Текст книги "Бурундук"
Автор книги: Оскар Хавкин
Жанр:
Детская проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 2 (всего у книги 5 страниц)
III
– И не веточка, и не змея. – Уля, приподнимаясь на цыпочки, вытягивая шею, высматривала сверху вниз кучу хвороста. – Это зверушка, вот кто. – И она тут же села на доску, подобрав ноги…
Как эта ожившая вдруг веточка превратилась в зверушку? Как эта зверушка выросла из сучка? Ведь Лера, приметив шевеленье, глаз не спускала с груды валежника!
Нет, не ошиблась Уля: зверушка!
Сидит себе зверок-зверушка, жёлтенький с сереньким, на задних лапках, передние покороче, на весу, чуть вытянутая мордочка задрана кверху, будто с неба чего-то ждёт, облака обнюхивает.
Как ты сюда попал, эй, длиннохвостый? Подкрался, да? И по хворостинкам забрался? Ага? Или оттуда снизу, из той кучи валежника вылез, из проволочного сплетения сучков, порыжелой хвои и листьев, из веток, чёрных, повядших и живых, ещё зелёных?
Эй ты, отвечай, зверок-зверушка, хватит вынюхивать! Кто ты есть? Добрый, смирный или зубами хвать?
Он не отвечал, жёлтенький с сереньким. Он даже не глядел в их сторону. Он недолго посидел на лапках. Беспокойный, сторожкий, с лёгким поворотливым телом, он крутился, суетился, что-то выглядывал, что-то вынюхивал, что-то выслушивал – и не уследишь за ним: то изогнёт сгибучий-разгибучий вёрткий хвост к затылку, то сунет его под себя, чтоб помягче, то выпрямит трубой. Сам согнётся горбушкой, или растянется пружиной, или в комочек, насторожённый, поднатужив упругие лапки…
Ну и непоседа, рыженький, ржавенький, а брюшко-то – глянь, Лера! – бело-серое, а метёлка хвоста – глянь, Уля, вон тряхнул ею! – бурая метёлка, будто в кофе сунули!
Эй, как звать тебя, хворостухин сын, кто ты есть – заяц не заяц, кролик не кролик, суслик не суслик, кто ты таков? Скорее, белочка, так почему ж ты не на дереве?
А он – будто услышал! – повернул к застывшим на скамейке девчонкам круглоносую морду, наставил маленькие заострённые ушки, и в тёмных смородиновых глазах – любопытство, тревога, вопрос: «А вы сами-то кто такие?» – и вдруг, тоненько, по-мальчишечьи свистнув, как их приятель Кузя во дворе, мелькнул полосатой спинкой – исчез, провалился, растаял, точно утренняя дымка над сопкой…
Неподвижна под сосной груда валежника, неровная, взлохмаченная, ощетиненная, вся в щёлках и прорехах, в проволочной путанице ветвей, – неподвижна и пуста, будто и не было на её верхушке маленького, суетливого, жёлто-серого зверка-зверушки!
Девочки даже привстали с досок. И снова опустились на них. Опять приподнялись. У Леры серые глаза округлились, а Уля своими чёрными помаргивает – не могут оторваться от валежника, от этих сухих сучьев, мёртвых ветвей, голых и с пожелтевшей хвоей, увядшими листьями, коротких и длинных, чёрных, бурых и зелёных веток, способных вдруг ожить маленьким лесным зверком!
Эй, рыженький, где ты, куда подевался!
Покачнулась густая и широкая сосновая лапа, протянувшаяся чуть не до самой плоской дерновой крыши сайбы, – вниз-вверх, вверх-вниз, мягкие, лёгкие, зелёные живые качели…
Вот же он, вот, вот – замелькал меж веток и пучков хвои, да быстро как, да проворно как!
Когда ж он успел заскочить на дерево? С какой стороны? Как ухитрился вышмыгнуть из валежника? Ага, всё-таки ты белочка, всё-таки на дерево своё скакнула!
Не очень-то хорошо видать её меж ветвей и густой хвои – летает как очумелая, вся не кажется: то краешек спинки, то закругление брюшка, а теперь, когда уселась на ветке, лишь виден изогнутый хвост и обе сомкнутые лапки. И в лапках что-то держит, что-то широкое, коричневое, глянцевитое. Откуда оно взялось?
– Ох, да гриб же это! – заиграла Уля щеками и губами. – Не то обабок, не то маслёнок, здоровенный какой, шляпка аж отсвечивает, и даже травинка на ней…
– Позавтракать собралась, – засмеялась Лера, – неужели, такая махонькая, весь гриб съест!
Будто даже позавидовала белке!
Вот сидит Лера, спокойная и рассудительная, терпеливо ждёт, что белка сделает, а Улю просто лихорадит, не температура ли поднялась? Вечно так. Придёт Лера из школы, сначала снимет форму, умоется, переоденется, разложит-приготовит свои учебники и тетрадки на рабочем столике, тогда уж разогревать обед, на стол накрывать. Всё у неё по порядку. А Уля – из детского садика, вбежит, шарф по дороге размотает и скорей к сестре или папе – высказать все радости и обиды… А во время обеда вдруг вскочит с места – и к окну: забыла Кузе, соседскому мальчишке, кулак показать!
Эй, белка, что ты там за игру придумала? Нет, она не собиралась завтракать!
Белка, как фокусник, перехватила обабок из коготков зубами, метнулась по ветке почти до истончавшегося кончика – вот-вот сорвётся! – и стремглав повернула назад. Зашелестели коготки по шершавому стволу – и белка уже на другой ветке, двумя этажами выше. А гриб всё торчит из пасти, как трубка у деда Савоси.
Проскакала она туда-сюда, повертелась, кинулась к развилке-рогатине ветвей и – ведь вот ловкачка! – раз, и наколола зубами огромный гриб шляпкой на торчащий остряком сучок!
Махом насадила – осторожно, уверенно и даже лапкой чуть подправила, косину убрала, чтоб покрасивше висел! Да ещё полюбовалась своей работой! И перескочила снова на ствол – шмыг-прыг-скок! – распластавшись, молнией кверху, выше, ещё выше, до самой почти макушки, сверкнула рыжим боком на солнце и пронеслась косым лётом на широкую, лопатистую ветвь соседней сосны. Мелькнуло, закачалось, продрожало – нету белки, нету циркачки, затерялась в тайге…
Уля повела узким смуглым подбородком: «Погляди-ка, Лера, что на свете творится!»
Снова ожили колючие, беспорядочные сплетения сучьев на горке валежника под сосной. Ожили, задвигались, расшевелились.
Ну и фокусница! Только что неслась по стволу, гриб то в зубах, то в лапах, скакала по верхушкам сосен и лиственниц, перепрыгивала с ветки на ветку, уходя в таёжную чащу, исчезая в зелёной глуши, и – нате! – объявилась: выскочила из тесной прощелины меж прутиков-веточек, точно пружиной вытолкнуло. Покрутилась и внезапно, расплохом, длинным бешеным прыжком на дерево – на то же самое! – сразу до первой же развесистой ветки. На миг распласталась, словно прилипла к стволу, и тут, как тень чугунной оградки на золотом песке, отчётливо вычернились по жёлто-ржавой шкурке пять узких продольных полосок, пять коротеньких дорожек, пять тёмных ремешков, пять весёлых жгутиков – они шли от ушей, от затылка, через всю спинку, к хвосту и там словно размывались, терялись, как ручейки в пустыне, в жёлтому рой окраске низа спины… Секунда – и спинка исчезла, быстрые выщёлкивающие звуки острых коготков по корявому стволу… Зверок промчал мимо второго навеса ветвей, добрался до третьего, пробежал до тонюсеньких конечных разветвлений, к развилке, не то фыркнул, не то чихнул, сделал быстрое движение мордой – и мясистый, только что с таким проворством насаженный на сучок гриб снят с игольчатого сучка и снова в зубах у белочки!
Ещё через несколько секунд – сёстры даже не успели перевести дыхание! – белка пронеслась по стволу и нырнула в путаные коридоры валежника с жирным блестящим маслёнком в зубах.
Ну, не глупость ли? Бегать взад-вперёд со своим ненаглядным грибочком, то его на дерево, на сучок, то его в хворост – не знает куда девать своё сокровище, будто оно удерёт от неё!
– Может, опять посадит в землю? – сказала Лера. – Или игра у неё такая?.. Или гнездо рядом, детёныши, вот и мечется… Бегает голодная! – И вздохнула: – Хоть бы уж съела его!
– Не, не игра! – ответила младшая. – И не в землю. Может, гнездо. Или нас боится, за жуликов приняла… Ну и Кузя! Точно как Кузя. Самый настоящий Кузя!
Кузя был долгоголовый, остроносый мальчишка в их дворе, в городе. Чуть повыше Ули, проворный, юркий, хитрющий. В прятках так укроется, хоть где ищи, будто в водопроводную трубу скользнул, – неизвестно откуда выскочит и первый застучится. Так бы ничего, а жадина. Если две конфетки вынес, увидит тебя и поскорее обе конфеты в рот! А у тебя последнюю выканючит. Вот такой тот Кузя, с ихнего двора. А на игры мастак, выдумщик, интересно с ним.
Сёстры, примолкнув, не спускают глаз с кучи хвороста под сосной. Сейчас ушастенький выпрыгнет с грибом в зубах, куда он с ним теперь, в какую сторону уволокнёт – к россыпям, в черёмушник, или, может, на крыше их сайбы запрячет?
Улины глаза туманом застилает, и ей кажется, что все сучья затанцевали, разыгрались на валежнике – и поверху, и на обочине, и споднизу, – расшевелился ворох ветвей, закишел муравейником!
– Вы чего тут, кедровочки, примолкли-затаились? Или разморило после каши? У одной глаза как литые пуговицы, а у той в щёлочки ушли!
Они чуть с досок не повалились. Дед Савося – трубка медвежья в зубах, ноги широко порасставил в мягких сыромятных сапогах-моршнях. Папа в той же майке, но уже в синих брюках, на блестящих металлических кругляках-бляшках. Джинсы называются. Кармашки сзади, кармашки спереди, кармашки сбоку и даже на коленях. Во всяких походах удобные. И для возни с дочками. Придёт папа домой: «Обыскивайте, что найдёте – ваше!» И валится на ковёр посреди комнаты. И начинается потеха, пыль столбом!
– К тайге привыкают, Севастьян Петрович. – Лицо у папы, когда улыбается, становится всё в морщинках, живых и забавных. – В таёжной зимовейке впервые. Правда, у речки, на Ингоде, жили, и на озере Арахлей, в палатке, и в совхозе гостили, на ферме, в степи. Тогда мы, ведь вот какое дело, всей семьёй ездили…
Папа сел на доску между Лерой и Улей и прижал их к себе за плечи узкими ладонями.
Дед Савося поглядел на отца с дочками, вынул трубку изо рта, но ничего не сказал. И снова трубку меж губ.
– Мы Кузю видели, – звонко сказала Уля. – Два раза.
И она вызывающе глянула на деда блестящими смоляными глазами.
– Вон кого – Кузю? – Дед снова вытащил трубку, даже затянуться не успел. – Да как я его прозевал, старичина раззявый! Не водится тут, на моей сайбе, никакого Кузи!
– Водится, – нахально отвечала Уля. – Мы-то с Лерой видели, не слепые. Зверь такой.
Дед Савося не торопясь оглядел ближние деревья, кусты, каменные глыбы, прочесал глазами тропки – всё, что за кучами валежника… Трубка его, с медвежьей мордой, поворачивалась вместе с ним, будто помогала высматривать.
– Ишь ты, зверь! – И он пустил волнами несколько клубов пахучего, сладковатого дыма. – Неуж медведь на сайбу пожаловал? Для-ради знакомства с городскими гостями, а? Кузя! Уже и окрестили незнамо кого. Сказочницы девчонки твои, Тихоныч! Средь дня сказки видят! Не тот ли пенёк вам зверем помстился? Иль тот каменный останец? Зверь-то, внученьки, человека да жильё людское за версту обходит. Вона как!
Лера поджала губы, тугие щёки словно затвердели. Не любила, когда ей не верили. И когда над ней подтрунивали.
А Уля весело приняла дедушкины насмешки, не оробела. Глаза у неё стали хитрыми-прехитрыми, даже морганье длинных ресниц не могло скрыть их лукавый смородиновый блеск.
– Был, дедушка, Кузя, правда был. Вот я расскажу, какой из себя, а вы отгадайте, вы всех зверей тут знаете. То полосатый, то гладенький, то рыжий, то серый, то на ушах кисточки, а то ушки круглые, то на дерево гриб вешает, то этот же гриб стаскивает в траву, то по веткам как бешеный, то по земле да по колодинам. Вот какой Кузя. Отгадали?
Большие корявые пальцы так сжали медвежью морду трубки – казалось, она взревёт. Складка, тяжёлая, толстая, нависла у старика на лбу. Чуть усмехнувшись, дед Савося повёл медвежьей трубочной мордой в сторону вороха веток под сосной.
– Отсель выскочил – какой из себя? С полосками?
– Ага, полосатый, – обрадовалась Уля. – Пять сосчитала. Через всю спинку.
– А когда обабок цеплял, то гладенький? И посветлей? Так понимать тебя?
Уля утвердительно помаргивала длинными, искрящимися чёрно-синими ресницами, а руки важнецки подобрала под себя, сидя на досках.
– Ага, а вы, что ли, тоже видели? Как отгадали?
Дедушка вдруг уткнул руки в бока, запрокинул голову и длинно и густо просмеялся, тыча трубкой то в хворостинник, то в сосну.
Лера, всё глядевшая исподлобья на деда, не выдержала, прыснула, краска вернулась на тугие щёки. Она не умела долго сердиться.
А Уля, довольная тем, что проняла деда, давай хохотать и подпрыгивать на досках, подпрыгивать и хохотать…
А папа улыбался, на худое лицо его снова набегали крупные морщины, и он придерживал дочек за плечи.
– Ох, морока с ними, с кедровками! Это ж они, девчонки твои, Тихоныч, из двух разных зверушек одного Кузю слепили! Чудеса! Гриб-то, обабок, белка вешала, а стянул кто? Бурундук! Это мошенник известный, всё норовит двоюродного братца объегорить! Ну, девки! Чуть меня, старого лешего, с толку не сбили. Белка-то древесная, зверок гнёздный, а полосатый – земляной. У его дом в норе. Родственники они, это верно, а сами по себе… Ну, уморили… Куда хошь заведут и не выведут!
Уля вызывающе поглядела на деда, на папу, на Леру. И на весь лес звонко и весело разнеслось:
Яблоки-веники,
Вихрем лечу,
Вихрем лечу,
Куда захочу…
А папа – слушал или не слушал, – вдруг лицо его вздрогнуло, точно от острой боли, и он крепче прижал дочек к себе, будто и вправду боялся, что их унесёт от него нежданным вихрем…
IV
– Лера, ты спишь?
– Нет, – не сразу ответила старшая. – Глаза закрыла, а никак не усну.
– И я… – вздохнула младшая. – Три раза глаза закрывала. Никак. Это всё из-за Кузи, да? Закрою глаза, а он прямо на меня: прыг-скок. И ты из-за него?
Сёстры лежали рядом на широких, от стены до стены нарах. В другом конце, ближе к двери, лицом к ним – папа. А дерюга от края до края нар – толстая, не шибко мягкая и пахнущая соломой, травой, землёй, хлебом, звериной шерстью, хвоей, листьями – тайгой. Зато покрыты стёганым одеялом из дому, тёплым, ватным, и от одеяла – домашность, будто они на своих кроватках в спаленке рядом с кухней, а напротив – уголок с игрушками, а ещё – словно ночной шум города в раскрытое окно. Но это всё только кажется… Что же ты, Лерка, молчишь? Придвинулась к Уле близко-близко, щекой к щеке, а молчит…
– Я знаю, почему ты не спишь, – говорит младшая. – Ты всё про маму. Ты всё о ней. И днём о ней. Я знаю.
– А ты… помнишь, какая она? – спрашивает Лера и прерывисто вздыхает. – Помнишь?
– Я руки помню. И голос, – отвечает Уля. – А какая из себя, не могу вспомнить, только когда на карточку погляжу. А ты?
– Ты похожая, – говорит старшая. – Я совсем не похожая на маму. А ты копия.
И тёплые, живые капельки жгучими букашками сбегают с одной щеки на другую…
…Уля сидит на доске-скамейке у задней стенки сайбы, почему-то одна, без Леры. Кругом тихо, зелёная чаща будто надвинулась, густая, угрюмая, нависла сплошной стеной. И в двух шагах от сайбы, прямо перед Улиными глазами, фокусничает рыжий полосатый зверок: подпрыгивает выше дерновой крыши, кувыркается в воздухе, ходит колесом и строит Уле нахальные рожи, словно подразнивая, насмешничая. Ах ты, воришка эдакий! А Кузя всё ближе, всё ближе, выделывая свои трюки, всё ближе к скамейке, и вдруг, бешено прокрутившись юлой, присвистнув, кидается Уле в ноги! Бурундук лязгнул зубами – похоже на ножницы, как они звякают, когда кукле платьице кроишь, – лязгнул и хвать Улю за ноги. Раз! – и нету на правой ноге ичига, мигом стянул, стянул ичиг с красным нарядным голенищем, с бурятским чёрным узором на носочке и по подъёму, – замечательные у неё ичиги, самые любимые обутки! – схватил в зубы, как тот обабок, и кинулся к вороху валежника… А Уля-то не дура, Уля начеку, она тем, городским Кузей, неучёная: извернулась – и хвать воришку за длинный хвост. Ага, попался, Кузя, это тебе, Кузя, не в прятки хитрить, отдавай-ка мой ичиг, а то хвост оборву!
А Кузя щёлкнул зубами, присвистнул по-разбойничьи, не выпуская ичига, рванулся из Улиного сжатого кулака, пробежал по лесной упади, прыг на ворох сучьев, оттуда скок на дерево и – ну, не нахальство? – насаживает Улин ичиг, как обабок или груздь, на острый сучок на самом кончике ветки!
Уля сорвалась со скамейки, аж доска прозвенела, и как прыгнет, как скакнёт к сосне, попрытче бурундука…
И проснулась: лежит на жёстких нарах с протянутой в темноту пустой пятернёй и беззвучно шевелит губами. Ведь был же, был в кулаке упругий пушистый кончик хвоста, был, ещё ладонь чешется от тугих волосиков, ещё тепло зверушкиной кожи чуялось, был в Улиных руках тот нахальный бурундучок!
Она приподняла голову, вытянула шею. Дверь сайбы раскрыта настежь. Серый холодный рассвет зыбуче и туманно плыл-стекал с хребта по склону горы туда, в долину, к реке, и по пути словно заглядывал и к ним, в низкую тёмную охотничью избёнку деда Савоси.
Она ещё подвытянула шею. Опершись на локотки, почти села. В десяти шагах от сайбы, у обугленных рогулек, похрапывал в спальном мешке дед Савося. Сам-то в мешке, а голова на брёвнышке. Такая у него привычка.
Все спят, кроме Ули. Ей одной Кузя помешал. Папа спит, прикрывшись простынёй и вытянув длинные, голенастые ноги по самый край нар. Лера привалилась носом к мху, проступающему промеж брёвен, и посапывает, временами прерывисто выстанывая, – что-то ей снится? Всё то же, наверное. Все спят, лишь Уле не спится.
Разбудил её бурундук, растревожил. И ещё что-то щемит Улю, и в горле будто першит, а что, отчего – сама не поймёт.
А может, верно, где-то рядом зверок – на нарах, в углу, или под нарами, среди разного хлама, папиных карт и планов, дедкиных туесов, чуманов и лукошек, – сидит Кузя, удобно примостившись, держит Улькин ичиг в цепких лапах и грызёт себе, ухмыляясь, а может, за дверь выскочил, притаился, выжидает, чтобы Улину вторую обутку утянуть в свою нору…
Уля осторожно отвернула край одеяла, тихонько убрала со своей груди Лерину тяжёлую руку и бесшумно, катышем, сползла с нар. Земляной пол обдал пятки холодком. Так, поищем, пошарим вокруг ногой, присядем… Вот же они, миленькие мои, тёпленькие мои, лёгонькие мои, узорчатые мои. И вдруг услышала, откуда-то нахлынуло: «Велики, на следующий год как раз подрастут ножки», – и с нежным щёкотом прикосновение большой, чуть влажной ладони.
И опять защемило. Ведь помнит же, как эти руки натягивали ичиги… Не пришлось маме увидеть эти ичиги, одёванные дочкой… И снова всё ушло куда-то, точно в бледный предрассветный туман – тихий, слабый голос, тёплые, чуть влажные руки…
Тут они стоят, ичиги, оба рядышком, как с вечера поставлены, спокойно и прямо, – никто не трогал, не утаскивал, не угрызал…
И, словно боясь, что они исчезнут, Уля сунула голые захолодевшие ноги в ичиги, как в две печурки. Какой-то силой тянуло её на волю, в открытую тайге дверь, к зыбучим сумеркам раннего утра…
Уля сдёрнула с гвоздика лилово-синюю фуфайку и привычно, одним махом, продела в неё и голову и руки. Фуфайка длинная-предлинная, аж до колен, и воротничок до подбородка, лёгкая, мохнатая и тёплая фуфайка – седенькая бабушка вязала, а привезла и надела на Улю в тот день, когда…
Папа всё так же лежал на спине, ноги у него чуть выступали за кромку нар, точно готовые ухватить Улю в клещи, жёсткие папины волосы спутались, а крупные губы улыбались чему-то во сне…
Лера всё посапывала, уткнувшись лицом в серо-зелёный сухой и колючий мох меж брёвнами.
Уля скользнула за дверь.
Вышла – и будто утонула в огромном чужом мире. Зелёная сквозь чёрно-серое, в предутренней дымке тайга, уходящая во все стороны света: вверх, к небу и облакам, и вниз, к рекам и морям, – уходящая к хребтам, россыпям, падям, лощинам, тайга бездонная, бескрышая, глубокая, дышащая над Улей широкой зелёной грудью…
Нет, кое-что тут она всё же знает, свой островок тайги, то, с чем породнилась, то, что дедушкино: высокие узкие лиственницы, медово-жёлтые стволы сосен в прошиве белых берёз, серый курумник – беспорядок угловатых, кособоких и плоских камней, заросших ползучими стеблями бадана и зверобоя, кусты иволистной таволги, а за ними – бьющий по звонким камушкам крутой ключ-ручеёк…
А там, в глухой глуши, в глубокой глубине, за россыпями, по распадкам и увалам, по всему сыролесью, на всю чащобу – сизые поля голубицы, обсыпанные тёмной круглой ягодой кустики моховки, высокие, выше Леры, заросли жимолости – «зимоложки» – и чёрной смородины, малина в камнях, скрытые во мху, под еле заметными бугорками грузди и весёлые, беззаботные толпы оранжевых рыжиков.
Уля, прежде чем ступить дальше, глянула на деда у загасшего костра. Дед хитрющий, глазастый, и ему ничего не стоит притвориться – будто не видит, будто не слышит, будто не спит… Лежит-полёживает в своём тёплом спальном мешке, а коротко стриженная голова, похожая на гладкий треугольный валун, покрытый инеем, – голова на брёвнышке, на чурбаке – «мягче всякой подушки»… Надо бы и ей попробовать так, незаметно затащить в сайбу на нары подходящий чурбачок!
У неё вдруг заколотилось сердце. Вот папа, ещё на пароходе, сказал ей и Лере; дедушка на протезах ходит, свои ноги на войне потерял.
А они с Лерой тех протезов ни разу не видели. Видели только, как дедушка ходит – быстро, ловко, не жалуясь, не уставая… Как это можно, если ноги не свои?
Справа от мешка, стволом к бревну – дедушкино ружьё, слева в широком, сшитом из шкуры сохатого чехле – охотничий нож: «Этот ножичек надёжный, от него и медведям с кабанами перепадало!»
А рядом с ножнами что-то жёлтое, блестящее и округлое, а что – Уле не разглядеть, а ближе нельзя, вздохнуть боится: подымет сейчас дед голову с деревянной подушки, глянет усмешливым узким глазом… Спи себе, дед Савося, спи покрепче, я ведь на минуточку, я не к тебе, мне только Кузю поглядеть, проверить, как он там…
Уля крадучись обогнула избёнку, и вот она уже возле ихней скамеечки у задника сайбы – теперь уж не во сне, а в зябком свете утреннего просонка.
Она села на прохладную, шероховатую доску, натянула на подбородок пушистый, надвое закруглённый ворот фуфайки и стала выглядывать Кузю.
Теперь-то её не проведёшь. Теперь-то она сама отличит земляную полосатую белку от гладкой древесной, с кисточками на ушах.
Полосатый – бурундук – прячется в буреломе, в хворосте, скрывается под у́падью-колодинами, там темно, щелинки узенькие, а он каждый сучок и каждый проход знает и обманно ветками шевелит – попробуй найди, попробуй поймай. И по земле стрекачом бегает, и по деревьям шастает! Вот он какой, Кузя, и она непременно с ним подружится, как бы его ни обзывал дед Савося.
– Вообще-то плут он, Кузя ваш, пакостный мужичок, – так говорил дед вчера вечером у костра. – Где придётся, тащит из-под носа. У белки из гайна-гнезда орехи иль маслёнок-осиновик с ветки – сами ж тот спектакль углядели! – с поля зерно, с огорода моркву… Кармана в его рыжем костюме не водится, так он за щеку напихает, там у него уёмно, – морда аж вдвое уширится! Не поленится, иной раз за километр-два сбегает на поле и обратно в кладовку, лишь бы зимой с продуктами проночевать… Таков ваш Кузя! – не зло, а неодобрительно, с укором, хотя тут же и добавил: – Верно, и его самого разная лесная тварь забижает: и медведь, и кабан, и сарыч. Даже кедровка, птица малая, и то норовит изо рта хапнуть добычу. То кладовку разорят, то самого задавят. Зверь на то и зверь; так-то зря не тронет, а вот коль оголодает…
– Вот видите, – сказала на это Уля, – ругаете, обзываете, а хоть раз каши ему дали из своего котелка? Хоть корочку хлеба? Должен он о себе позаботиться? Да ещё медведи с кабанами маленьких обижают. Как ему жить? Разве это хорошо?
Дед поперхнулся пахучим, приятным трубочным дымком, вытянул черен изо рта, почесал мундштуком бритый затылок и басовито хохотнул:
– Нехорошо, ясное дело, нехорошо, верно, Тихоныч? Ох, как нехорошо! И на кого ты только похожа, Ульяна!
Задымил, и всё посмеивался. А папа поглядел на Леру, на Улю, и лицо у него потемнело… На кого она похожа? Знаю, на кого! И дедушка перестал смеяться. Виновато скосил глаз на папу и на девочек…
На кого же ты похожа, Уля?
«Ты на маму похожа. Копия» – так говорит Лера.
Зеркала в сайбе нету – посмотреть. «Эй ты, из смоляной бочки!» – покрикивал тот Кузя, из их двора, так ему за это перепадало. Драпака давал. Мама красивая, это точно, на карточке видать, – Уля никак не может сама вспомнить её живое лицо, глаза, губы. Только руки помнит: надевают башмаки, снимают платьице, укладывают в кроватку, ведут по улице, – чуть шероховатые и всегда осторожные тёплые руки…
Дальний, густо заросший сосняком Становик засветился, вспыхнул розово-зелёным пламенем. Бледное, холодное небо налилось глубокой тёплой синевой, и косые прозрачно-жёлтые полосы поползли потихоньку с верхушек деревьев по стволам и веткам, всё ближе к земле, травам, ягодникам, зверью и людям…
Улю пригрело от солнца, от смутных воспоминаний, от щемящей непонятной грусти, и она забыла про макушку валежника, зачем пришла – забыла… В мохнатой фуфайке, как гусеница в коконе, в сайбе-то ночью не выспалась, и её стало удрёмывать на утреннем тепле на досках у сайбы. Веки затяжелели, кусты, деревья, кучи хвороста поплыли в жёлто-зелёном тумане… Вот сейчас протянутся тёплые руки – унесут, укачают…
Нет, так она прозевает Кузю!
Уля широко открыла глаза, до предела выгнула брови, скривила губы и нос на сторону и вся напряглась.
Бурундук, как циркач, сидел на кончике корявого толстого сучка, изогнув хвост к затылку, наподобие ручки кувшина, – сидел на задних лапках, а передними, согнутыми в две встречные дужки, то одною, то другою с мягкой тугостью тёр свою круглую, чуть вытянутую, тупоносую мордочку: от уха к шее, ещё от уха к шее, ещё… Точно так умывалась соседская кошка Прыська там, в городе, – спокойно, прилежно, домовито…
Умылся, лапки на миг застыли на весу, и узкое, тонкое тельце выстелилось вдоль сучка – уместился же! – слилось с ним, и глазки – тёмные, живые, любопытные, прыткие – нацелились на Улю. «Ну, чего ты, девочка, чего заявилась? Чего тебе от меня? Видишь, я делом занят, умываюсь… Спала бы себе в своём домике, в тепле, вместе с папой и сестрой и другим бы не мешала… Ах, тебе грустно? Вижу, вижу… Только чем я тебе помогу? Вот задать тебе трёпку – это пожалуйста!»
Уля одним махом подобрала под себя ноги: нет уж, не стащишь, чёрта с два, не дам ичиги, не выйдет!
Кинула взгляд на кучу валежника – никого, нету бурундука – пусто. Куда же он, куда, – на сосну, [текст утрачен] ему гнезду? Или на просяное поле меж…
[текст утрачен]
Ну, не догадалась, смоляная из бочки, спросить деда Савосю, чего он, Кузя, кроме ягод и орехов любит, – так хлеба кусок могла принести? Чтоб на поле не бегал! Эх, ты!
Лера лежала на спине, щёки её раскраснелись. Папа на секунду открыл глаза и снова закрыл, бормотнул что-то, дед Савося не шевелился в своём мешке.
Уля достала рюкзак, вынула буханку пшеничного, торопливо отломила корочку и снова стриганула за угол сайбы. Осторожно, шаг за шагом, продвигалась к валежнику, а кусок хлеба со страху швырком на срез пня под сосной и понеслась обратно, так что длинные прямые волосы взвивались за плечами, точно за нею гнались все медведи и все кабаны со всего хребта!