка всегда могла пригодиться и на улице, и в училище, и в общежитии. Она защищала и от многочисленных, в трапезной, любителей чужого сахара.
Не было только никакой возможности защищаться от вшей. Вши буквально заедали воспитанников, хотя каждую неделю полагалось стричься и посещать баню.
– Только гигиена убивает вошь, – провозглашал трубным голосом гигант протодьякон, учитель пения. – Гигиена – начало и конец всему.
– Вранье, – доверительно говорил, сплевывая, старшеклассник Гусь, обучая в нужнике младших товарищей курению. – Вошь ни от чего-нибудь, а только от тоски. Вот когда кто перестанет тосковать по дому, того и вошь перестанет беспокоить...
А маленького Бурденко всего больше беспокоили домашние дела.
Помещик Воейков наконец уволил отца. Всему семейству пришлось переехать в Пензу, где на Песках дедушка Карп Федорович купил небольшой домик.
Дедушка по-прежнему надсадно кашлял, кряхтел, готовился к смерти, но не оставлял своих хлопотливых дел подотчетного приказчика у купца Четверикова в городе Верхнем Ломове. Там же, в Верхнем Ломове, на берегу реки, на пустоши, он с бабушкой по-прежнему в меру сил обрабатывал "хохлацкий огород", выращивая редкостных сортов малину и вишню, смородину и крыжовник, шпанскую клубнику и яблони.
Дом в Пензе, на Песках, дедушка купил не для себя, а для семейства сына, говоря с укором все одно и то же:
– Нет, не веселят меня дела. И, главное, впереди, я гляжу, не на что надеяться. Не на что уповать. Худает наш род в потомках, иссякает, чахнет, хотя вы уже не крепостные...
– Ах, оставьте, папаша, вы этот ваш постоянный прискорбный разговор, раздражался снова Нил Карпович. – Слава богу, вы уж который год не крепостной. И можно было бы только радоваться, благодаря судьбу.
– Вот и радуюсь, – говорил дедушка. – Очень радуюсь, что не крепостной. И хочу наверстать, что упущено было. Хоть пред смертью хочу наверстать. Но не вижу помощников. Вот разве внуки окрепнут. На Николушку большая моя надежда. И домик этот я купил для того, чтобы внукам моим хотя бы на первых порах была какая-то опора. Ведь им покуда надеяться не на что. Даже при живом отце...
Уехав из Каменки, отец долго ходил без работы.
Поэтому, еще не окончив духовного училища, пятнадцатилетний Бурденко, чтобы поддержать семью, как и старшие братья – Иван и Владимир, вынужден был давать уроки купеческим детям, месить холодную осеннюю грязь озябшими ногами в худых башмаках, шагая из одного конца Пензы в другой, то с горы, то на гору.
– ...А пензенская грязь особая, вязкая, – вспоминал Бурденко в старости. – Чернозем! Но я никогда не жалел, что мне пришлось еще в раннем возрасте так старательно месить ее, работая репетитором. – И улыбался. Лучше усваиваешь знания, когда их надо тут же кому-то передать. Но все-таки слишком вязкая грязь была в Пензе... И нестерпимо холодная глубокой осенью, если башмаки никогда не просыхают...
БОЛЬШОЕ СУЧКОВАТОЕ ПОЛЕНО
Не очень хотел Бурденко после духовного училища поступить в духовную семинарию. Может быть, думалось, бросить учение, приобрести какую-нибудь простую специальность, стать, допустим, конторщиком или приказчиком? И к тому же ведь можно и дальше давать уроки по арифметике, по грамматике. И семья все время будет сыта, если работать непрерывно и регулярно получать жалованье.
– Да ты что, с ума сошел?! – возмутился вдруг отец, как раз в это время нашедший работу. – Нет, нет и нет. Надо продолжать образование. Были бы мы побогаче, можно было бы определить и тебя, как сестер, в гимназию. Это, конечно, лучше. Но духовная семинария – это тоже неплохо. Все готовое одежда, харчи, общежитие. И человеком станешь.
– Попом?
– А что же, – почему-то несколько неуверенно говорил родитель. – И в попы не всякий может по нынешним временам. Без образования теперь уже нигде нельзя. Как говорится, век пара и электричества. Вот я сейчас прочел в "Ниве"...
Но сын не очень внимательно слушал, что родитель прочел в "Ниве". Сын вспомнил отца Амвросия из города Верхнего Ломова, который жил по соседству с домом дедушки.
Через забор, бывало, ребята – чаще всего летом – видели и слышали почти одно и то же:
– Это ты чего принесла? Яйца? Сколько?.. Неси, неси обратно. Ни за что не пойду. Я же священник, пойми ты, дурья голова, а не шарманщик какой-нибудь. Три десятка, и ни одного яйца меньше. И гривенник деньгами. Ты же унижаешь мой сан, пойми. Неужели ты думаешь, что я могу крестить твоего младенца-за какой-то десяток яиц?!
Ребята на разные лады переигрывали подобные речи и, выпячивая животы, показывали, как ходит по двору отец Амвросий, похожий на борова. Был, правда, и другой священник – отец Алексей, родной брат матери, красивый и молодой, умный и начитанный, в щегольской шелковой рясе.
– Сан священника, к прискорбию, крайне запятнан ныне разными мздоимцами и невеждами духовного звания, – говорил он, поигрывая большим серебряным крестом, висевшим у него на груди. – Но самая идея христианства не может быть запачкана. Во все века она прекрасна и лучезарна. И никогда не будет затоптана. Ни при каких обстоятельствах. Ведь нет задачи у людей более благородной, чем деятельная и неустанная проповедь общечеловеческой взаимной любви.
Не было, однако, этой "взаимной любви" не только в стенах духовного училища, но и в духовной семинарии, куда определился Бурденко в 1891 году.
Все поведение и учащих и учащихся и здесь было пронизано откровенной грубостью. И никакими строгостями, никакими наказаниями нельзя было внушить учащимся уважения к учащим. Да строгостью, наверно, и вообще ничего нельзя внушить.
– ...Позднее, уже в зрелом возрасте, я часто возвращался в воспоминаниях к этим годам, – говорил Бурденко. – И чаще всего мне вспоминались плохие, недобрые люди, такие, например, как Троицкий, протоиерей и преподаватель истории, который годился бы, пожалуй, в тюремные надзиратели или в полицейские. Хотя постоянная болезненная злоба едва ли нужна и там. Любимыми словами протоиерея были "кузькина мать". Он употреблял их по всякому поводу: и читая лекции и грозя воспитанникам: "Вот вызову сейчас инспектора, он покажет вам кузькину мать".
Однако Троицкий был не самым невежественным из преподавателей. И не самым злым.
Злее всех был инспектор, старавшийся запугать семинаристов, подавить в них чувство собственного достоинства и добиться рабского повиновения во всем. Ни рукописных журналов, ни самодеятельных кружков, ни малейшего проявления духовной самостоятельности. Все это строжайше истреблял в семинарии инспектор Успенский, насаждая ябедничество и взаимную подозрительность.
И под стать инспектору был духовный священник Овсов. Исповедуя семинаристов, естественно, по одному, он к губам каждого подставлял волосатое свое ухо и спрашивал:
– А не было ли между вами, скажи, голубок, чего-нибудь такого говорено про инспектора Успенского? Покайся, голубчик любезный, покуда господь не покарал тебя, не опустил на беспечную твою башку суровую свою десницу. Покайся, не пожалеешь. И мало этого – будешь вознагражден – и здесь и там, – показывал он пальцем в потолок.
Однажды священник Овсов действовал на исповеди по прямому поручению полиции, которая никак не могла дознаться, кто же скинул из окна третьего этажа большое сосновое полено на проходившего внизу по тротуару инспектора Успенского.
Полено сбило только шляпу с инспектора. А ведь могло и убить.
Бурденко долго стоял в толпе семинаристов и почти с ужасом рассматривал тяжелое, суковатое полено, лежавшее у самого подъезда семинарии, у лакированных сапог грузного полицеймейстера, возвышавшегося здесь сейчас в сумерках, как грозное изваяние. В покушении на инспектора полицеймейстер увидел "признаки потрясения основ" и прибыл для строжайшего расследования, приказав три дня не выпускать семинаристов из здания семинарии.
Это событие соединилось в памяти Бурденко с тем далеким, ошеломившим его еще в раннем детстве убийством императора Александра Второго. Но, к удивлению своему, на этот раз молодой человек был только испуган, но не огорчен.
– А мы-то как волновались, Коленька, разузнав на днях про такое, рассказывала ему мать, когда он пришел домой на побывку. – Безумно, как волновались. Ведь это подумать, до чего же дело-то дошло: священноучителей-инспекторов и тех пытаются поубивать. Что же это такое начинается?! И большое полено было? Ты сам его видел? Боже мой! Ты уж близко, Коленька, не подходи, где такое делается. У нас и своего-то горя в доме предостаточно... Ради бога – не озоруй. Не приближайся к смутьянам, о коих и в газетах нынче пишут нехорошо. Не дай бог погонят тебя из учебного заведения.
СВЯЩЕННЫЙ БЫК ИЗ МЕМФИСА
Дела семейства шли все хуже. Запои у отца становились все длительнее. Мать, по словам дедушки, таяла, как свечка. И все-таки дети учились: братья Александр и Владимир – в реальном училище, сестры – в гимназии. Братьям, правда, не удалось закончить училище: оба в одно и то же время заболели чахоткой. Позднее Александр сдал экзамены на аттестат зрелости, а Владимир поступил в фельдшерскую школу.
– Боже мой, как я была бы счастлива, если б могла быть уверенной, что дети мои вышли на правильную дорогу, – говорила мать. – Только одна у меня такая мечта.
Некогда хорошенькая, веселая, с отличием окончившая прогимназию, она преждевременно состарилась от забот, от тревоги за мужа, за все семейство.
– Сколько я помню свою маму, – говорил Бурденко, – она все время непрерывно только то и делала, что чинила, штопала, нянчила, кормила. И еще помогала каждому из нас учиться – проверяла наши уроки. Никакой радости, казалось, никакого удовольствия от жизни она не получала. Она как бы добровольно пошла на каторгу, выйдя замуж за нашего отца.
– Ах, Коленька, как уж хотелось бы, – вздыхала мать, – чтобы ты хоть поскорее как-нибудь заканчивал свое образование. Женился бы, стал священником. А то, кто знает, может быть, я и не доживу. А как хотелось бы увидеть тебя в черной шелковой рясе, как у брата моего, Алексея, у дяди твоего. И дядя, говорит, мог бы подыскать тебе хороший доходный храм. Истомились мы... Истомились до последней степени...
– Слушай, слушай, что мать говорит. Это правильное, – внушал дедушка. И щурился от собственных слов, как от солнца. – А станешь попом, все будет в твоих руках. И деньги, и вещи, и удовольствия. Дело же у попа, понятно, не пыльное, но денежное. И ноги – главное – всегда в тепле...
Слова эти в разных вариациях дедушка, давно простудивший ноги, часто повторял, как бы подбадривая внука, приходившего домой на побывку.
Приходил Николай на Пески не каждый день. И чаще под вечер – часа на два, на три. И часы эти постоянно проводил на дворе или в коровнике, помогая матери по хозяйству. Молча носил воду на коромысле, молча чистил коровник. И так же молча, не поужинав, уходил к себе в общежитие.
– Молчит, – говорил про него дедушка. – Все молчит и молчит. Это, я вам скажу, хорошая примета. Оч-чень хорошая. Попы обязаны серьезные быть. А Николушка будет самый старательный поп. Вот увидите...
И в семинарии так же считали.
Среди других предметов в семинарии преподавали гомилетику – науку о духовном красноречии. Это была, пожалуй, одна из самых важных наук для будущих священников, которым необходимо было постичь искусство и самую технику произнесения проповедей.
Попам и дьяконам едва ли потребуется когда-нибудь математика или физика. Да и языки немецкий и французский, латинский, греческий и древнееврейский не так уж до крайности будут нужны рядовым священникам.
А гомилетика – другое дело.
– ...Это в нынешнее время большинство ораторов не стыдятся произносить свои речи по бумажке. И речи, заметно, иной раз не самим оратором приготовленные, – говорил Бурденко. – А во времена моей молодости такое считалось глубоко неприличным. Самому полагалось думать на людях или продумывать заранее. А как же? Если человек отлично знает свое дело, оно всегда у него в памяти.