355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Павел Нилин » Интересная жизнь » Текст книги (страница 2)
Интересная жизнь
  • Текст добавлен: 9 октября 2016, 22:44

Текст книги "Интересная жизнь"


Автор книги: Павел Нилин



сообщить о нарушении

Текущая страница: 2 (всего у книги 9 страниц)

Гомилетику в семинарии преподавал Николай Ксенофонтович, или Ксеныч, как его звали семинаристы, – маленький, неопрятный, постоянно чесавшийся протоиерей, – летом изъеденный комарами на рыбной ловле, а зимой, должно быть, блохами в собственном трехэтажном домике на Огородной улице.

Всегда полусонный, рассеянный Ксеныч тревожно оживлялся только в те дни, когда у подъезда семинарии останавливалась огромная черная архиерейская карета.

– Бурденко, дорогуша, готовься! Мало ли что может быть, – говорил Ксеныч. – Иначе ты и меня погубишь, дружок. Ну, что ты можешь сказать, если он опять спросит тебя, как в прошлый раз, внезапно?..

– А вдруг он кого-то другого спросит?

– Нет, дружок, он спросит обязательно тебя. Он и фамилию твою уже хорошо запомнил, говорит: "Этот Бурденко – молодец, который прошлый раз слезу было у меня исторгнул. Неужели, говорит, он все произнес тогда экспромтом? А ну-ка мы его в следующий раз спросим..."

Слезу у архиерея, прозванного за тучность и свирепый взгляд Аписом, семинарист Бурденко вызвал проповедью о пожарах.

– ...Деревянная Россия, к сожалению, и по сей день горит очень жарко, особенно в сельских местностях, – говорил профессор Бурденко. – А тогда, в ранней моей юности и в детстве, нагляделся я на деревенские пожары предостаточно. И когда архиерей предложил мне экспромтом произнести проповедь о пожарах, так сказать, поучительное слово к воображаемым селянам, я собрал в памяти все доступные мне подробности этих народных бедствий и, пользуясь приемами гомилетики, преподанной нам Ксенычем, с полчаса взволнованно говорил о бессильной и, пожалуй, бесполезной борьбе с огнем, пожирающим соломенные крыши, дома под крышами, домашнюю утварь плоды труда людей, а иной раз и их самих с домашними животными...

В этот момент, стоя на преподавательской кафедре, семинарист Бурденко, казалось, и в самом деле испуганно вглядывался во взметнувшееся к небесам зловещее пламя, слышал треск и шипение раздираемого жаром дерева, плач детей, рыдания женщин, видел обезумевших лошадей и коров, опаленных ворон, и – кричал, как действительно застигнутый бедой, во весь голос:

– Ой, добрые люди, воды, воды! Поскорее воды...

Тихий Ксеныч был испуган особенно этим криком. Он боялся, что и архиерею не понравится "такая мистерия". И еще он боялся: "Уж не тронулся ли башкой в натуральном смысле очень старательный семинарист".

– Попей, дорогуша, – протягивал он Бурденко стакан с водой, расплескивая ее в дрожащей руке.

А архиерей еще долго после проповеди сидел, задумчиво набычившись, выкатив остекленевшие глаза, – толстый, седой и в самом деле удивительно похожий на изображенного в учебнике Аписа – священного быка из Мемфиса.

– Талант, – наконец сказал он. И, грузно качнувшись, двинулся к дверям. – Большой талант и истинный, – добавил в коридоре, искоса глядя на почтительно семенившего подле него низкорослого Ксеныча. – А ты за мной покамест не беги, не суетись. Я в клозет зайду. Взвинтил он меня. Всего взвинтил, этот Бурденков. Вот именно талант богоданный. Редкостный. Самоисступленный. Артист – блошиное племя. Или, истинно говорю, будущий иерей...

Не подозревал еще семинарист Бурденко, какие хлопоты на себя и на Ксеныча он навлек тогда этим первым успехом в драгоценном искусстве гомилетики.

Дней пять спустя черная лакированная архиерейская карета снова подкатила к подъезду семинарии. И уже на лестнице архиерей спросил:

– Что, не опоздал ли я на гомилетику? Здоров ли Бурденков? Где он? Хочу его слышать...

– Бурденко, беги скорее в класс. Апис уже ищет тебя. Будешь сейчас опять проповедь говорить...

Архиерей прибыл точно вовремя. Урок гомилетики начался через пять минут после его прибытия. И первое, что сказал архиерей, явившись на урок:

– А ну-ка, Бурденков, произнесите нам доброе слово на тему, которую мы сами тебе сейчас зададим...

Архиерей сел около кафедры не на тонконогий венский стул, услужливо подвинутый Ксенычем, а на массивную табуретку, с которой вешали на стену географическую карту.

Бурденко встал и замер у своего места.

– Идите сюда, поближе к нам, – позвал его архиерей. – Хочу я послушать вот о чем. Ты и угадать не сможешь о чем. О вреде... о вреде тяжкого порока. О вреде, иначе говоря, пьянства...

Бурденко подошел к кафедре и снова замер, покраснев. Значит, этому важному, толстому архиерею уже все известно о печальной страсти моего отца. И вот он решил поиздеваться надо мной сейчас здесь на глазах у всего класса.

"Как вы смеете!" – хотел было крикнуть Бурденко, защищая честь отца. Пусть будет что будет. Пусть прогонят его из семинарии, но архиерей все равно не вправе смеяться над несчастьем.

Бурденко сжал кулаки и в то же мгновенье подумал:

"А может быть, все это случайно? Может быть, архиерей еще ничего не знает. Откуда бы ему узнать о моем отце?"

– Что-то ты очень долго молчишь, дорогуша? – свистяще прошептал над самым ухом Ксеныч. – Говори же, говори! Что хочешь говори. Владыка же ждет. Говори хоть что-нибудь. Только ради бога не молчи...

– Итак, мы слушаем вас, Бурденков, – заправил за уши длинные седые волосы архиерей, с удовольствием глядя на свое отражение в створке окна. Тема понятна вам?

– Понятна, – кивнул Бурденко.

Уж куда как понятна была ему эта тема. Он, можно сказать, выстрадал ее с самых нежных лет, эту тему. Она преждевременно состарила его мать, наполнила постоянной тревогой их дом, повергла в отчаяние их семью, сделала по временам отвратительным их доброго отца.

Бурденко медленно, как бы неохотно заговорил о горе семейств, пораженных этим тягчайшим пороком, омерзительнее которого едва ли еще что-нибудь можно сыскать, – о нищете и позоре, об унижениях и подлостях, сопутствующих этому пороку. И слезы невольно покатились по разгоряченным его щекам. Он схлебывал их, не замечая. И продолжал рассказывать об ужасе и стыде, которые испытывают, вероятно, все, кроме самого пьяницы.

– ...Вот уже подходит к концу моя жизнь, – говорил профессор Бурденко. – Длинная моя жизнь [а ему еще не было 60, когда он это говорил (прим.авт.)], не свободная от увлечений и, может быть, заблуждений. Однако, такого увлечения, как пьянство, в ней не было. Видимо, отец выпил за меня мою порцию и навсегда внушил мне отвращение к выпивке. До сих пор я помню эту проповедь мою о вреде пьянства. Апис был в восторге. Он только требовал, чтоб я стоял недвижимо. Нельзя-де даже двигать плечами, поднимать брови, произнося поучение, а тем более чесаться и покачиваться. Апис не понял, что я уже близок был к обмороку. Добрые люди увели меня в кабинет ректора и отпаивали там чаем. Взволнованность мою Апис отнес на счет робости моей и смущения перед его величественной особой.

Не было теперь недели, когда бы архиерей не вспоминал о Бурденко. То ли хотелось архиерею развить и усовершенствовать проповеднический талант этого семинариста, то ли просто занимала его стеснительность молодого человека. Как бы там ни было, но архиерей каждую неделю посещал уроки гомилетики и требовал к кафедре Бурденко:

– А нуте-ка, нуте, послушаем комментарий к заповеди: "Чти отца своего и матерь свою и да долголетен будеши на земли..."

Кончилось тем, что Бурденко извелся и наотрез отказывался произносить проповеди.

– Ага, не можешь?! Значит, ты мастер большой говорить, только что заранее заучено? Как же ты священником собираешься быть?

"А я не собираюсь", – хотел было сердито ответить семинарист Бурденко. Но не ответил, не решился. Да и как можно было решиться. Это был бы скандал. Человек уже заканчивал духовную семинарию, на него возлагали надежды и в учебном заведении и дома. Больше того, он, как говорится, многое обещал. И вдруг...

ГИБЕЛЬ НАДЕЖДЫ

Впрочем, все это произошло не вдруг.

– ...Очень легко охаивать прошлое, – говорил профессор Бурденко. – Я и сам порой теперь, изображая среди молодых друзей архиерея Аписа, преподавателей вроде Ксеныча, Троицкого, Успенского, рассказывая о нравах семинарии, внушаю, наверно, моим слушателям этакое безотрадное представление о моей юности, о семинарских годах. Однако все не так уж безотрадно было. Я, пожалуй, действительно бы стал попом, не будь среди моих воспитателей наряду с недобрыми, даже подлыми людьми людей глубоко порядочных и честных, умных и образованных. Всегда, всю жизнь с восхищением вспоминаю, например, ректора семинарии протоиерея Петра Николаевича Позднева и инспектора Владимира Никифоровича Протопопова, сменившего в этой должности злобного Успенского. Им и особенно преподавателю истории раскола Хвощеву, а также библиотекарю Попову я обязан многим в моем образовании, в том числе и ранним знакомством с творениями таких умов, как Добролюбов и Чернышевский, Дарвин и Сеченов... Может быть, я несколько старомоден в своих выражениях. Теперь не принято говорить: добрые люди. Теперь говорят: сознательные, культурные или что-то в этом роде. Но я все-таки по-прежнему считаю, что люди и особенно воспитатели раньше всего должны быть добрыми. Хотя, конечно, и такие добрые и умные наши преподаватели, как Позднев, Протопопов, Хвощев, не могли серьезно смягчить семинарских нравов. Добрыми, наверно, должны быть не только люди, но – главное – законы, установления, правила. Установления семинарии были недобрыми. Однако наряду с мертвящим и смердящим догматизмом, наряду с нудотой и скукой богословских наук, существовал еще пленительный мир свободной мысли, общаться с которым помогала великолепная для той поры библиотека имени Лермонтова.

Бронзовый Лермонтов уже возвышался в те годы в городском сквере Пензы. Лучшую из пяти городских библиотек не напрасно здесь назвали его именем. В ней, в собрании ее книг, в поведении ее сотрудников и особенно в широте взглядов ее добрейшего директора Попова всегда чувствовался бодрящий и окрыляющий дух свободомыслия и доброжелательности. Здесь не только читали книги, но и спорили о них. Здесь сходились учащиеся всего города: из двух гимназий – мужской и женской, – из женского епархиального училища и женской прогимназии, из реального и землемерного училища, из школы садоводства и техническо-железнодорожной школы, с фельдшерских курсов и из школы сельских повитух.

Здесь однажды, на субботнем собрании кружка любителей чтения юный Бурденко прочел наизусть почти всего "Евгения Онегина". Здесь его часто просили читать вслух Некрасова, Гоголя, Гончарова и Чехова. Но с особым наслаждением он читал Лескова.

– ...Я увлекался Лесковым на протяжении всей моей жизни, – говорил Бурденко на склоне лет. – Читал и много раз перечитывал его. И многие рассказы мог без затруднения читать наизусть. Здесь, в этой главной пензенской библиотеке, заводились полезные в смысле умственного развития знакомства и необыкновенно расширялся круг знаний, официально ограниченный семинарским богословием.

– ...Впрочем, о богословии надо сказать более точно, чтобы представить себе теперь, что это такое. Ведь не всем, далеко не всем это понятно в нынешнее время. – Бурденко как бы подсчитывал на пальцах. – Их было в программе семинарии четыре: богословие основное, богословие догматическое, богословие нравственное и, наконец, богословие обличительное, которое, чистосердечно скажу, принесло мне немалую пользу. Платон и Плиний, Сократ и Спиноза, Декарт и Гегель, Бэкон и Дарвин, Ньютон и многие другие светочи человечества были справедливо представлены нам в семинарии как противники богословия, которых мы должны были изучать, чтобы затем их же опровергать или, точнее, пытаться опровергать с помощью логики и философии, с помощью формально логического мышления. Так, семинария вопреки настоянию церкви, вопреки воле самодержавия, дикарски требующих все беспрекословно принимать на веру, а наипаче верить в непогрешимость высочайшей власти, неожиданно прививала нам благотворное сомнение, учила нас, иначе говоря, критическому взгляду, без чего, собственно, нельзя двигаться вперед. И позднее поэтому я все-таки не жалел, что учился в семинарии, что изучал, в частности, обличительное богословие.

А тогда, в девяностые, годы, семинарист Бурденко больше мечтал о гимназии, о том, чтобы перейти в гимназию. Но на это не было средств. В семинарии же он продолжал учиться на казенный счет. И как лучшего ученика его направили в духовную академию в Санкт-Петербург.

– Это сколько же тебе еще в академии учиться? – спрашивал дедушка. Доживу ли я? Хотя что ж... Может, и доживу. Очень бы мне хотелось, Николушка, чтобы... в крайнем случае, чтобы хоть собственный поп отпел меня. В случае чего...

И соседям и знакомым родители охотно показывали письмо из Петербурга, в котором почему-то без особой радости сын сообщал, что все экзамены в духовную академию он уже выдержал. Все, словом, в порядке.

– Поздравляю вас, Варвара Маркиановна. И вас, Нил Карпович, раскланивались знакомые и соседи. – Боже, какое, наверно, счастье иметь сына-священника! И ведь это, надо понять, не простой священник, если он обучался в духовной академии. И не где-нибудь, а в Санкт-Петербурге. Его и государь там может заметить при отличных успехах. Да мало ли...

И дедушка, и бабушка, и отец с матерью были действительно счастливы и горды. Но вскоре вслед за письмом прибыл из столицы Николай и объявил, что учиться на священника не хочет, тем более что ему стало теперь известно, будто бы и бога нет. Во всяком случае, между учеными естествоиспытателями идут такие рассуждения, что бога, каким его изображает религия, не существует вовсе. Есть, вероятно, какая-то могучая разумная сила, озаряющая жизнь людей, но это еще исследуют философы.

– Переучился, – махнула рукой на внука бабушка Матрена Ивановна. – Да как же это может быть, ты подумай, Николаша? Как же это может быть, чтобы бога не было? Откуда же тогда земля и воды, зверье и рыбы? И мы сами, ты подумай, откуда, если бога нет, как ты говоришь?

– Это я и раньше слышал, – сказал дедушка, нервно покусывая бороду. – С турецкой войны лет этак сколько-то тому назад возвернулся вот этак же, но без руки наш деревенский плотник Сенька Курсин. Так вот он тоже куражился не хуже ваших ученых, что, мол, и бога нет и даже будто бы никогда и не было. И царя, мол, вроде того, что не за что почитать. Ну что ж, отвезли этого Сеньку, теплого дурака-горлопана, в Сибирь. А ты-то уж, Николушка, подумай...

– А я и сам хочу туда поехать, – засмеялся внук.

– Куда это опять?

– В Сибирь.

– Батюшки, глупость какая! Да зачем же это тебе-то понадобилось, в Сибирь? Что ты там затеял делать?

– Учиться. В Томском университете. Есть, к сожалению, только три университета, куда принимают семинаристов, – в Юрьеве, в Варшаве, в Томске. Еду в Томск. Уже отправил туда документы. Прямо из Петербурга. Хочу изучать живую природу, естествознание.

Отец хмуро, немигающе смотрел на сына:

– И ты что же, предполагаешь, Николай, что тебя будет кормить-поить это, как ты выражаешься, естествознание?

После длительного запоя отец обыкновенно бывал в угнетенном состоянии. Раздражительность и хмурость его вдруг сменялись высокомерием и ложно-театральной многозначительностью.

– Да неужели ты не понимаешь, будущий босяк, что этим внезапным, необдуманным поступком своим ты лишаешь надежды не только отца, не только мать, но и вот этого престарелого деда твоего, так сказать, предка! Это же гибель надежды для него. Вдумайся...

– Н-да, – вздохнул дедушка. – Это правда, что так. Хотелось мне очень даже, чтобы это самое, чтобы хоть отпел меня вроде свой поп. Ну-к, что ж, не получилось. Тебе жить, Николаша, тебе и думать об себе. А попа, если надо будет, всегда найдем. За попом дело, в случае чего, не остановится. Главное, чтобы выбрал ты себе дорогу по душе. Слава богу, у нас уже не крепостное право...

Дедушка считал теперь своим долгом получше приодеть любимого внука перед дальней дорогой. Заметно все обремхалось на внуке: и кургузая курточка и штаны.

Дедушка повел его на базар, в мануфактурные ряды, в павильоны готового платья, где пензенские купцы каждый год и в год по нескольку раз объявляли широкую распродажу уцененных товаров.

По дешевке, прямо-таки сказочной, как показалось дедушке, удалось приобрести пиджак, брюки, жилет и еще одни очень модные брюки – в полоску. Непонятно даже было, почему такую модную вещь пустили в удешевленную распродажу.

Потом дедушка увидел на распялке черную, отделанную шелком по воротнику крылатку – этакий нарядный плащ-накидку без рукавов с затейливой застежкой на груди в виде двух бронзовых львиных голов, соединенных бронзовой же цепочкой.

– Примерь, Николаша. Не стесняйся. Ежели подойдет, никаких денег за такую накидку не жалко.

– Да зачем? Я не хочу. Смешно...

– Примерь! – распалился дедушка.

И только чтобы не обижать его, внук обрядился во все это великолепие и даже согласился надеть зеленую, сильно уцененную шляпу.

– Грахв! – восхитился дедушка, оглядев его. – Просто чистый грахв! Позвольте вроде того что поцеловать вашу ручку, ваше сиятельство. Грахв и только!

– Лучше бы говорить граф, – деликатно заметил внук.

– А почему?

– Ну граф – это, как бы сказать, – граф...

– Молод ты еще меня учить, Николаша, – чуть посуровел дедушка. И передразнил: – "Граф". Граф – это, Николаша, птица, а грахв – это грахв, вроде князь. Я же говорю – ваше сиятельство.

Оба, счастливые, вернулись домой на Пески. Дедушка, казалось, уже смирился с тем, что внук уезжает.

А отец, Нил Карпович, по-прежнему сердито смотрел на сына.

– Ничего, ничего, пусть съездит, посмотрит, какая она, Сибирь, улыбался дедушка. – Был бы я молодой, я, может, тоже съездил бы. Немножко нехорошо, что это все вроде того что неожиданно...

– А я совершенно оскорблен этой неожиданностью, – говорил отец. – И вот, не могу я дать тебе, Николай, моего родительского благословения на такое странное твое предприятие. И денег на разные там разъезды у меня, ты ведь хорошо знаешь, нет. И не предвидятся.

Отца пугала перспектива, которую, может быть, еще не просматривал до конца сын. Ведь заедет молодой человек в эту далекую, холодную, полную страшных легенд Сибирь, останется в легкой вот этой крылатке или в старенькой семинарской шинелишке без всяких средств. Что тогда делать в чужом, без родных и знакомых, Томске?

И кроме того, в аттестате Пензенской духовной семинарии не в шутку ведь записано, что в случае непоступления окончившего на службу по духовному ведомству или на учебную службу в начальных народных школах окончивший обязан возвратить четыреста пять (405) рублей, употребленных на его содержание. Где же отцу взять такие деньги, эти четыреста пять рублей, если Николай, вот так, по своему собственному капризу, отказался продолжать образование в духовной академии и пожелал поехать, видите ли, в какой-то Томск? Да ведь нужны еще средства и доехать да Томска. Их, интересно, где взять?

Сын, по понятным соображениям, не сообщил отцу, что товарищи по выпуску из семинарии, зная бедность его, собрали ему семьдесят рублей на дорогу и на первые месяцы жизни в Томске. Двадцать из них он отдал матери.

– Только ты не говори папе, что у тебя есть деньги. И еще я буду присылать тебе каждый месяц. А те четыреста рублей в казну потом как-нибудь выплачу, если потребуется.

– А где же ты возьмешь их, Коленька?

– Возьму. Найду где.

Из Томска наконец пришла телеграмма:

"Пенза Пески дом N 7 Бурденко

Испытанию допущены Приезжайте 20 августа

Ректор Судаков".

В самый последний момент, когда сын поднял чемодан, чтобы отнести его в пролетку извозчика, уже стоявшего у крыльца, отец сказал:

– Погоди...

Неторопливо, как бы подчеркивая торжественность и историчность момента, отец отпер ключом коричневый шкаф. Вынул оттуда небольшую шкатулку. Неторопливо же отомкнул ее. Извлек из потайного отделения семикопеечную марку. И осторожно, как уснувшую бабочку, держа ее между двумя пальцами большим и указательным – протянул сыну:

– Вот возьми, Николай. Положи в бумажник, храни. На всякий случай. Если уж очень худо тебе будет, – понимаешь, нестерпимо худо? – напишешь, приклеишь эту марку. Может, что-нибудь такое мне удастся сделать для тебя. Все-таки я твой отец. Я все-таки некоторым образом, как бы сказать, обязан...

Чуть помедлив, отец достал из шкатулки еще одну семикопеечную марку.

– Не надо, – сказал сын. – И так большое спасибо.

– Бери, бери, – великодушно настаивал отец.

– Дождик, похоже, начинается, ваше степенство, – крикнул с козел в открытое окно извозчик и стал поднимать кожаный верх. – Может, поедем?

– Дождь – это, Коленька, к добру, – сказала мать, стараясь не заплакать. – Счастливого тебе пути, Коленька. Упрямый ты в другого твоего дедушку, в моего папу...

Вдоль штакетника, окружавшего маленький домик на Песках, стояла под дождем вся семья. Пронзительно вдруг запахло яблоками. Это мать два яблока, еще не созревших, положила сыну в карман крылатки, накинутой на плечи. А под крылаткой был двубортный пиджак, под ним – белая пикейная сорочка со стоячим крахмальным воротником и черный галстук-самовяз.

– Вид хоть куда, вполне благородный, – еще раз очень пристально и пристрастно оглядел внука дедушка. – А там уж и не наше дело, на кого ты приготовишься. Лишь бы не на жулика. Чтобы нам всем не было обидно. С богом, Николаша. Будь здоровый. Поезжай, извозчик! Не томи душу...

ЧЕРЕЗ СИБИРЬ

Все было новым для Бурденко в этом большом путешествии. И не только для Бурденко.

Вся Россия была взволнована сообщением о пуске первых поездов на только что построенной железной дороге через Сибирь.

До этого все рельсовые пути на востоке страны обрывались в Тюмени, в Миасе и в Оренбурге.

Теперь они должны были протянуться до Владивостока.

Бурденко ехал в Сибирь ранней осенью 1897 года, когда еще не все строительство сибирской дороги было завершено, когда недавно насыпанные путевые откосы еще не успели обрасти травой, когда вагоны и придорожные помещения еще сверкали свежей то желтой, то зеленой, то коричневой краской.

Дорога еще достраивалась в районе Восточной Сибири. Однако в газетах не только отечественных, но и заграничных уже именовали ее не иначе как Великий Сибирский рельсовый путь. И сравнивали с недавно построенной Канадской. И высказывали восхищение быстротой строительства Сибирской дороги. Правда, сооружение Канадской было осложнено проходкой сорока туннелей. Зато здесь, в Сибири, надо было не только соорудить насыпи, настлать шпалы и рельсы на огромном расстоянии, не только выстроить депо и множество придорожных зданий, но и перекинуть особой прочности мосты через двадцать восемь больших бурных рек, таких, как Иртыш и Тобол, Обь и Томь, Енисей и Ока, Селенга и Хори.

Пуск первых поездов по Сибирской дороге воспринимался как сенсация, едва ли меньшая, чем сообщение о полете первых аэропланов.

Газеты и журналы на протяжении ряда лет то и дело возвращались к этой теме, особо выделяя мнение иностранцев о возможностях, которые открывает этот путь.

Подумать только, писали в газетах, впервые можно без всякой опаски и даже в сравнительно комфортабельных условиях пересечь до самого океана баснословно богатую и загадочную Сибирь, побывать в самых глухих и живописных местах, недавно еще доступных лишь кочевникам.

В кармане крылатки Бурденко хранил только что выпущенный путеводитель, подробно описывавший и удивительные удобства путешествия и дикие красоты Сибири.

Нарядную крылатку с блестящей застежкой в виде двух бронзовых львиных голов пришлось снять, потому что условия путешествия были, к сожалению, не для всех так комфортабельны, как описывалось в путеводителе.

Было нестерпимо жарко и душно в новом вагоне, остро пахнувшем свежей краской и до отказа набитом пассажирами, как на подбор бородатыми, в длиннополых домотканых рубахах и лаптях. Бурденко они уважительно называли барином или господином хорошим и просили помочь "хучь чем-нибудь".

Чуть позднее Бурденко снял с себя и галстук бабочкой, и пиджак, и брюки в полоску, заменив все это рубахой и холщовыми штанами, в которых обычно работал дома, помогая матери по хозяйству.

Так будет, пожалуй, проще, и легче, и натуральнее, тем более что он не барин и помочь этим людям ничем не может.

Люди эти назывались переселенцами, вернее, ходоками переселенцев. Они ехали с худосочных земель Центральной России как бы на разведку в неведомую Сибирь.

Впрочем, как заметил Бурденко, разговорившись позднее с пассажирами из других вагонов, многие ехали в Сибирь, похоже, с робким намерением попытать, поискать счастья, приглядеться, выяснить, уточнить первоначальные сведения, почерпнутые из газет и разговоров.

Поезд составлен был из разных вагонов, разного цвета и разного достоинства. И пассажиры были соответственно разные. В модных шляпах котелках и канотье. В твердых суконных картузах и форменных фуражках. В лаптях и смазных сапогах. В длинноносых штиблетах и в очень модных мягких лайковых ботинках на пуговицах. Коммивояжеры и купцы, чиновники и офицеры, иностранцы и священники размещались в просторных пульмановских вагонах, поблескивавших на солнце толстыми, цельными – во всю раму – стеклами окон. Пассажиры попроще теснились в зеленоватых, будто из тонких досок сколоченных вагонах. И вагоны эти тоже делились на классы.

Бурденко, как владельцу роскошной крылатки и галстука бабочкой, приличествовало занять свое место если не в пульмановском, то хотя бы в одном из классных купированных вагонов. Но тогда билет обошелся бы в лучшем случае в два, если не в три раза дороже. Нет, ему было не так уж худо и в вагоне с переселенцами, с ходоками переселенцев. Много лучше, наверно, чем в двух последних вагонах, которые он разглядел на большой остановке, но подойти к которым не успел – поезд двинулся дальше.

Пассажиры по-разному оценивали железную дорогу, Одни радовались быстроте движения, тому, что несметные богатства Сибири, и в первую очередь ее продовольствие – пшеница и яйца, икра и рыба, мясо и масло, станут доступны всей стране. Другие, соглашаясь с тем, что дорога теперь все оживит и даст большой оборот деньгам и сильный толчок всей коммерции и торговле, огорчались в то же время, что – "глядите, уже сейчас заметно, как серьезно портится народ от этих самых железных дорог, как теряет совесть и приобретает жадность".

– ...Вы представьте себе на минутку, как раньше-то было на тракту при гужевом извозе, – вспоминал полный господин, похожий на не очень богатого купца или на содержателя постоялого двора. – Дашь, бывало, бабе три копейки и хоть шесть кринок топленого молока выпей с хлебом, шаньгами. Она тебе слова не скажет, только поклонится с этакой милой улыбкой. А сейчас та же баба на этой вот железной дороге три копейки за одну кринку молока спрашивает. Тут одну бабочку я хотел было палкой огреть: не поверите, честное слово вам даю, – пятак требовала за шаньгу и кринку молока. Я говорю: "Крест-то, мерзавка, есть ли на тебе?" А она говорит: "Я татарочка, господин веселый, мы без крестов хорошо обходимся". Вот видите, до чего распустили народишко-то с железными дорогами. И, наверное, еще, поглядите, не то будет.

Поезд шел, то как бы раздвигая густой, высокий лес, тесно обступивший полотно железной дороги, то гремел по настилам бревенчатых мостов, то медленно, будто робко, пробирался меж скал. И душистый, хвойный ветер, врываясь в открытые окна и двери, непрерывно прополаскивал внутренности вагонов.

За лесной полосой в небольшом отдалении от железной дороги проносились немногочисленные деревни, удивлявшие пассажиров из России раньше всего размерами новых изб, казавшихся огромными по сравнению с деревенскими избами где-нибудь под Пензой или под Смоленском.

На остановках, в вокзалах, еще пахнущим свежеспиленной лиственницей и сосной, на длинных столах пассажирам предлагались закуски, выглядевшие особенно аппетитными в блистательной чистоте новых зданий. Мясо и рыба, сыр и колбасы, пышные белые калачи и большие тарелки черного душистого хлеба – все крупно нарезанное.

"И недорогое", – про себя отметил Бурденко, купив на станции в буфете куриную ногу за восемь копеек.

Выйдя из буфета, он понял, что ошибся. За те же деньги или от силы за гривенник можно было купить целую курицу.

На длинных же столах под открытым небом продавали удивительно ароматное топленое, томленое, с толстой коричневой пенкой молоко, ранние ягоды и опять же мясо и рыбу разных сортов.

– Почем? – робко приценивался молодой человек, вынужденный считать каждую копейку.

– Да ты покушай сперва, милачок, попробовай. Не дороже денег наш товар. А за пробу вовсе ничего не берем.

ПОДРОБНОСТИ ПУТЕШЕСТВИЯ

Чем дальше, тем больше Бурденко нравился этот край, о котором раньше слышал много нехорошего. А здесь, должно быть, сытно, привольно и даже весело люди живут. И люди, заметно, спокойные, пышущие здоровьем. Будто русские и в то время и не совсем русские.

– Пожертвовай копеечку, господин!

Бурденко удивился, увидев женщину, высокую, худую, в окружении троих маленьких ребятишек. Четвертого, самого крошечного, она держала на руках.

– За папаней едем на самый край света.

– А где он?

– Да вон он, наш болезный.

Бурденко понял наконец, для чего предназначены вон те два последних вагона с маленькими зарешеченными окнами, от которых часовые часто отгоняли любопытных.

На одной станции он увидел, как к этим вагонам подвели небольшую партию арестантов в одинаковых халатах цвета пожухлой прошлогодней травы и в такого же цвета круглых шапках. На спинах желтели кожаные четырехугольники – бубновые тузы.

"Все это на крови, на костях, – вспомнил он слова отца своего, рассматривавшего недавно в журнале снимок отрезка Сибирской железной дороги. – Все на арестантиках отыгрываемся, на каторжанах. Все крупные сооружения в последнее время создаем только с помощью арестантов – в буквальном смысле на костях. Кто-то потом поедет по этим дорогам и не услышит, как хрустят под ним человеческие кости несчастных".

Бурденко хотел покормить эту худую высокую женщину и ее детей, подвел их к длинному столу с едой.

– Попейте молока, покушайте вот хлебца. Я заплачу.

– Копеечку у тебя просят. На что нам молоко! – сердито отозвалась женщина. – Что мы, разве нищие какие?

И позднее – уже в самой Сибири – Бурденко замечал, что нищие здесь не называли себя нищими и просили не хлеба, не еды, а копеечку.

Чем дальше он ехал, тем чаще ему встречались несчастные. И чаще всего это были не коренные жители здешних мест, а недавно прибывшие сюда и застигнутые несчастьем. Им или не понравилось в этих местах, или не смогли они приспособиться к здешним, в общем-то суровым условиям. Или их только что выпустили из тюрем, или ездили они навестить своих родственников в тюрьмах. И навещали их всей семьей – "от стара до млада".


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю