355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Павел Фокин » Серебряный век. Портретная галерея культурных героев рубежа XIX–XX веков. Том 1. А-И » Текст книги (страница 19)
Серебряный век. Портретная галерея культурных героев рубежа XIX–XX веков. Том 1. А-И
  • Текст добавлен: 15 октября 2016, 04:00

Текст книги "Серебряный век. Портретная галерея культурных героев рубежа XIX–XX веков. Том 1. А-И"


Автор книги: Павел Фокин


Соавторы: Светлана Князева
сообщить о нарушении

Текущая страница: 19 (всего у книги 51 страниц) [доступный отрывок для чтения: 19 страниц]

БРЮСОВА (урожд. Рунт) Иоанна (Жанна) Матвеевна
2.2.1876 – 28.5.1965

Переводчица. Жена В. Брюсова.

«Умная, в черном, простом, не от легкости, а от взбодренности, смехом встречающая Иоанна Матвеевна: энергичная, прыткая, маленькая» (Андрей Белый. Начало века).

«Под фамилией Рунт она поступила в семью Брюсовых не то гувернанткой, не то домашней учительницей, вышла замуж за Валерия Яковлевича и самоотверженно (быть женой Брюсова было нелегко!) прожила с ним всю его жизнь. Несмотря на смех, она была грустная и очень работящая.

Я хорошо знал ее сестру, журналистку Брониславу Рунт…

Бронислава Матвеевна всегда подсмеивалась над старшей сестрой, особенно за глаза, и была неважного мнения о муже своей сестры. Говорила, что Брюсов „высушил Жанну, как цветок для гербария“.

Иоанна Матвеевна пропускала мимо ушей шпильки младшей сестры, много работала, помогая Валерию Яковлевичу и одновременно печатая под своей фамилией книги. Была она очень любезна. Как-то ей захотелось иметь для какого-то сборника (кажется – „Французские лирики“) перевод одного мадригала Вольтера. Я ей перевел стихотворение. Иоанна Матвеевна немедленно заехала ко мне и привезла в подарок конфет.

Была любезна со всеми и об увлечениях Брюсова отзывалась спокойно, но с ехидцей. По-моему, даже помогала распутывать запутавшиеся отношения. Но делала это всегда очень тактично, говоря о Брюсове в таких случаях как о постороннем человеке» (В. Шершеневич. Великолепный очевидец).

«На диване, сухо помешивая в стакане ложечкой, приехавший после всех – скуластый, седоусый и мрачноглазый Брюсов…А рядом с ним на диване Иоанна Матвеевна – его преданная, добрая жена. Дома за чаем Брюсов говорит ей своим гортанным голосом: „Жанна! Дай, пожалуйста, там у меня в кабинете – знаешь, тот том Верлена, где эта такая аллитерация на «эс», – помнишь, ее еще так Бальмонт любил“ – и она встает и несет ему тот самый том…Они сидят рядом, этот замечательный поэт, настоящий ученый, и его трогательная жена-няня, пестовавшая его всю жизнь, терпевшая со скромными слезами – и первую, и вторую, и третью – и так далее, – всех тех, кому писались брюсовские стихи» (С. Бобров. Мальчик).

БРЮСОВА Надежда Яковлевна
7(19).11.1881 – 28.6.1951

Музыковед, деятель музыкального образования; профессор московской Народной консерватории (1906–1916). Сестра В. Брюсова.

«Преюркая ящерка, с выпуклым лбом, с быстрым выстрелом глаз, черных, умных, сестра Брюсова – музыкантша, теории строящая; ее дружба ко мне заключалась в том, что, сев рядом, гортанным фальцетто нацеливалась в слабый пункт моих слов; всадив жало, блистала глазами; В. Я. [Брюсов. – Сост.] определил раз в игре ее: „Ты – землероечка: малый зверок“. Зарывалась она в подноготную» (Андрей Белый. Начало века).

«Н. Я. была едва ли не самой изумительной личностью, которую мне когда-либо довелось встретить. Наружностью она очень напоминала брата, Валерия Яковлевича. Те же темные густые брови, те же жгучие глаза, та же прямая, сухая фигура. И та же устремленность в движениях, та же изысканная четкость в словах. Только в глазах у Н. Я. светилась ласковая доброта, совершенно чуждая ее брату. Н. Я. была на редкость образованным человеком. Нередко можно было застать ее за книгой Платона или иного греческого философа, которого она читала в подлиннике с такой же легкостью, как любой французский роман. Просто невероятна была та неутомимость, с которой Н. Я. была занята с утра до вечера. То просиживала часов по пяти у своего „Бехштейна“ за фугами или за исполнением классиков, то посещала консерваторию, то давала уроки, то читала серьезные книги. Я долго знала и очень любила Н. Я., но никак не могла решить, ушла ли она в свое время сознательно от христианства или никогда не удосужилась дойти до него. Не проявляя ни малейших внешних признаков христианства, Н. Я. во всех помыслах и поступках была преисполнена идеями некоего высшего гуманизма.

По своим личным средствам Н. Я. могла бы, по окончании занятий, уезжать на отдых за границу. Но она редко поступала так. Большею частью, приблизительно в середине июня, Н. Я. одевалась в скромное ситцевое платье, покрывала голову платком и с мешком за спиной отправлялась на Север. В мешок кроме смены белья и мелочей неизменно укладывался некий зародыш пианино – деревянный ящик с клавиатурой, октавы на две-три, а сбоку – резиновая трубка для надувания. Инструмент этот был необходим для ежедневного упражнения пальцев, и назывался он в шутку „бэби-пиано“.

Месяца на два исчезала Н. Я., посещая на Севере города, селения, монастыри. Всюду знакомилась с остатками старины, с уцелевшими обычаями, с занятными странниками: кооператорами, монахами, сектантами, анархистами, раскольниками. Некоторые из них приезжали к ней потом в Москву и привозили редкостные дары: то старинную вышивку, то расписной туес, полный морошки. Немало среди этих посетителей было лиц, по внешнему виду напоминавших бродяг. Н. Я. неизменно ласково принимала, угощала, расспрашивала их. Нередко одаривала деньгами или вещами.

…Н. Я. никогда не говорила об этой стороне своей жизни и ничем не уподоблялась тем скучным и самодовольным филантропам, которые не переводились в Москве и которые любили поговорить о своих добрых делах – кто с пафосом, а кто со смирением. Театр, концерты, выставки, литературные „среды“ у брата, вечера „свободной эстетики“ – вот тот внешний мир, которым она, казалось, исключительно жила.

Было еще, впрочем, время, когда Н. Я. открыла у себя бесплатные курсы по теории музыки для совершенно особых слушателей. По воскресным вечерам, к искреннему возмущению прислуги („Посмотрите, на что похож паркет!“), в „большой“ брюсовской квартире появлялись юные подмастерья из плотников, булочников, слесарей, а также молодые служанки, портнихи и т. п. Все это размещалось в зале, вокруг концертного „Бехштейна“, и Н. Я. преподавала своим „пролетарским“ слушателям сложную науку о ритме и мелодии. Состояла ли Н. Я. в ту пору в конспиративной связи с подпольной партией большевиков – я не знаю. Об этом она никогда не говорила. Но, при воцарении большевиков, она оказалась в большой дружбе с О. Д. Каменевой и стала директором Московской консерватории.

Вот к этой своей сестре В. Я. [Брюсов. – Сост.] относился совсем по-особенному. Без малейшей позы, без иронии, без задора. За долгими беседами, испещренными греческими и латинскими цитатами, за чтением стихов (иногда тоже греческих) брат и сестра проводили часы. В. Я. казался робким, несмелым. Можно было подумать, что он был младшим: так внимательно и учтиво вслушивался он в слова сестры, даже в том случае, когда она позволяла себе критиковать некоторые из его стихов. Чего, вообще говоря, он не терпел от посторонних» (Б. Погорелова. Валерий Брюсов и его окружение).

«Во всем облике Н. Я. была такая суровая аскетическая выразительность, что, казалось, ей скорее подобает роль социал-демократки, превратившей марксизм в Евангелие, чем музыкантши. И тем не менее это было неправильно. За этой сдержанностью скрывалась подавленная страстность, пламенные мечты о преобразовании личности через музыку, воспитание чувств…Всегда в черном простом платье, перехваченном кожаным поясом, Н. Я. являла вид строгой учительницы, но если удавалось снять эту оболочку, то она сразу оживала и начинала говорить со свойственной ей убедительностью. Она была очень некрасива, те же черты, что и у В. Я., только без одушевляющей его поэтической силы. Меня к ней влек, во-первых, ее чисто мужской ум, во-вторых, она хорошо знала Добролюбова и Коневского… О Коневском и Добролюбове мы разговаривали целые вечера, Н. Я. сохранила к ним подлинную духовную привязанность. Любимый писатель ее, кажется, был Достоевский» (К. Локс. Повесть об одном десятилетии).

БУГАЕВА Клавдия Николаевна
урожд. Алексеева, по первому мужу Васильева;
1886 – 22.2.1970

Активный член Московского антропософского общества, мемуарист. Автор воспоминаний о Р. Штейнере (1929; опубликованы в 1987 в Базеле на нем. языке), «Воспоминаний о Белом» (Berkeley, 1981). Жена Андрея Белого.

«Небольшая легкая фигурка, спокойные, какие-то музыкально ритмичные движения. Красивая ритмичная походка была ее особым свойством, впоследствии еще развитым в эвритмии. И говорила она спокойно и просто, но всегда очень по существу. Любовь к шутке, юмор тоже всегда как бы играли вокруг ее лица, смягчая категоричность суждений, нисколько не умаляя этим убежденность в их истине. Но, только заглянув в ее глаза, вы чувствовали то, что, на мой взгляд, можно определить как основу всего ее существа. Я называю это „жар души“. У нее были удивительные глаза. Описать их можно только одним словом – „лучистые“, т. е. лучистые глаза, о которых Толстой не устает напоминать, говоря о княжне Марии Болконской. Они запоминались… Трудно описать, какой ореол окружал ее в Обществе. „Старшие“ говорили „Клодя“, и в их голосе звучала нежность; „младшие“ говорили „Клавдия Николаевна“ с восхищением и почитанием. Ее авторитет… был необычайно высок. Было в обычае именно к ней приходить с разными „личными“ вопросами в антропософии. Она сама никогда не претендовала на такую роль „исповедника“, но так получалось. К ней приходили не только из ее кружка, но и из других. Приходила и я, хотя в ее кружке не состояла. Меня к ней тянуло. Она была очень умна, это свойство замечали в ней прежде всего, даже люди со стороны. Но ум этот и эрудиция были согреты вот тем „жаром души“, который в ней горел и согревал души тех, кто с ней соприкасался. Случилось и мне как-то услышать ядовитое замечание недоброжелателя: „Антропософы как хлысты, у них даже своя богородица есть для радений“. (Это было сказано, когда пошли слухи об эвритмии.) Это, конечно, глубоко неверно, потому что не может быть большей противоположности, чем между антропософией и хлыстовством. Да и сама Клавдия Николаевна больше чем далека от какой бы то ни было экстатичности. Но роль Клавдии Николаевны как некоего „душевного центра“ здесь, пожалуй, подмечена верно» (М. Жемчужникова. Воспоминания о московском антропософском обществе).

БУДИЩЕВ Алексей Николаевич
17(29).1.1864 – 22.11(5.12).1916

Прозаик, поэт. Сборник «Стихотворения» (СПб., 1901); романы «Пробужденная совесть» (СПб., 1900), «Лучший друг» (СПб., 1901), «Разные понятия» (СПб., 1901), «Солнечные дни» (1903), «Бунт совести» (СПб., 1909), «Степь грезит» (СПб., 1912); сборники рассказов «Распря» (СПб., 1901), «Я и он» (СПб., 1903), «Черный буйвол» (СПб., 1909), «Изломы любви» (М., 1914), «Крик во тьме» (М., 1916). Знакомый А. Куприна.

«Поистине весь Алексей Николаевич светился какой-то внутренней глубокой христианской чистотой. Именно более чистого душевно человека я никогда не встречал в моей жизни. Всякое насилие, несправедливость, ложь, хотя бы они касались чужих ему людей, заставляли его терпко и болезненно страдать. Фиглярство и обман, наглая крикливость и хулиганство в литературе были ему прямо физически противны. Показной или обязательной набожности в Будищеве не замечалось, но в душе он был хорошо, тепло, широко верующим человеком, светлым, беззлобным и легко прощающим человеческие слабости и ошибки. Насколько я помню, только против германцев, особенно против их способов вести войну, вырывались у него жестокие, гневные слова. А надо сказать, что известиями и слухами о войне он волновался и горел непрестанно с самого ее начала. И без всяких преувеличений можно сказать, что это страстное отношение к войне значительно ускорило его кончину. Умереть, не достигнув пятидесяти лет, – ведь это очень рано даже и для русского писателя, особенно для такого воздержанного, целомудренного, умеренного и постоянного в привычках хорошей жизни, как Будищев.


…Человек лучезарной доброты и в то же время полный истинной прекрасной писательской гордости. Много ему приходилось работать, и не все страницы удовлетворяли его литературную взыскательность, и часто нужда стучалась в его двери. Но он, такой славный на вид, такой мягкий, почти женственный, в личных отношениях ни перед кем никогда не склонил голову, ни у кого не попросил о помощи, никогда не ломал слова, ни разу не поступился тем, что считал честным и справедливым. Так он и прошел свою нелегкую литературную писательскую дорогу, светлый, чистый, радушный, влюбленный в красоту жизни, верящий в красоту человеческой души, с тихой грустью в глазах, с беззлобно мягким юмором в мягкой ясной улыбке» (А. Куприн. А. Н. Будищев).

БУЛГАКОВ Сергей Николаевич
16(28).6.1871 – 12.7.1944

Экономист, религиозный философ, теолог, публицист, литератор. В 1911–1917 – сотрудник издательства «Путь» (Москва). Участник сборника «Вехи» (М., 1909). Книги «Капитализм и земледелие» (т. 1–2, СПб., 1900), «От марксизма к идеализму» (СПб., 1903), «Венец терновый» (СПб., 1907), «Два града. Исследования о природе общественных идеалов» (т. 1–2, М., 1911), «Философия хозяйства» (М., 1912, докторская диссертация), «Свет невечерний» (Сергиев Посад, 1915), «На пиру богов» (Киев, 1918; 2-е изд., София, 1921). С 1922 – за границей (выслан из России).

«То, что я любил и чтил больше всего в жизни своей, – некричащую благородную скромность и правду, высшую красоту и благородство целомудрия, все это мне было дано в восприятии родины» (С. Булгаков. Автобиографические заметки).

«Я знал его, этого сурового марксиста, еще на гимназической скамье, – в Ельце. Он был из города Ливен, сын тамошнего видного протоиерея. Сильный крепыш, суровый, угрюмый. Он никогда не улыбался, не шалил. Всякая шутка и „озорство“ были ему чужды. Сын видного ливенского протоиерея, он из старших классов семинарии перешел уже в седьмой класс елецкой гимназии. Где и кончил блестяще курс, чтобы затем, в Московском университете, продолжать образование на экономическом отделении юридического факультета.

…И вот, прошли года. Прошла вся жизнь, трудовая, кипучая. Петроград, журналистика. И гимназист Елецкой гимназии Сергей Николаевич Булгаков встречается со мною уже как журналист в кружках – „Новый путь“, вскоре после закрытия „Мира искусства“; он весь кипуч и пылок. Был за границей и лично знавал и дружил с Карлом Марксом и Энгельсом. Шло время к первой Государственной Думе. И раз, свежо здороваясь со мною, своим бывшим преподавателем по Елецкой гимназии, он свежо-свежо так сказал:

– Ну, как наставник: если бы Вы там были, откуда я только что пришел, вы бы испугались.

И он потряхивал большой, кудлатой головой. Он был весь в цвету, сильный, ярый. Черный или темный брюнет. Тут же были декаденты, символисты, художники из „Мира искусства“, „Весов“ и проч. Люди новые, эстеты, художники. Он весь грубоватый рабочий-экономист, революционер.

Пройдя школу Маркса „от доски до доски“, лично знакомый, если не ошибаюсь, с ним, он вместе с тем, может быть по традиции духовного и провинциального воспитания, сын ливенского протоиерея (Орловск. губ.), имел кое-что, очевидно, и „в крови своей“, в роде своем, „в породе своей“.

…И вот – марксист и революционер, литератор и журналист, он весь вместе с тем и гармонировал задумчивому миру Владимира Соловьева. Долго, долго, – долгие годы, долгие годы он был предан теософической музе нашего длиннокудрого философа, тоже, как известно, из семьи-рода поповичей…

И вот прошли годы… Начал седеть и С. Н. Булгаков. Но больше седел он в душе и в богатой своей впечатлительности. Признаюсь, более всего я ценю богатое „чистое сердце“ С. Н. Булгакова и что душу свою он „не сберегает“, а – по нашему Некрасову:

 
Всяким вольным впечатлениям
Душу вольную – отдай…
 

А также и по евангельскому зову, по притче Спасителя; не хоронит душу свою в мглу, в тьму, а принимает богато в душу свою всякое падающее на нее зерно» (В. Розанов. Апокалипсис нашего времени. Подготовительные материалы).

«Булгаков – с плечами покатыми, среднего роста, с тенденцией гнуться, бородку чернявую выставит и теребит ее нервно, застегнув сюртук на одну только пуговицу; яркий, свежий, ядреный румянец на белом лице; и он всхлипывает до пунцового, когда прорежет морщина его белый лоб; нос прямой, губы – тонкопунцовые; глаза – как вишни; бородка густая, чуть вьющаяся.

Что-то в нем от черники и вишни» (Андрей Белый. Начало века).

«Незаметный на первый взгляд… похожий, пока не засветилась в глазах мысль и не прорезалась скорбная складка на лбу, на земского врача или сельского учителя; несмотря на такую скромную внешность, выступления Булгакова отличаются самостоятельностью и глубиной ума» (Ф. Степун. Бывшее и несбывшееся).

«Темперамент сердца, преданного неустанным волнениям „проклятых вопросов“ о смысле бытия, о сущности религии, о судьбе родины…Что-то юное, что-то… вечностуденческое в этом немолодом уже лице русского человека из интеллигентов» (С. Дурылин. В своем углу).

«К Булгакову бы я сделал примечание: „человек серьезный“. Действительно, основным качеством Булгакова была серьезность. Я не знаю, смеялся ли он хоть раз в жизни. Глядя на его ординарную, хорошо упитанную физиономию, можно было сказать: „ну, этот далеко не пойдет“. И тем не менее, почтенный Сергей Николаевич удивил всех, издав книгу, где политическая экономия рассматривалась с православной точки зрения. Там, между прочим, сообщалось, что „еда есть приобщение к натуральной плоти мира“. Основная цель Булгакова заключалась в некоторой модернизации православия, или вернее, в желании положить предел религиозно-философским увлечениям и ввести их под сень церкви. То, что он впоследствии стал священником, вполне закономерно…В те вечера, когда чей-нибудь доклад варьировал православные темы, он чувствовал себя как дома. В других случаях, когда читал, например, Белый, он становился более чем серьезным» (К. Локс. Повесть об одном десятилетии).

«По типу своей мысли, по внутренней логике своего творчества Булгаков принадлежал к числу „одиночек“, – он не интересовался мнением других людей, всегда прокладывал себе дорогу сам, и только Соловьев и Флоренский вошли в его внутренний мир властно и настойчиво. В мужественном и даже боевом складе ума у Булгакова – как ни странно – жила всегда женственная потребность „быть в плену“ у кого-либо, потому-то живая, многосторонняя личность Флоренского, от которого часто исходили излучения подлинной гениальности, имела столь глубокое влияние на Булгакова.

Булгаков был прежде всего ученым – и строгость научной мысли он перенес и в свои философские исследования. Он всегда „основателен“, всегда глубок и вдумчив, – и это делает его работы ценными и для тех, кто не разделяет его установки, его исходных положений. Но именно в силу своей „основательности“ Булгаков не мог ограничиться „чистой“ философией – метафизическое чутье направило его мысль в сторону религиозную, сделало его философом-богословом» (В. Зеньковский. История русской философии).

«У меня нет цельного представления о его миросозерцании. Причина, может быть, и в том, что цельности не было и в нем самом…По годам такой же, как большинство наших друзей – между тридцатью и сорока, – он казался моложе благодаря какому-то хаосу, еще не перебродившему в нем. Нас с сестрой забавляло ему, которого за своего почитали разные владыки с наперсными крестами, открывать какого-нибудь немножко кощунственного поэта, толковать Уайльда, музыку Скрябина, встречать внимательный, загорающийся взгляд его красивых темных глаз. Узкоплечий, несвободный в движениях, весь какого-то плебейского склада – прекрасны были у него только глаза. От времени марксизма сохранил он задор спора и так же бывал резок, жесток, нападая на инакомыслящих, будь ли то атеисты, теософы разных толков – ни ноты христианского духа примирения…В его думах о России, ее судьбе, судьбе царя был безумящий его хмель – что-то общее с хмельными идеями Шатова у Достоевского. Быть может, и влечение к священству возникло в нем прежде всего как желание привести в гармонию свою слишком мятежную, хаотическую сущность. Как ему, верно, трудно было эти интеллигентные руки, привыкшие к писанию, к резким жестам спора, переучить к плавному иерейскому воздеванию! Мне не пришлось видеть его священником, но думаю, что гармонии он достиг и голос его обрел ту уверенность, которой ему недоставало» (Е. Герцык. Воспоминания).

БУНИН Иван Алексеевич
10(22).10.1870 – 8.11.1953

Прозаик, поэт, переводчик, мемуарист. Лауреат Нобелевской премии по литературе (1933). Стихотворные сборники «Стихотворения 1887–1891 гг.» (Орел, 1891), «Под открытым небом» (М., 1898), «Листопад» (М., 1901), «Избранные стихи» (Париж, 1929). Сборники повестей и рассказов «„На край света“ и другие рассказы» (СПб., 1897), «Суходол. Повести и рассказы. 1911–1912 гг.» (М., 1912), «Иоанн Рыдалец. Рассказы и стихи 1912–1913 гг.» (М., 1913), «Чаша жизни. Рассказы 1913–1914 гг.» (М., 1915), «Господин из Сан-Франциско. Произведения 1915–1916 гг.» (М., 1916), «Роза Иерихона» (Берлин, 1924), «Солнечный удар» (Париж, 1927), «Божье древо» (Париж, 1931), «Темные аллеи» (Нью-Йорк, 1943). Повести «Деревня» (1910), «Суходол» (1912), «Господин из Сан-Франциско» (1915), «Митина любовь» (Париж, 1925) и др. Роман «Жизнь Арсеньева» (Париж, 1930; 1-е полн. изд. – Нью-Йорк, 1952). Дневник «Окаянные дни» (Берлин, 1935). «Воспоминания» (Париж, 1950). Полное собрание сочинений (т. 1–6, Пг., 1915). С 1920 – за границей.

«Остался портрет, снятый в Полтаве в 1895 году. Мне он нравится больше всех его портретов. Он, как называли их в России, кабинетный. За два года Иван Алексеевич сильно изменился: стал носить пышные усы, бородку. Крахмальные высокие с загнутыми углами воротнички, темный галстук бабочкой, темный двубортный пиджак. На этом портрете у него прекрасное лицо, поражают глаза своей глубиной и в то же время прозрачностью» (В. Муромцева-Бунина. Жизнь Бунина).

«Он сидел за стаканом чая, под ярким светом, в сюртуке, треугольных воротничках, с бородкой, боковым пробором всем теперь известной остроугольной головы – тогда русо-каштановой – изящный, суховатый, худощавый.

…Всегда в нем было обаяние художника – не могло это не действовать. Он был старше, опытнее и сильнее. Я несколько его боялся и по самолюбию юношескому ревниво себя оберегал. Мы говорили очень много – о стихах, литературе, модернизме. Много спорили – с упорством и горячностью, каждый отстаивая свое – в глубине же, подспудно, любили почти одно и то же. Но он уже сложился, я лишь слагался.

…И тогда уже была в нем строгость и зоркость художника, острое чувство слова, острая ненависть к излишеству. А время, обстановка как раз подталкивали писателя начинающего „запустить в небеса ананасом“ (Андрей Белый). Но когда Бунин слушал, иногда фразы застревали в горле» (Б. Зайцев. Молодость – Иван Бунин).

«Желчный такой, сухопарый, как выпитый, с темно-зелеными пятнами около глаз, с заостренным и клювистым, как у стервятника, профилем, с прядью спадающих темных волос, с темно-русой испанской бородкой, с губами, едва дососавшими свой неизменный лимон; и брюзжит, и косится: на нас, декадентов, которых тогда он весьма ненавидел, за то, что его „Листопад“ в „Скорпионе“ не шел (а до этого факта тепло относился он к Брюсову)» (Андрей Белый. Начало века).

«Высокий, стройный, с тонким умным лицом, всегда хорошо и строго одетый, любивший культурное общество и хорошую литературу, много читавший и думавший, очень наблюдательный и способный ко всему, за что брался, легко схватывавший суть всякого дела, настойчивый в работе и острый на язык, он врожденное свое дарование отгранил до высокой степени. Литературные круги и группы, с их разнообразными взглядами, вкусами и искательством, все одинаково за Буниным признавали крупный талант, который с годами все рос и креп, и, когда он был избран в почетные академики, никто не удивился; даже недруги и завистники ворчливо называли его „слишком юным академиком“, но и только.

…Это был человек, что называется, – непоседа. Его всегда тянуло куда-нибудь уехать. Подолгу задерживался он только у себя на родине, в Орловской губернии, в Москве, в Одессе и в Ялте, а то из года в год бродил по свету и писал мне то из Константинополя, то из Парижа, из Палестины, с Капри, с острова Цейлон… Работать он мог очень много и долго: когда гостил он у меня летом на даче, то, бывало, целыми днями, затворившись, сидит и пишет; в это время не ест, не пьет, только работает; выбежит среди дня на минутку в сад подышать и опять за работу, пока не кончит. К произведениям своим всегда относился крайне строго, мучился над ними, отделывал, вычеркивал, выправлял и вначале нередко недооценивал их» (Н. Телешов. Записки писателя).

«И. А. Бунин, как известно, с почти болезненной щепетильностью относился ко всякому печатаемому им слову, порядку расположения слов, пунктуации и т. п. До последней минуты перед выпуском книги не переставал он посылать в ускоренном порядке письма („пневматички“) или телеграммы со слезной мольбой „непременно“, „обязательно“ опустить или вставить такое-то слово или изменить знак препинания. „Заклинаю Вас – дайте мне корректуру еще раз!! Это совершенно необходимо!! Иначе сойду с ума, что напутаю что-нибудь“. Или – „давать рукопись «в окончательном виде» невозможно. Многое уясняется только в корректуре. Если хотите меня печатать, терпите. Чудовищно, непостижимо, но факт: Толстой потребовал от «Северного вестника» сто корректур «Хозяина и работника». Во сколько раз я хуже Толстого? В десять? Значит – пожалуйте 10 корректур. А я прошу всего две!!“ – „Ради Бога, не торопите меня с присылкой рукописи. Чем больше пролежит она у меня, тем будет лучше для всех: для типографии, для меня, для потомства, для славы эмиграции“. И так почти каждый раз» (М. Вишняк. «Современные записки»).


 Иван Бунин

«Поразительно было в Бунине то, что мне приходилось наблюдать у некоторых других крупных художников: соединение совершенно паршивого человека с непоколебимо честным и взыскательным к себе художником…И рядом с этим никакое ожидание самых крупных гонораров или самой громкой славы не могло бы заставить его написать хоть одну строчку, противоречащую его художественной совести. Все, что он писал, было отмечено глубочайшею художественной адекватностью и целомудрием.

Он был очарователен с высшими, по-товарищески мил с равными, надменен и резок с низшими, начинающими писателями, обращавшимися к нему за советом. Выскакивали от него как из бани, – такие уничтожающие, раскатывающие отзывы давал он им. В этом отношении он был полною противоположностью Горькому или Короленко, которые относились к начинающим писателям с самым бережным вниманием. Кажется, нет ни одного писателя, которого бы ввел в литературу Бунин…С равными был очень сдержан в отрицательных отзывах об их творчестве, и в его молчании всякий мог чувствовать как бы некоторое одобрение. Иногда его вдруг прорывало, и тогда он был беспощаден…Был капризен и привередлив, как истерическая красавица» (В. Вересаев. Литературные воспоминания).

«Характер у него был тяжелый, домашний деспотизм он переносил и в литературу. Он не то что раздражался или сердился, он приходил в бешенство и ярость, когда кто-нибудь говорил, что он похож на Толстого или Лермонтова, или еще какую-нибудь глупость. Но сам возражал на это большей нелепицей:

– Я – от Гоголя. Никто ничего не понимает. Я из Гоголя вышел.

Окружающие испуганно и неловко молчали. Часто бешенство его переходило внезапно в комизм, в этом была одна из самых милых его черт:

– Убью! Задушу! Молчать! Из Гоголя я!

В такое же бешенство, если не большее, приводили его разговоры о современном искусстве. Для него даже Роден был слишком „модерн“.

…Г. Н. Кузнецова и я смеялись на это. Он любил смех, он любил всякую „освободительную“ функцию организма и любил все то, что вокруг и около этой функции. Однажды в гастрономическом магазине он при мне выбирал балык. Было чудесно видеть, как загорелись его глаза, и одновременно было чуть стыдно приказчика и публики. Когда он много раз потом говорил мне, что любит жизнь, потому что любит весну, что не может примириться с мыслью, что будут весны, а его не будет, что не все в жизни он испытал, не все запахи перенюхал, не всех женщин перелюбил (он, конечно, употребил другое слово), что есть на тихоокеанских островах одна порода женщин, которую он никогда не видел, я всегда вспоминала этот балык. И пожалуй, я могу теперь сказать: насчет женщин это все были только слова, не так уж он беспокоился о них, а вот насчет балыка или гладкости и холености собственного тела – это было вполне серьезно.

Будучи абсолютным и закоренелым атеистом (о чем я много раз сама слышала от него) и любя пугать себя и других (в частности, бедного Алданова) тем, что черви поползут у них из глаз и изо рта в уши, когда оба будут лежать в земле, он даже никогда не задавался вопросами религии и совершенно не умел мыслить абстрактно. Я уверена, что он был совершенно земным человеком, конкретным цельным животным, способным создавать прекрасное в примитивных формах, готовых и уже существовавших до него, с удивительным чувством языка и при ограниченном воображении, с полным отсутствием пошлости» (Н. Берберова. Курсив мой).


 Иван Бунин


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю