355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Павел Загребельный » Южный комфорт » Текст книги (страница 19)
Южный комфорт
  • Текст добавлен: 24 сентября 2016, 04:22

Текст книги "Южный комфорт"


Автор книги: Павел Загребельный



сообщить о нарушении

Текущая страница: 19 (всего у книги 22 страниц)

– Допустим.

– Этот человек – что? Работает. Преисполнен веры в справедливость. Оптимистически настроен. Товарищеский характер. Чувство коллективизма. Готов на самопожертвование ради других. Не погружен в собственные неврозы. Так что же – он полностью лишен личной жизни, не имеет внутреннего мира, обезличен, снивелирован, как малометражная квартира? У вас что – нет в душе тайны, от которой хочется застонать?

Твердохлеб и в самом деле чуть не застонал от этих слов.

Не помог ему Лесь Панасович. Да и кто бы мог помочь?

Наталка не позволяла чересчур отдаляться (а смог бы он?), но и не допускала слишком близко, держала на безопасном расстоянии. Противостояние планет.

Приходилось ждать, когда она позвонит, мучиться этим ожиданием и полным своим бессилием. Но настоящая мука начиналась, когда Наталка наконец звонила. "Ага, – говорила она откуда-то из далекой дали, – это я. А это ты? Ну... Вот я и позвонила... Это я так... Занята очень. И на работе, и с девчатами, и с этими... Ну, ты же знаешь... Торжественные собрания, собрания и собрания... И я в президиумах... Меня показывают, чтобы влюблялись мужчины!.. Ты бы тоже, наверное, влюбился, если бы увидел... Да тебе некогда..." Твердохлеб, переждав ее тарахтение (нарочно дразнила его президиумами и мужчинами, все нарочно!), глухо спрашивал, когда они встретятся. Она не знала. Он настаивал – она не знала. Он просил. Мучительно, унизительно, нищенски. Она смеялась: "Разве я знаю!" – "Что же ты знаешь? – хотелось ему кричать. – Какого же черта звонишь?" Но он не кричал, только вздыхал и осторожно клал трубку. За эту смиренность она позволяла себе смилостивиться над Твердохлебом и звонила иногда среди рабочего дня, совсем неожиданно. "У меня сегодня выходной, если хочешь, можешь через час увидеть меня возле Золотых ворот..." Твердохлеба охватывала паника. "Но ведь я... К сожалению..." – "Ты, конечно, занят. У тебя государственные дела. Я так и знала... Ну, тогда как-нибудь в другой раз..." И – щелк, и все, конец, на много дней.

А потом они все же встречались. Два или три раза в кафе. Несколько кинофильмов. Две выставки. Скверы, улицы, трамваи, метро. Осень и зима их неприкаянности. Холодные слезы киевских дождей, шелест листьев под ногами, манящее тепло освещенных окон, ласковое солнце соборов, проникающее в душу, золото летящее, плывущее, вознесенное в небо, неуловимое и тревожное, тускло рдеет в холодном ночном небе, словно зовет и тебя вознестись, но ты возносишься только взглядом и мыслью, а сам торопишься в заманчивый уют метро, бормоча вслед за поэтом слова благодарности его эскалаторам, мраморам, бездомности: "Спасибо, метро. За то, что в декабрьскую вьюгу, когда цепенели днепровские белые склоны мертво, у книжной витрины мы нежно кивали друг другу и мимо Ботсада к тебе торопились, метро. На твой эскалатор бессонный вбегали, и тут же, взойдя на ступенечку выше, как будто на трон, ты щеки мои задубевшие, полные стужи, в ладонях своих согревала. Ты все это помнишь, метро. И что нам с того, что развихренный джаз дожидался в кофейнях вальяжных – с немою улыбкой Пьеро... Мы снова спускались к зеленым твоим дилижансам, – и нас, будто старых знакомых, ты вновь принимало, метро. Пускай не впервые, пускай эта тема бездонна: подъезды... террасы... вагоны... шатер голубой над Днепром... Любовь, видно, вечно бездомна. Спасибо за то, что бездомна. За то, что стенами ее не удержишь, спасибо, метро!.."[15]15
   Стихи В.Терена (перевод Ю.Мезенко).


[Закрыть]

Наталка, казалось, не ходила, а летала. Возникала как дух, и исчезала тоже как дух. Летящее существо, почти бестелесное, бальзамическое, и только вечный страх стыда как бы придавал ей осязательность, и перед глазами Твердохлеба вырисовывались линии ее фигуры, словно изгибы Крещатика, и плавные линии оголенных ее рук, и все это плыло в пространстве и терялось в бесконечности, в кисейной невесомости и игривости красоты. А Твердохлеб не знал легкости, он погружался в жизнь стопудово, безнадежно. И тем не менее ощущал счастье, хотя не стремился всех других перековеркать по своему образу и подобию. Не имел диктаторских замашек. Категорический императив к самому себе, а ко всем близким снисходительность, к Наталке же – стон души, восторг и безнадежность. Исполненному милосердия необходимы испытания не чужими болями, а собственными. Женщины испытывают терпение мужей, возможно, еще больше, нежели войны. Твердохлеб принимал эти испытания добровольно, считал дни, месяцы, времена года, ждал, надеялся. Русалка, рожденная без души, терзается желанием стать земной, познать страсти и очарование жизни человеческой. Но человеческую горячую душу она может обрести только тогда, когда ее полюбит кто-то из людей. Откуда у него убеждение, что Наталка каким-то образом очутилась в русалочьем мире, а он, Твердохлеб, приходит ее спасителем из мира людей? По чьему велению и по какому праву?

Он жил не правом, а надеждами. Минула осень, потом зима, он не терял надежд на что-то большое, необычное – разве он знал, что оно такое и как называется?

Теперь все надежды возлагал на весну. Воспетая, прославленная, вознесенная всеми поэтами мира пора самых больших надежд и упований.

Что принесет она этому человеку, который жизнь свою посвятил тому, чтобы спасать людей от зла, а сам вместо выстраданного и честного добра до сих пор не познал ничего, кроме несправедливых ударов судьбы и полнейшего презрения мира?

Весна была затяжной и холодной. Но холодная весна – это еще не так страшно, как холодные души. И ты среди холодных душ, тяжелых и неподвижных, как громадные мокрые камни. Твердохлебу с особенной остротой вспомнились стихи, которые когда-то давно читал ему профессор Лесь Панасович о холоде души, стало стыдно, что он забыл своего учителя и друга, за всю зиму даже не поинтересовался, как его здоровье, а ведь тот, наверное, снова залег со своими больными ногами. Как же он мог забыть Леся Панасовича? Разве не клялся мысленно перед этим удивительным человеком: не допускай холодности в душу, холодные сердца мешают людям и человечеству!

Твердохлеб позвонил на Красноармейскую. Лесь Панасович как будто только и ждал его звонка, сразу взял трубку, не стал жаловаться на свое здоровье, а тут же повел речь о Киеве, прежде всего о сохранении его неприкосновенности.

– Вы слышали, Федор? "Яблоньку" возле университета на бульваре Шевченка снесли, там "Метрострой" пробивает какую-то вентиляционную шахту, что ли. А "Яблонька" – это не просто яблоневый сад и не просто студенческое кафе, это наша история. Во время войны там была явка киевских подпольщиков. Буквально в трехстах метрах от этого места баскетбольная площадка института математики. Неужели не могли пожертвовать баскетбольной площадкой ради станции метро, а непременно нужно было разрушать то, что является нашей историей?

Твердохлеб пробормотал что-то о своей солидарности с Лесем Панасовичем и о том, что давно собирается к нему, но теперь уж обязательно придет, и тогда они...

– Знаете, Федор, – прервал его жалкие оправдания Лесь Панасович, – я все прекрасно понимаю. Вы человек, забеганный до предела, над вами целые горные хребты обязанностей – потому не имею к вам никаких претензий. Как-то вы обещали познакомить меня с депутатом горсовета.

– Я хотел, но...

– Это теперь не имеет значения. Знаете, когда вот так лежишь в четырех стенах, то как-то начинаешь понимать людей и можешь оправдать их. Большинство людей отмахивается от истории, чтобы жить легче, проще. Бремя истории не каждому под силу. Все можно оправдать, кроме просвещенного варварства. Вот с ним и воюю. Твердохлеб снова стал обещать, что придет и что, может, все-таки удастся ему этого депутата... Неожиданно для себя он обронил, что этот депутат, собственно, женщина, хотя тут ничего такого... Лесь Панасович уловил его встревоженность и неуверенность, но не пришел на помощь, а загнал Твердохлеба в еще более глухой угол, насмешливо спросив:

– Так это женщина или депутат? Я что-то не разобрал...

– Ну... – Твердохлеб вконец смутился. – Она, конечно, женщина... Но...

– Не узнаю вас, Федор. Через женщин действуют только трусливые обманщики или вероломные убийцы. Разве мы с вами такие?

– Вы не поняли меня, Лесь Панасович. Тут дело не в этом...

Но профессор не слушал. Для него Твердохлеб тоже был частицей Киева, то как же можно допустить хоть малейшее разрушение этой частицы?

– Федор, – поучительно произнес Лесь Панасович. – Вы не имеете права отступать от своих принципов! Я вас знаю давно и верю в вас, как в собственного сына. Восторжествовать или погибнуть – вот! Только так нужно жить! Вы должны ко мне прийти непременно...

– Я приду, – поспешно пообещал Твердохлеб. – Я обязательно приду, Лесь Панасович.

– И помните, что я встревожен. Я почувствовал, что в вас пробуждается какой-то хаос. Последствия предвидеть трудно. Вы меня понимаете?

Твердохлеб представил себя у Леся Панасовича с Наталкой. Как он мог не заметить у профессора страсти к поучениям, которая неизбежно должна была развиться от тяжелого одиночества и физической ограниченности? Ослепленный твердостью и силой духа Леся Панасовича, Твердохлеб почему-то полагал, что побывать с Наталкой в чудесной тесноте набитой книгами профессорской малометражки – это как бы осуществить паломничество к какой-нибудь святыне. Как хорошо, что Наталка тогда и слушать не захотела о таком посещении. Будто предчувствовала профессорское ворчание об угрозе безумств, падений, греховности, безосновательные обвинения, неуместные подозрения и уже заранее протестовала и сердилась на Твердохлеба, задумавшего показать ее кому-то, словно свою собственность, подвергнуть испытанию ее нежную душу суровостью ученого.

Была ничья и такой желала остаться – теперь уже Твердохлеб имел время и возможность убедиться в этом. А он сам? Способен ли был низвергнуться в глубочайшие бездны падений, чтобы взмыть оттуда (неужели только оттуда?) к высотам, которые ему никогда и не снились?

Все время Твердохлеба не покидало чувство грозной опасности, он отгонял его от себя, а оно стояло неотступно, и он знал: что-то должно произойти. Что-то тяжкое, может быть, даже трагическое, и он обязан его предотвратить (ибо разве не в том призвание юристов, чтобы предупреждать преступления?), но как это сделать – он не ведал и из-за этого казнился еще больше.

Спокойная устойчивость, какой еще год назад отличалась его жизнь, уже давно исчезла, все полетело вверх тормашками, все теперь казалось несущественным, мелочным, удивительно ненужным: и упорное демонстрирование профессиональной пытливости на работе, и холодная неискренность в семье Ольжичей-Предславских, и даже то обилие событий и государственных хлопот, которое ежедневно обрушивали на тебя газеты, радио, телевидение, – все эти технические, организационные и моральные средства влияния, изобретенные словно бы нарочно для того, чтобы держать человека в крайнем напряжении.

Вроде бы Твердохлебу мало было его собственного сверхчеловеческого напряжения! Наталка стояла у него перед глазами неотступно. Ее лицо, руки, волосы, взгляд, голос, смех. Он засыпал и просыпался с ее образом в мыслях. Смотрел на двери, ждал, когда они откроются, стукнут, словно удар судьбы.

Какая бессмыслица!

Играет она с ним, нарочно дразнит или испытывает?

Она знала, что самая большая свобода и самое высокое право – это распоряжаться самой собой. Никто на свете не может владеть ею или диктовать поведение. Она доводила его до отчаяния своей независимостью и не хотела понять, что Твердохлеб дышать без нее не может.

И, как всегда, когда Твердохлеб был доведен до крайнего отчаяния, Наталка, словно почувствовав это, позвонила ему с утра на работу и ласковым голосом спросила, не хочет ли он посмотреть новую пьесу в театре Франко. Девушки были, говорят: интересная.

– Можно было и не спрашивать, – едва не простонал Твердохлеб. – Ты исчезла на целый месяц, а теперь еще спрашиваешь! Я готов пойти не только в театр, а и на погрузку картошки из буртов или рытье силосных траншей.

– Ты еще и меня загонишь на какие-нибудь принудительные работы, привыкнув судить преступников, – засмеялась Наталка.

– Я не сужу, я только следователь.

– Никак не могу этого постичь. Так что с пьесой? Ты согласен?

– Согласен. Благодарю за доверие. Когда?

– В пятницу.

– В семь, конечно?

– Как всегда. Жди меня возле театра.

Холодный весенний дождь лил на черные голые деревья. Киевские оранжевые коты сверкали глазами из глубоких подъездов, прислушиваясь к Твердохлебовому шлепанию по лужам. Он пришел к театру за полчаса до семи, не пришел, а прибежал, чтобы не опоздать, не заставить Наталку ждать его, спрятался под широким прозрачным козырьком театрального подъезда, отряхнул холодную воду и снова отважно погрузился в дождь, хотя и проклиная в душе его докучливость.

Правду говоря, ему не хотелось идти на спектакль, хотя театр уютно светился сквозь моросящий дождь, обещая тепло, мягкий бархат кресел, праздничное возбуждение сотен людей, таинственные огни рампы. Но и под дождем он всегда чувствовал себя несчастным. Мальвина любила такую погоду, она могла слоняться под дождем хоть целый день, становилась какой-то особенно свежей, яркой, блестела, как лакированная пожарная машина. А для Твердохлеба дождь всегда был жестоким напоминанием о смерти отца и матери, о детском незабываемом страхе, и он не любил киевские дожди, а тем временем их становилось вроде бы чем дальше, тем больше, украинские степи вот уже какой год задыхались от засухи, а тут лило и лило, как будто прорвалось над городом небо. Одни говорили, что климат изменился из-за Киевского моря, другие искали причину в автомобилях, выбрасывающих в атмосферу тысячи тонн вредных реактивов, иные же считали, что климат портится от ужаснейшей человеческой тесноты, от скопления почти трех миллионов человек на таком тесном пространстве, хотя вряд ли можно было сетовать на тесноту в Киеве, который по своей площади, кажется, равнялся восьмимиллионной Москве.

Наталка под дождем тоже, пожалуй, чувствовала себя плохо, по крайней мере, Твердохлебу так казалось. Она стала еще тоньше (совсем девчонка) и какой-то вроде бы беззащитной, не такой неожиданной в словах и поступках, как всегда. Противоречие почти трагическое: он ненавидел дождь, но готов был ходить под дождем хоть всю ночь напролет, лишь бы только видеть Наталку вот такой.

Он встретил ее на углу улиц Карла Маркса и Маяковского, стоял там уже довольно долго, чтобы промокнуть, замерзнуть, и хотя старался скрыть свое состояние от Наталки, она чутко уловила дрожь, пронизывающую Твердохлеба, и сочувственно спросила:

– Наверное, давно тут?

– Да нет.

– Но ты такой холодный!

– А ты теплая.

– Это еще из метро. В театре тоже тепло. Побежали?

Он неохотно дал перевести себя к скверу перед театром, но там замедлил шаг.

– Ты что? – удивилась она. – Может, хочешь еще гулять? Под этим дождем?

– Вообще-то я дождь терпеть не могу.

– Тогда что же? А-а, – вдруг догадалась Наталка, – тебе не хочется на эту пьесу?

– Откуда ты?.. – В его голосе было столько неуверенности, что Наталка радостно подергала Твердохлеба за рукав, даже сделала вид, будто игриво прислоняется к его плечу, засмеялась:

– А угадала, угадала ведь!

Он не мог ее обманывать и признался:

– Если говорить правду, то в театр почему-то мне не очень...

– А хочешь тоже правду?

– Какую?

– А такую! Я уже видела эту пьесу! Со своими девчатами. Там такая тоска. Сидят и считают копейки. Словно одурели. А я терпеть не могу, когда в книгах или вот как в пьесе, в кино – скупердяи. Разве не надоедают эти копейки каждый день? Человеку хочется отдохнуть душой, хочется чего-то необычного, а тут...

Твердохлеб ничего не понимал.

– Но ведь ты хотела, чтобы мы...

– Хотела, чтобы и ты увидел.

– Зачем?

– А может, чтобы увидеть тебя. Разве я знаю? Ты ведь тоже только и знаешь, что считаешь копейки. Кто сколько украл, кто на сколько причинил убытков...

– Там не копейки – миллионы.

– Не все ли равно?

– С точки зрения закона злом является присвоение и чужой копейки, и миллионов. Но это не означает, что люди, следящие за соблюдением законов, подходят к делу формально, нечувствительны и глухи к страданиям, как это иногда про них можно услышать. Собственно, и то, что называется злом сегодня, в будущем может оказаться добром или же было уже когда-то добром в прошлом. Слова и понятия изменяются точно так же, как и люди. Даже такое страшное слово, как "убийство", можно квалифицировать по-разному.

Кажется, они счастливо избежали заманчивого сверкания театра, не дали праздничной толпе затянуть себя к гостеприимному входу, незаметно пошли вокруг сквера, затем оказались уже и в самом сквере, мокрый песок скрипел у них под ногами, хлюпал дождь в широкой чаше фонтана, стекал разноцветными слезами по выгнутым спинкам расставленных в сквере скамеек. Наталкина рука, которую выше локтя осторожно держал Твердохлеб, была теплой и какой-то вроде доверчивой.

– Я не люблю вспоминать следствия, дела, процессы, – продолжал он говорить, потому что Наталка молчала, а ходить под дождем и молчать обоим как-то не получалось, тогда они станут похожими на пенсионеров или на рассорившуюся семейную пару. – Но один суд... Он не исчезает из моей памяти вот уже много лет... Быть может, и юристом я стал именно благодаря ему, хотя тогда еще не думал об этом, да и никогда, кажется, не думал... Разве ты думала, скажем, стать радиомонтажницей?

– Я хотела стать актрисой.

– Актрисой?

– А что? В школе я играла во всех пьесах! И тут бы не провалилась. Сочинение написала лучше всех, устные – тоже. А на этюдах меня зарезали.

– Может, сядем? – предложил Твердохлеб.

– Все равно мокнуть! – легко согласилась Наталка.

Они сели, и теперь он чувствовал тепло не только ее руки, а как бы всего тела, потому что Наталка прильнула к нему, стала еще меньше, тоньше и, пожалуй, впервые за все их знакомство – доступнее.

– Я тогда учился в ремесленном, – глухо начал Твердохлеб, и от этих его слов Наталка ожила, встрепенулась, ее маленькое личико с интересом приблизилось к его глазам.

– Ты? В ремесленном? Где? В каком?

– Ну, это давно. На трамвайного слесаря. Собственно, я могу быть слесарем хоть сегодня... А тогда еще только учился. А ты ведь знаешь, как в ремесленном. Только и думаешь: куда бы рвануть! Мы бегали и в кино, и на базар, и на Днепр, и на стадион, и просто так... А тут кто-то из хлопцев услышал о суде и – айда в суд! Айда – так айда! Оказалось: убийство. Людей страх, мы уже насилу втиснулись. Надо бы нас туда не пускать, но никто не задержал. Так оно и вышло... Ну, мы-то в суд бегали и прежде... Так, для развлечения. Глупые были, не понимали страданий. Ибо что такое суд? Человеческая грязь, человеческое несчастье... Преступники в большинстве случаев – это самые несчастные люди... Разве я мог это тогда знать? Ну, а на самом суде... Как в Библии. Каин убил Авеля. Мать – вдова. Муж погиб на войне. У нее два сына. Младший – хороший парень, строитель, прекрасный работник, уже чуть ли не Герой Соцтруда. А старший не вылазит из тюрьмы, какой-то выродок, пьянчуга, бандит. После последнего срока возвращается к матери, пьяным встречает младшего своего брата, ссора, он бьет брата ножом прямо в сердце – смерть.

Суд идет целый день, но что здесь судить? Убийство при отягчающих обстоятельствах, убийство преднамеренное, из хулиганских побуждений, из бессилия, вызов обществу и всему самому святому. Убийца вел себя на суде нахально, словно бы и не брата родного убил, а врага. Ну что с таким? Суд долго совещался, но приговор был уже у всех на устах: смерть убийце! Все, кто был в зале, встретили приговор аплодисментами. Я тоже хлопал в ладоши изо всех сил. Все поднялись со своих мест, одобряя справедливый приговор. Но только в первом ряду сидела одна женщина. Мать этих двух, таких неодинаковых сыновей. Ну, я тогда был молодой и глупый, и ничего не понимал. Побывал на суде, будто в цирке. Был и забыл, вспомнилось уже потом, когда учился на юридическом, когда поумнел, когда увидел, что такое жизнь, тогда вспомнил тот суд, уж не знаю почему и как, но я уже не мог его забыть. Я вспомнил мать, которая сидела опустив голову, когда над ней хлопали ладонями чужие люди, увидел с дистанции лет и своего жизненного опыта эту дико несчастную и одинокую женщину, и ужас овладел мной, может быть, так же, как тогда этой матерью. Я подумал о том, какой одинокой должна была она быть после гибели своего мужа. Но у нее оставалась надежда и радость: сыновья. Теперь случилось самое страшное: сын убил сына. Суд, закон, наказание. Общество не прощает. А она, мать? Спросил ли ее кто-нибудь? Выслушали ли ее мнение в процессе судебного заседания? Подумали ли о ней, о ее судьбе, о ее нечеловеческом одиночестве, на которое обречена она теперь, после такого приговора? Потому что даже сын-убийца все же остается для нее сыном, единственным близким существом на свете, ее кровью – самой проклятой, но и самой дорогой.

Я буду помнить этот суд, пока живу. Когда я вспомнил о нем? Когда сумел увидеть то, чего не мог видеть тогда из-за своей глупости, своего мальчишества, незрелости и душевной черствости? Не знаю. Теперь я часто думаю: может, лучше бы убили меня, чем убивать других? Я никогда не могу привыкнуть к чужим смертям и часто думаю, что легче было бы умереть самому...

И удивительно: я ведь поначалу забыл и о том суде, и о той несчастной матери, как-то оно не зацепилось ни в памяти, ни в сердце, исчезло бесследно, а потом внезапно родилось снова, встало перед глазами, но уже просветленное пониманием, опытом, еще чем-то, чего не могу даже выразить.

– А ты не пробовал найти эту мать? Уже когда сам стал юристом.

– Нет, не пробовал. А что бы я ей сказал? Что мы и дальше будем судить чьих-то детей? У меня такое впечатление, что преступники – как дети. Уже он седой, вроде бы солидный, уже у него самого внуки, а начни следствие – и появляется его мать. И все матери хлопочут, просят, плачут. Ужас! Люди даже не предполагают, как трудно стоять на страже закона.

– Бывает еще труднее, – шмыгнула носиком Наталка.

Твердохлеб, не уловив насмешливости в ее голосе, встрепенулся:

– Кому еще труднее?

– Тому, кто сидит под холодным дождем. Ты забыл обо мне, – напомнила ему Наталка.

– Прости... Я редко бываю таким... Как-то оно само получилось.

– Как дождь? Ты, наверное, родился под дождем, и тебе все равно, а я вся дрожу. Знаешь что? Ты мог бы меня проводить?

Он обрадовался, растерялся и испугался.

– Проводить? Но ведь я... Уже не раз...

– Ну, до метро. Тут недалеко.

– До метро? – разочарование его было таким неприкрытым, что Наталка пожалела Твердохлеба и мягко пожала ему руку.

– До метро, а там будет видно. Идет?

Они почти бегом бросились к входу в метро, долго отряхивались в теплом укромном уголке, не подходя к эскалатору, когда же Наталка слишком уж выразительно посмотрела в ту сторону, Твердохлеб несмело кашлянул:

– Кхе-кхе, так, может, я хоть в метро с тобой?

– Тебе не обязательно спрашивать моего разрешения, чтобы кататься в метро, – засмеялась она.

– С тобой – это не кататься. Это – с тобой.

– А не поздно?

– Для меня такого понятия не существует.

– И никогда не существовало?

– Сейчас это не имеет значения.

Они уже стояли на ступеньках эскалатора, который с едва слышным тарахтением вез их в глубокое тихое подземелье.

В вагоне оба молчали. Пассажиров было немного, все промокшие под дождем, но не настолько, как Наталка и Твердохлеб. Это делало их как бы тайными сообщниками, и Наталка взглядом показывала Твердохлебу, как они, промокшие до нитки, выделяются этим среди всех. Неужели только этим?

Он провожал ее от метро до трамвайной остановки и там стал жаться-мяться, выказывая молчаливое намерение ехать с ней еще и трамваем.

– Ты все же хочешь увидеть мою гостинку?

– Ну, если ты не против...

– Я против, против, против! – громко зашептала она ему в лицо. Слышишь: я против!

– Извини, я не хотел тебя обидеть. Извини...

– Но ведь ты такой мокрый, – неожиданно произнесла она, обернувшись к трамваю, который приближался к остановке.

Твердохлеб подсадил Наталку на ступеньку, а когда она уже была в трамвае, медленно поднялся и сам. И снова молча ехали они в полупустом вагоне, и Твердохлеб не знал, куда они едут, ждал нужной остановки и боялся ее, поэтому вздрогнул, когда Наталка прикоснулась к его руке и показала глазами на выход.

– Уже?

– Приехали.

Гостинка светилась в темноте множеством окон. Девять, а то и все двенадцать этажей, набитых молодежью, которая не знает ночи, усталости и вот такой беспризорности, как у Твердохлеба. Наталка шла к дому быстро, он едва успевал за ней, все время хотел спросить, идти ему за ней или отстать, но она не хотела расспросов, почти бежала, убегала от него, а может, от самой себя, только в подъезде возле лифта решилась взглянуть на Твердохлеба, и он не уловил, чего в этом взгляде больше: насмешливости, предостережения или испуга.

– Имей в виду: я живу высоко. Девятый этаж.

– Для меня девятка всегда была счастливым числом. А высота – я могу хоть пешком на твой девятый...

– За это тебя "Вечерний Киев" не прославит.

– Я привык обходиться без славы.

Лифт спустился вниз, полный молодежи. Твердохлеба никто и не заметил, его оттолкнули в сторону, ребята и девушки гурьбой окружили Наталку.

– Наталка!

– Привет!

– Да ты вся мокрая!

– Разве дождь?

– Ты что – пешком?

– А трамвай?

Сыпали вопросами, не давая ответить, смеялись, подталкивали друг друга. Наталка незаметно отошла к лифту, проталкивая впереди себя Твердохлеба. И не поймешь: с ней этот человек или сам по себе. Когда оказались наконец в кабинке и лифт, щелкнув стальными тросами, со смачным шипением понесся вверх, Твердохлеб несмело приблизился к Наталке, попробовал заглянуть ей в лицо. Оно встревожило его испуганной смуглотой. Может, от скупого освещения? Экономьте электроэнергию и щадите свои чувства?..

– Ты извини, что я так нахально в этот лифт, – пробормотал Твердохлеб. – Но те, там, внизу, просто затолкнули меня в кабину. Они что – твои знакомые?

– А здесь все мои знакомые!

– Только я чужой.

– Не прибедняйся.

Лифт хлопнул, двери автоматически раздвинулись, Наталка выпрыгнула первая, подала руку Твердохлебу.

– Тут порог, не зацепись.

Коридор в обе стороны тянулся, будто в гостинице. Чем-то напоминало барак из Твердохлебового детства.

– Вот такая она – гостинка?

– Вот такая.

Она искала ключи в сумке, подходя к одной из многочисленных дверей. Твердохлеб успел заметить цифру на двери: 59. Когда она уже открывала ее, Твердохлеб ухватил Наталку за руку.

– А тетя Мелашка?

– Уехала в село. Но если мама узнает, что я впустила к себе чужого человека, она меня убьет!

– Разве я чужой?

– А какой же?

– Так, может, мне лучше уйти?

– Уже приехал. Гостей не прогоняют. Хоть немного обсохни.

Из коридора дверь открывалась прямо в комнату. Даже намека на переднюю. Чудеса архитектуры! Наталья мигом сбросила свое пальтишко, и Твердохлеб успел заметить, что она снова в платье-безрукавке ослепительно-вишневого цвета. Хотел сказать, как ей идет это платье, но Наталка нетерпеливо дернула его за рукав:

– Снимай эту мокрядь, повешу, чтоб хоть вода стекла.

– Куда же ты ее?

– А в ванную, там у меня вешалка. Больше негде.

– Давай я сам.

– Там вдвоем не уместимся, давай сюда.

Почти стянув с него мокрое пальто, она на миг исчезла за маленькими дверцами в стене слева и сразу же вернулась, обеими руками пригладила волосы, небезопасно для Твердохлеба подняла руки, и он целомудренно отвернулся.

– Ну, – пригласила Наталка, – проходи. Вот это мои палаты. Там еще дверь – в спальню. Четыре квадратных метра. Тахта и шкаф. Входить можно только боком. А живу на этих двенадцати метрах. Мне хватает.

Он смотрел на комнату. Ничего особенного. Диван и два кресла вишневого цвета. Журнальный столик, под окном стол со стульями. На полу домотканые цветастые дорожки, стены белые, никаких украшений, только над диваном в темной рамке большая фотография, собственно, портрет молодого черноволосого человека с усами подковкой, в костюме и сорочке, чем-то похожего на Твердохлеба: та же небрежность и, можно сказать, безвкусица. Но взгляд глаз поражал глубиной, умом и какой-то затаенной грустью.

– Кто это? – невольно спросил Твердохлеб, тут же пожалев о своей бестактности.

Она взглянула на портрет, словно хотела убедиться, действительно ли об этом человеке спрашивает Твердохлеб, немного помолчала, подошла к столу, смахнув с него невидимую пыль, и только тогда ответила:

– Юра. Юра Швачко.

– Швачко? Но ведь и ты Швачко?

– И я Швачко.

Она посмотрела на Твердохлеба так, что у него отпала всякая охота расспрашивать. Все равно она больше ничего не скажет. Когда хочешь что-то отбросить, нужно забыть, не вспоминать, не говорить. Его профессия расспрашивание. Проклятие профессии! Наталка, вся напружинившись, ждала расспросов, он чувствовал напряженность каждой клеточки ее тела, проклинал себя за глупое любопытство, молчал, и она расслабилась.

– Ты садись, – сказала она. – Садись посиди, а я поставлю чай. У меня здесь и кухня есть. Все маленькое, как мини-юбка, но все есть.

Только теперь Твердохлеб обратил внимание еще на одну особенность этой комнатки. Везде: на столике, на подоконнике, на подставках вдоль стен было множество радиоприемников, магнитофонов, проигрывателей, радиокомбайнов, и все какие-то неизвестные Твердохлебу системы, прекрасное оформление, наверное, высокая кондиция и еще более высокая цена. Не сдержавшись, он опять спросил, хотя снова должен был казниться после Наталкиного ответа.

– Это что – все твои премии? – спросил он.

– Ну да, все премии, – ответила она, но не сказала "мои", только слово "премии" произнесла с нажимом и метнула на Твердохлеба такой взгляд, что хоть проваливайся сквозь пол. Перекрытия нынче бетонные – не провалишься.

Твердохлеб опасливо прошелся возле радиокомбайнов, склонился над приемником на журнальном столике. Ленинградский. Первый советский переносной, стереофонический, высшего класса. Твердохлеб протянул руку, чтобы дотронуться до тумблеров, но испуганно отдернул ее. Страдал техническим кретинизмом – дальше молотка, ключа и зубила в технике не пошел. Когда Ольжич-Предславский надумал покупать для Мальвины машину и встал вопрос, кто ее будет водить, Твердохлеб отказался категорически. Мог водить только трамвай. Поскольку идет медленно и по рельсам. Правда, потом оказалось, что машину покупают не ездить, а для перепродажи втрое дороже, но это уже было потом, когда Мальвина вволю поиздевалась над его техническим кретинизмом.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю