355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Павел Фокин » Серебряный век. Портретная галерея культурных героев рубежа XIX–XX веков. Том 1. А-И » Текст книги (страница 9)
Серебряный век. Портретная галерея культурных героев рубежа XIX–XX веков. Том 1. А-И
  • Текст добавлен: 15 октября 2016, 04:00

Текст книги "Серебряный век. Портретная галерея культурных героев рубежа XIX–XX веков. Том 1. А-И"


Автор книги: Павел Фокин


Соавторы: Светлана Князева
сообщить о нарушении

Текущая страница: 9 (всего у книги 51 страниц) [доступный отрывок для чтения: 19 страниц]

БАКСТ Лев Самойлович
наст. имя и фам. Розенберг Леб-Хаим Израилевич;
27(1).8.2.1866 – 27.12.1924

Живописец, график, театральный художник. Член Петербургской Академии художеств (с 1914). Один из инициаторов создания объединения «Мир искусства» (1898). Сотрудник журналов «Мир искусства», «Жупел», «Сатирикон», «Золотое руно», «Аполлон». Графические и живописные портреты И. Левитана (1899), Ф. Малявина (1899), В. Розанова (1901), Андрея Белого (1905), З. Гиппиус (1906), С. Дягилева (1906). Один из ведущих декораторов «Русских сезонов» и антрепризы С. Дягилева. Оформлял балеты «Фея кукол» (1903), «Клеопатра» (1909), «Шехеразада» (1910), «Карнавал» (1910), «Жар-птица» (1910), «Видение розы» (1911), «Нарцисс» (1911), «Дафнис и Хлоя» (1912), «Синий бог» (1912), «Последний отдых фавна» (1912) и др. С 1909 жил в Париже.

«Небольшого роста, изящный рыжеватый человек в пенсне с золотой цепочкой. Меня поразил прежде всего его нос – такого я еще не видывал: совершенно египетский. Короткие рыжеватые вьющиеся волосы на большом круглом семитическом черепе были с помощью фиксатуара тщательно зачесаны на одну сторону. Что-то верхарновское было в усах и подбородке. Голова крепко сидела на короткой шее, всегда затянутой великолепным воротничком. Спокойные карие искрящиеся глаза, меткие и добрые, они смотрели из-под пенсне – мудрые, меряющие и сравнивающие. В его приятной осанке и манере держать себя нельзя было подметить отражения каких-либо плохих душевных качеств. Бакст располагал к себе. Это был интересный человек, его внешность красиво дополняла богатую внутреннюю сущность. Манеры простые, живые, деловые. Ни аффектации, ни претенциозности. Все в меру изысканно, тонко и доступно» (П. Андреев. Мои воспоминания о Баксте).

«Я узнал его рыжую пушистую шевелюру и рыжие усы, красноватое, как у всех рыжих, лицо, с большим горбатым носом, в пенсне, с зелено-голубыми глазами, с пышно расчесанными усами: я видел это лицо и эту фигуру, слышал его картавый говор в редакциях юмористических журналов, где он рисовал иногда, подписываясь в то время своей настоящей фамилией – Розенберг. Я не знал, что Лев Бакст, рисунками которого в „Мире искусства“ я так восхищался, и есть Розенберг, карикатурист ниже среднего уровня, не имевший никакого успеха.

Что-то было в нем сейчас другое. Тогда он был бедно одет и казался замухрышкой; теперь он был щеголем, одет с иголочки, в лаковых ботинках, с великолепным галстуком и кокетливо засунутым в манжетку сорочки ярким лиловым платочком. Шевелюра Бакста тоже изменилась, сильно поредев и грозя вскоре обнажить темя. Он избежал этого только благодаря искусству парикмахера, вставившего ему через год подобие паричка, который с годами все увеличивался в размерах, значительно превысивши количество оставшихся собственных волос. Он был кокет: его движения были мягки, жесты элегантны, речь тихая – во всей манере держать себя было подражание „светским“ щеголям, с их нарочитой свободой и деланной „английской“ распущенностью» (И. Грабарь. Моя жизнь).

«Бакст был живой, добродушный, шепелявящий молодой человек, с ярко-розовым лицом и какими-то рыже-розовыми волосами. Над ним все подтрунивали, и над его влюбчивостью, и над его смешной шевелюрой, и над его мнительностью. Ему всегда казалось, что он болен или тяжело заболевает. Он был очень умен, блестяще одарен и большой энтузиаст искусства» (А. Остроумова-Лебедева. Автобиографические записки).

«Он чрезвычайно франтовато одевался, носил какие-то серые клетчатые костюмы и яркие галстухи и был весьма занят своей наружностью, особенно шевелюрой, которая весьма хитро закрывала лысину. (Над ним трунили, что он носит особенный паричок, но он страшно сердился.) У него в квартире на Кирочной был настоящий будуар с духами и щетками „30 родов“. Он был розовый, с большим носом, в пенсне, рыжеват, говорил медленно и лениво, растягивая слова, и забавно не выговаривал некоторых букв. Иногда впадал в задумчивость и „отсутствовал“, а „разбуженный“ говорил что-нибудь невпопад, что всегда вызывало общее веселье. Мнителен он был не менее Дягилева и всегда в себе находил какие-нибудь болезни. У него был совершенно особый шарм, и он был всеми очень любим…Как он работал, я совсем не знаю, он уединялся и, кажется, не любил, чтобы его видели за работой» (М. Добужинский. Воспоминания).

«„Нежный Бакст, с розовой улыбкой“, – записал о нем Розанов. Действительно, в Баксте было что-то „розовое“ – в его веселом, всегда смеющемся, с живыми, быстрыми глазами лице, в рыжеватых кудерках волос над белым умным лбом, в поблескивающих золотых очках. Нуждавшийся тогда [в конце 1890-х. – Сост.] и на улице ходивший (бегавший) в плохом пальтишке даже зимой, он в комнатах был одет всегда изысканно, даже с оттенком франтовства. В нем и тогда уже чувствовался „модный“ художник, хотя никто, и он сам, не подозревал, конечно, как высоко вознесет его впоследствии эта мода.

…Известность и вообще художественная карьера, впоследствии столь ослепительная, тогда еще как-то не давались ему. Он тщетно старался устроиться при казенных театрах по декорационной части: эти театры оказались в отношении Бакста такой же казенщиной, как в отношении Дягилева. Бакст то получал работу, то терял ее. Между тем у него, конечно, уже тогда были те „золотые руки“, о которых писал Бенуа в своей „Истории“: „У Бакста золотые руки… но он не знает, что ему делать“. Трагедия его тогдашнего неудачничества была, действительно, не только внешней, но и внутренней. Его не признавали, но он и сам не нашел еще себя или, вернее, не мог еще примириться со своими золотыми руками и стать откровенно „великим человеком на малые дела“, каким стал в конце концов. Его тянуло тогда не столько к эскизам декораций и рисункам театральных одежд, сколько к „большим темам“ – историческим и даже метафизическим. А что на такое тяготение Бакст имел все же некоторые основания – доказал впоследствии его „Античный ужас“, давший ему его первый крупный успех в Париже.

Но в те годы Бакст, повторяю, еще искал себя, и эта неудовлетворенность сообщала ему оттенок какого-то раздражения и неуверенности, заметно отличавший от спокойного и уравновешенного Бенуа.

…В те годы Бакста увлекала особенно только что начинавшая достигать своего воплощения сексуальная философия Розанова. Весь кружок „Мира искусства“ был поклонником оригинальной розановской мысли, но впечатления Бакста были, по-видимому, интенсивнее и своеобразнее, нежели у всех других. Мир семитской метафизики и психологии, вскрываемый этой мыслью, был ему естественно близок, и он, видимо, находил в „откровениях“ Розанова своего рода отдушину среди давившего его арийского рационализма» (П. Перцов. Литературные воспоминания. 1890–1902).


«С Л. С. Бакстом я познакомился в конце 90-х годов…В те годы Бакст писал почти исключительно портреты и картины на античные темы; затем он „нашел себя“ в театре, и надо сказать, что в роли театрального художника он был вполне на своем месте: умение владеть краской и создавать восхитительные красочные сочетания, знание исторических эпох – все это давало ему право работать в театре.

…Бакст был приятным собеседником, не лишенным юмора, а также дававшим повод другим упражнять свое чувство юмора. Будучи от природы здоровым человеком, он был страшно мнительным, постоянно боялся заболеть, заразиться, простудиться. Его попечение о своем здоровье доходило до того, что даже в теплое время года обыкновенный цилиндр казался ему недостаточно надежным головным убором и он носил особенный цилиндр, стеганный на вате.

У Бакста был большой вкус, благодаря которому он сделался в Париже законодателем мод; было у него и особенное умение связывать между собой разнородные стили, что создавало неожиданно острые впечатления» (А. Головин. Встречи и впечатления).

«Осознанный недостаток в себе какого-нибудь свойства часто ведет к форсировке, преувеличению способов его выражения. Так, попав в круг людей глубоко петербургских и более или менее светских, Бакст, не будучи сам таковым, упорно и щепетильно усиливал эти качества. Особенно светскость. Появился своеобразный шик, ни у кого более не встречаемый. Шик, легкость и блеск человека демократического, трудолюбивого и привыкшего к обстановке более чем простой. Бакст для себя решал задачи там, где для другого было естественное движение, почти традиционное. Как для человека, выросшего на лоне природы, надеть перчатки – акт головокружительный, насильственный, завоевательный и соблазнительный. Таких „перчаток“ в творчестве Бакста сколько угодно. Я не поручусь, что самое сочетание звуков Лео Бакст [не] звучало для покойного Льва Самойловича Розенберга упоительно. Отсюда погони за модой, за новшествами, не выходившими за пределы светскости, за стилем модерн (известный уклон которого мог бы назваться стилем Бакста), за платьями для дам, за шумом парижских премьер, за соединением своего имени с именами знаменитыми – не всегда по существу (Ида Рубинштейн, д’Аннунцио).

Но скромный и трудолюбивый артист не умирал в Баксте, и какое-то недоверие ко всему этому неорганическому блеску не давало ему покоя. Отсюда желание впечатления не длительного (в которое он как будто не верил), а быстрого, непосредственного, с первого взгляда, театрального. Достигал этого он мастерством руки, шикарностью линии, обдуманной небрежностью. Все рисунки Бакста поражают и пленяют главным образом с первого взгляда, от вникания в них они не выигрывают. Элегантность и новизну содержания часто он заменяет элегантностью и уверенностью росчерка. В костюмах к „Шехеразаде“ при ближайшем рассмотрении видишь, что чувственность и смелость относятся не к изображаемым персонажам, не к свойствам Бакста самого, а исключительно к карандашу и краскам. Чувственные краски, смелый карандаш, а не чувственный Восток и смелый художник.

Стремление к непосредственному воздействию, недоверие к длительной жизни своих произведений влекли Бакста к кипучей, наглядно современной, ежедневной деятельности, практической и на виду у всех. Именно театр. Бакст – художник на редкость, исключительно театральный, декоративный и таким себя утверждает, сознавая всю актуальность и непрочность подобного искусства» (М. Кузмин. Лев Бакст).

БАЛИЕВ Никита Федорович
наст. имя и фам. Мкртич Асвадурович Балян;
1876 (по другим данным 1886) – 3.9.1936

Театральный деятель, эстрадный артист (конферансье), режиссер. В 1906 вступил в МХТ как пайщик, был секретарем В. Немировича-Данченко. С 1908 – актер Художественного театра, играл эпизодические роли: Кистер («Бранд» Ибсена), Розен («Борис Годунов» Пушкина), Гость Человека («Жизнь Человека» Л. Андреева), Бык, Хлеб («Синяя птица» Метерлинка), Шарманщик («Анатэма» Л. Андреева), Лейбович («Miserere» Юшкевича), Кузен Теодор («У жизни в лапах» Гамсуна), Прохожий («Вишневый сад» Чехова). В 1912 Балиев ушел из труппы, оставшись пайщиком театра. Один из создателей театра «Летучая мышь» (1908). С 1920 – в эмиграции.

«Русский весельчак № 1-й, и вместе с тем меланхолик, неудачный игрок, пессимист, блестящий организатор и режиссер. Жизнь Балиева, как говорилось еще в учебниках Иловайского о царствовании Александра Македонского, была „чревата“.

…Балиев, убежденный холостяк, целый день пребывал на людях. После длинной мучительной репетиции, продолжавшейся с 10 до четырех, Балиев отправлялся обыкновенно в Трамблэ [кофейня. – Сост.], в заднюю маленькую комнату, где было дымно, как в парной бане.

…Придя домой, он запирался до обеда у себя в комнате, где предавался своему любимому занятию: вооружившись ножницами, пересматривал и вырезывал картинки из всевозможных иностранных юмористических журналов. Впоследствии многие из этих картинок сослужили свою службу в инсценировках „Летучей мыши“. К ним писались куплеты, и все это переносилось на сцену.

…Если у Балиева не было вечером спектакля, он отправлялся на Кузнецкий „немножко помопассанить“. Это означало – поискать приключений с дамами.

Но „Мопассан“ из него получался плохой. Приключений не наклевывалось. Он приходил домой, схватывал пишущую машинку и начинал сочинять обличительные куплеты, пародии или переводить немецкие и французские шансонетки. Это называлось „немножко поработать“.

Около 12 он отправлялся в Литературно-художественный кружок, где его компанию обычно составляли Лоло, Каллаш, барон Клодт. Говорил он главным образом о театре, о своем будущем, идеальном, „настоящем“ театре. После он срывался, бежал в карточную, что-то наскоро проигрывал и мрачный возвращался в столовую.

Что еще характерно для Балиева, – его азарт. Балиев был страстный игрок. Первое свое состояние, полученное от отца, он проиграл где-то на Дальнем Востоке. Говорить об этом он не любил. Затем в Москве он играл во все, во что только можно было играть. Больше всего увлекался скачками. Вечно проигрывал и невероятно страдал. Завидовал счастливо играющим Москвину и Грибунину. Когда ставил с ними вместе, проигрывали и они.

Результатом театральной жажды Балиева было создание своеобразного русского театра. Этот театр возник из небольшого артистического клуба, где группа лиц во главе с артистами Художественного и Малого театров устраивала свои шуточные интимные вечера раза два в месяц.

В. И. Немирович-Данченко к затее Балиева отнесся сердечно, К. С. Станиславский – совершенно отрицательно.

…Кроме того, Балиев прославился и как устроитель знаменитых капустников Художественного театра» (Ю. Ракитин. Весельчак № 1).

«Он обладал даром мгновенной импровизации, несомненным остроумием, задорно вступал в беседу со зрителем, пел, вернее, произносил куплеты и являлся подлинным хозяином вечера. Вступать с ним в беседу или отвечать на его реплики было опасно – Балиев смело и находчиво, порою грубовато, но отлично чувствуя зрительный зал, парировал реплики смельчаков» (П. Марков. Книга воспоминаний).

«Балиев не полагался только на свои импровизационные способности. Он „выстраивал“ конферанс, обладая чувством меры, и никогда не перенасыщал программы своими выступлениями, хотя публика его очень любила и весьма неохотно отпускала с просцениума. Он не появлялся перед началом спектакля. Первый номер шел без конферансье, а зрители нетерпеливо ждали его. Это ожидание, естественно, росло. Когда же по ходу спектакля Балиев выходил из разреза занавеса, он, встреченный дружными аплодисментами, ограничивался кратким объявлением следующего номера. При дальнейших своих появлениях он разрешал себе слегка пошутить, сделать смешную гримасу. И только перед концом первого отделения у него как бы случайно завязывался разговор с публикой, который незаметно переходил в монолог. Конферировал Балиев очень свободно, порой импровизируя, порой имея готовый текст, предлагал „кстати“ послушать новую песенку, которую к тому же мастерски исполнял.

…Программа „Летучей мыши“ украшалась иногда „сюрпризами“. Балиев обращал внимание публики на присутствующего в зрительном зале дорогого гостя – известного популярного артиста. После радушной встречи, которую собравшиеся устраивали гостю, последний не мог отказать в просьбе Балиева, выходил на сцену, чтобы исполнить какой-нибудь номер своего репертуара. В большинстве случаев эти „сюрпризы“ были заранее и подробно оговорены, вплоть до гонорара.

В антракте Балиев появлялся в фойе с кем-нибудь из своих актеров и объявлял интермедийный номер, исполнявшийся тут же, в фойе, на небольшой лесенке, ведущей в верхний ярус» (Э. Краснянский. Встречи в пути).

«При всей своей прочно установившейся репутации одного из самых веселых и остроумных людей, Балиев был молчалив, задумчив, раздражителен, угрюм, темпераментом обладал холерическим и, по уверению все того же Н. Н. Баженова, всю жизнь блуждал меж трех сосен.

Одна сосна была Ипохондрия, другая Неврастения, а третья Истерия.

– Но, – хитро улыбаясь, добавлял московский психиатр, – блуждать-то он блуждал, а, как видите, все-таки не заблудился.

Справедливость, однако, требует сказать, что одной ипохондрией успеха и славы не добьешься.

Надо было обладать несомненным и недюжинным чутьем, вкусом и талантом, чтобы достичь той славы, которая увенчала карьеру Балиева.

Талант у него был по преимуществу режиссерский, и постановщик он был на редкость незаурядный.

Что касается вечного недовольства и неудовлетворенности, то и эти черты характера сослужили свою службу.

Круглые бездарности всегда от самих себя в восторге.

К этому надо прибавить еще одно: явление случайное, но чрезвычайно умно и необъяснимо использованное. – Наружность, данную от Бога и от родителя, нахичеванского купца, торговавшего красным товаром.

Василий Иванович Шухаев… написал Балиева коричневой гуашью, изобразив его в виде круглого, улыбающегося полнолуния.

Этим полнолунием Балиев и промышлял.

В Москве, в Париже, в Лондоне, в Нью-Йорке, по всему белу свету прогуливая свою „Летучую мышь“, высовывал он в прореху опущенного занавеса то нарочито хмурую, то обезоруживающе-добродушную нахичеванскую луну, передергивая ее какой-то непонятной, загадочной, но уморительной гримасой, и быстро задергивал занавес.

Лед был сломан в мгновение ока.

Зал покатывался со смеху» (Дон Аминадо. Поезд на третьем пути).

БАЛТРУШАЙТИС Юргис Казимирович
20.4(2.5).1873 – 3.1.1944

Поэт, переводчик, театральный деятель, сотрудник журнала «Весы», издательства «Скорпион». Публикации в журналах «Весы», «Новый путь», «Золотое руно», «Новый журнал для всех», «Русская мысль» и др. Стихотворные сборники «Земные ступени. Элегии, песни, поэмы» (М., 1911), «Горная тропа. Вторая книга стихов» (М., 1912), «Лилия и серп» (подготовлена в 1910-е; Париж, 1948).

«„Угрюмый, как скалы Севера“, выражение Бальмонта, Балтрушайтис вечно мрачен и молчалив. Здоров он тоже, как скала» (Б. Садовской. «Весы». Воспоминания сотрудника. 1908–1909).

«В известной мере среди символической группы – вообще не очень однородной и не очень дружной – он имел позицию некой „особой точки“, как выражаются математики: не думаю даже, что он вполне подходил под наименование „символиста“. Его творчество овеяно духом старых поэтов: Баратынского и отчасти Тютчева. Его поэтический голос негромкий, но глубокий и вдумчивый – он творил вполголоса. И весь он был замкнутый, чрезвычайно молчаливый – мог просиживать в обществе часами, не сказав ни слова. К новаторам поэтического слога и выражения он не принадлежал – в его стихах нет литературной и поэтической новизны форм выражения, лексикон его не выступает из классических границ. И в своем кругу он был тих и замкнут и не пользовался теми громкими лаврами славы, которые все-таки успели выпасть на долю Бальмонта, Брюсова, Блока, Мережковского, даже Андрея Белого.

…Внутренний мир этого странного, замкнутого человека публично почти не раскрывался. Он не любил и избегал выступать с чтением своих произведений, говорил, что их „лучше читать, чем слушать“. Возможно, что он вообще был прав, что стихи сделаны не для произнесения, а для внутреннего чтения. Сам он читал глухим, маловнятным голосом, почти без интонаций. Внутренний его мир раскрывался в дружеской беседе – чаще всего вдвоем, в особенности при помощи и посредстве приличного спиртного напитка, которым обычно была простая российская водка. Тут, кстати, я должен заметить, что вообще в составе символистов и в частности в группе пяти великих „Б“ (Бальмонт, Блок, Белый, Брюсов, Балтрушайтис) было пять премированных алкоголиков, способных напиваться до бесчувствия, и один наркоман (Брюсов). Стоявшие вне группы великих „Б“ Сологуб, Мережковский и Вяч. Иванов были менее выдержаны в национальном стиле.

В эти минуты беседы Балтрушайтис делался чрезвычайно интересным, глубоким и вдохновенным собеседником – я бы сказал, что в нем проявлялась некая непробудившаяся, недородившаяся „гениальность“, которая в его творения попадала только украдкой и не полностью. С. А. Поляков… говорил мне, что Балтрушайтис – пластинка с непроявленной гениальностью, и он объяснял, что эта непроявленность имеет причиной то, что в итоге Балтрушайтис – литовец по происхождению и по чувству, гордившийся своим литовством и тем, что литовский язык наиболее близок санскритскому, – в сущности, писал стихи не на своем языке и хотя обывательски им владел безукоризненно, но „поэтически“ не чувствовал в нем всей полноты, как, например, и Каролина Павлова, тоже сражавшаяся с русским языком в своих русских стихах, и не всегда победоносно. Балтрушайтис не нашел в своем русском языке необходимых для его чувствований и мыслей оттенков.

…Среди символической группы он был один, который не был ни безумен, ни разыгрывал безумца, что, между прочим, входило в кодекс символической этики. Безумие считалось преимуществом, „перестановкой светильников“, мистическим событием. Они все жаждали безумия, даже будучи совершенно нормальными. Юргис Балтрушайтис все время был мудр и разумен и светильников не переставлял. Среди них трое были бесспорными безумцами: Блок, Бальмонт и Белый; Мережковский, Брюсов и Сологуб только разыгрывали безумцев. Вячеслав Иванов предпочитал сохранять позу „посвященного“, „адепта“ таинственного знания, которое в итоге превратилось в католическую догму.

В годы 1908–1915 он был одним из наиболее частых посетителей дома композитора Скрябина – моего личного друга. Мы там встречались чуть ли не ежедневно. Из символической группы он был одним из „музыкальных“ ее представителей: очень любил музыку вообще, скрябинскую в частности, тонко в ней разбирался» (Л. Сабанеев. Воспоминания о России).

«Что Ю. Балтрушайтис истинный поэт, это чувствуешь сразу, прочтя два-три его стихотворения. Но странное дело: в то же время чувствуешь, что его первая книга должна быть и его единственной книгой. Балтрушайтис как-то сразу, с первых своих шагов в литературе, обрел себя, сразу нашел свой тон, свои темы и уже с тех пор ни в чем не изменял себе. Даже технически его стихи с годами почти не совершенствовались: каким он начинал, таким он и остается и теперь, и его книга – как бы единая песнь, строго выдержанная с начала до конца.

Основной пафос поэзии Ю. Балтрушайтиса – символизация всей окружающей действительности… Балтрушайтис ничего в жизни и ничего в мире не принимает просто, как явление, но во всем хочет видеть иносказание, символ» (В. Брюсов. Из рецензии на сборник «Земные ступени»).

«Все творчество поэта выдержано по своей равномерной и часто раздражающей отвлеченности. Он смотрит на мир глазами сомнамбулы, и все вещи проходят мимо него, не задевая его и не волнуя. Гораздо больше он любит отвлеченные понятия и часто находит для них эпитеты верные и певучие. Его стих, простой и точный, прекрасно передает холодное волнение поэта. Творчество Ю. Балтрушайтиса вряд ли характерно для поэзии наших дней, но как одиночка он ценен и интересен» (Н. Гумилев. Письма о русской поэзии).

«Поэт он философской складки, мистик, благоговеющий перед Творцом, настроения молитвенного. Несколько однообразный, нелегкий, но без всякой дешевки и притязания на успех. Можно представить себе его путником, вот он шагает медлительно, опираясь на посох, по тропам не весьма гладким, но в гору. Вроде Сорделло, трубадура, в Чистилище.

Иногда Тютчев вспоминается – по склонности к космическому, некой ночной тишине, возвышенной и отрешенной настроенности. Но в обаянии словесном кому угнаться за Тютчевым? И страстности, кипения тютчевского (в любви) тоже нет. Много стихов названо „Раздумья“ – это любил Балтрушайтис.

Но у Балтрушайтиса нет беспросветности. Он был сумрачен с виду. Конечное же в нем – поклонение, свет, Божество. И любовь. И вот это, в закатной полосе, особенно ему удавалось. К нему была направлена верная любовь, любовь шла и из его книги. Значит, и из жизни. Не терзающая страсть, как на закате Тютчева, а спокойная и примиренная любовь – боготворение и благодарность» (Б. Зайцев. Далекое).


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю