355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Орхан Памук » Белая крепость » Текст книги (страница 4)
Белая крепость
  • Текст добавлен: 16 октября 2016, 20:25

Текст книги "Белая крепость"


Автор книги: Орхан Памук



сообщить о нарушении

Текущая страница: 4 (всего у книги 10 страниц) [доступный отрывок для чтения: 4 страниц]

С этой целью Ходжа принялся за новую книгу. От меня он слышал о гибели ацтеков, я пересказывал ему воспоминания Кортеса, помнил он и рассказ о короле-ребенке, которого посадили на кол за то, что он пренебрегал наукой. Во всех этих историях говорилось о бессовестных людях, которые, пока хорошие люди дремали, побеждали их и подчиняли своему порядку благодаря своему оружию, разным приспособлениям, а также своим сказкам; долгое время он работал за закрытой дверью и скрывал от меня написанное. Я догадывался, что он ждет, что я проявлю интерес, но тоска по родине, навалившаяся на меня в это время и заставлявшая меня чувствовать себя глубоко несчастным, рождала во мне ненависть к нему; я подавлял свой интерес, мне удавалось выглядеть безразличным к результатам его упорного труда, которых он добился, читая потрепанные старые книги, купленные по дешевке, и слушая мои рассказы. Я с удовольствием наблюдал, как день за днем он постепенно терял уверенность в себе и в том, что он писал.

Он поднимался в маленькую комнату наверху, которую сделал своим рабочим кабинетом, садился за сделанный по моему заказу стол, думал, но писать не мог; я понимал, что ему не хватало смелости писать, не поговорив предварительно со мной. Не только мои мысли, которые он якобы презирал, лишали его уверенности, он хотел знать мнение всех, подобных мне, тех, кто учил меня, кто вложил в мою голову знания. Интересно, что бы они подумали в такой ситуации? Именно это он страстно желал спросить у меня и не решался. Как я ждал того момента, когда он сумеет побороть свою гордость и смело задаст мне этот вопрос! Но он не задал его. Я не знал, закончил ли он эту книгу или нет, но через некоторое время он отложил ее и вернулся к старой песне про глупцов. Надо было заниматься наукой, он не понимал, почему же они такие глупые! Я думал, что он повторяет все это от отчаяния, оттого, что не получает из дворца ожидаемых знаков расположения. Время проходит впустую, падишах взрослеет, но от этого никакого толку.

Но в то лето, когда Кёпрюлю Мехмед-паша стал великим везиром, Ходжа в конце концов получил земельный надел; причем он сам его выбрал: ему причитались доходы с двух мельниц, расположенных недалеко от Гебзе, и двух деревень в часе езды от селения. Мы отправились в Гебзе во время жатвы, сняли тот же старый дом, который по случайности оказался свободным; Ходжа забыл месяцы, проведенные нами здесь, когда он с ненавистью смотрел на стол, принесенный мной от столяра. Как будто вместе с домом постарели и стали уродливыми и воспоминания, а он был слишком нетерпелив, чтобы задерживаться на воспоминаниях о прошлом. Он несколько раз побывал в своих деревнях, узнал, какой доход был в прежние годы, под влиянием Тархунджу Ахмед-паши, сплетни о котором он слышал от друзей в муваккитхане, он объявил, что нашел простой и понятный способ ведения учета доходов от земли.

Ему мало было этих изысканий, в пользу и оригинальность которых он не верил и сам, потому что ночи, которые он бесцельно проводил в саду за домом, глядя в небо, снова воспламенили в нем страсть к астрономии. Я поощрял его, надеясь, что он продвинется вперед в своих исследованиях, но он не собирался вести наблюдения или совершенствовать свои знания: он собрал в доме самых умных юношей и мальчиков, которых знал в деревне и Гебзе, объявив, что заставит их по-настоящему изучать науку; меня же он послал в Стамбул, чтобы я привез модель, смазал ее, починил звоночки, установил ее в саду, с непонятно откуда взявшейся энергией и надеждой он повторил в точности опыт, объяснявший небесную теорию, который он когда-то демонстрировал Паше, а потом падишаху. Но интерес его к астрономии пропал, когда слушатели разошлись, не задав ни одного вопроса, а на следующее утро мы обнаружили перед дверью овечье сердце, из которого сочилась еще теплая кровь.

Он не впал в уныние от своего поражения: ясно, что не здешним молодым понимать вращение Земли и звезд; да и не надо им сейчас это понимать; понять должен тот, кто входит в пору зрелости; может, он интересовался нами, пока нас нет, а мы здесь упускаем случай ради нескольких курушей, которые перепадут нам после сбора урожая. Мы уладили наши дела, назначили управляющим того, кто казался самым умным из умных молодых людей, и быстро вернулись в Стамбул.

Три последующих года стали самыми тяжелыми в нашей жизни. Каждый день, каждый месяц, каждый сезон был все более тоскливым и угнетающим повторением предыдущего дня, месяца, сезона. Мы с горечью и отчаянием наблюдали за повторением одного и того же и словно ждали какого-то поражения. По-прежнему Ходжу иногда звали во дворец, спрашивая у него толкования незначительных событий, по четвергам он по-прежнему встречался и разговаривал с друзьями-учеными; не так регулярно, как прежде, но все же он виделся со своими учениками и бил их; снова приходили желающие женить его, он все так же нерешительно сопротивлялся; чтобы проводить время с женщинами, он вынужден был слушать музыку, которую, по его словам, больше не любил, снова задыхался от ненависти, говоря о глупцах, снова запирался в комнате, гневно перебирал надоевшие книги, разложенные на постели, а потом часами ждал чего-то, глядя в потолок.

Его ощущение несчастья увеличивали победы Кёпрюлю Мехмед-паши, о которых он узнавал от старых друзей в муваккитхане. Рассказывая мне о победе флота над венецианцами, о возврате островов Бозджа и Лемнос или подавлении бунта Абаза Хасан-паши[41]41
  Абаза Хасан-паша (ум. 1658) – османский везир.


[Закрыть]
, он добавлял, что это их последние и временные победы, эти победы подобны последним усилиям глупого и неловкого хромого, который тонет в глине: Ходжа будто ждал несчастья, которое изменит бесконечно утомлявшие нас однообразные дни. К тому же у него не хватало терпения и веры, чтобы долго заниматься тем, что он называл наукой: он был не в состоянии заниматься новой идеей дольше недели, через короткое время он опять вспоминал о глупцах и забывал обо всем другом. Стоило ли так утомлять себя мыслями о них? Так гневаться на них? Возможно, потому, что он совсем недавно научился отделять себя от них, он никак не мог собрать всю свою волю и силы, чтобы упорно заниматься наукой.

Первый просветляющий порыв родился, без сомнения, из душевной тоски. Поскольку он был не в состоянии углубиться ни в одну тему, он, как глупые и эгоистичные дети, которые не способны сами себя занять, бродил по дому из комнаты в комнату, спускался и поднимался с этажа на этаж, бессмысленно смотрел в окно. Я знал, что, когда он заглядывал ко мне во время этих беспокойных блужданий по скрипучему деревянному дому, он ждал от меня развлечения, которое утешило бы его, какой-то мысли, хоть обнадеживающего слова. Но я не говорил ему тех слов, которых он ждал, потому что ему была безразлична та ненависть, которую я испытывал к нему. Я не говорил ему желанных слов и тогда, когда он переступал через свою гордость и, желая получить от меня ответ, кротко произносил несколько фраз; когда я слышал какую-нибудь новость из дворца, которую можно было трактовать как добрую, или высказанную им новую идею, которую он мог бы осуществить, если бы он занялся ею, я либо пропускал это мимо ушей, либо гасил его воодушевление, указав на слабую сторону его идеи. Мне нравилось наблюдать, как он мучается среди пустоты и безнадежности.

Может, оттого, что он долго оставался наедине с собой, или оттого, что его рассеянный ум не мог сосредоточиться, он терял терпение, но потом он нашел среди этой пустоты мысль, увлекшую его. На этот раз я ответил ему, так как мне хотелось придать ему смелости: то, что пришло ему в голову, заинтересовало и меня; я надеялся, что, может быть, теперь он обратит на меня внимание. Как-то под вечер Ходжа вошел ко мне в комнату и спросил, будто говорил о чем-то совершенно будничном: «Почему я – это я?» На этот вопрос я и ответил, желая придать ему смелости.

Сказав ему, что я не знаю, почему он – это он, я добавил, что этот вопрос очень часто задается там. Говоря это, я не мог привести никаких доказательств, никакого примера, просто я хотел ответить то, что он хотел услышать, возможно оттого, что я подсознательно почувствовал, что ему понравится эта игра. Он удивился. Он смотрел на меня с интересом, ждал, что я продолжу, а когда я замолчал, не выдержал и попросил повторить сказанное: стало быть, они задавались этим вопросом? Увидев, что я гляжу на него с одобрительной улыбкой, он разозлился. Он задает этот вопрос не потому, что они его задавали, он и не знал, что они его задавали, он спросил это сам, а до них ему вообще никакого дела нет. «У меня в ушах голос, который постоянно звучит, словно песню поет», – сказал он немного спустя со странным выражением. Певец в его ушах напомнил ему о покойном отце: у того тоже перед смертью звучал голос в ушах, но то были другие песни. А его певец повторяет одну и ту же мелодию, и, преодолевая стеснение, он произнес: «Я – это я, я – это я, ах!»

Я чуть не расхохотался, но сдержался. Если бы это была шутка, он бы тоже смеялся; но он не смеялся; хотя понимал, что выглядит смешно. Я должен был показать, что понимаю и нелепость, и смысл произнесенного им; на этот раз мне хотелось, чтобы он продолжал. Я сказал, что звучащие в ушах у него слова надо принимать всерьез; исполняющий песню есть не кто иной, как он сам. В моем голосе ему послышалась насмешка, и он рассердился. Это ему и без меня известно; он хочет знать, почему голос повторяет именно эту фразу!

Я ничего ему не ответил, но подумал о том, что не только по себе, но и по своим братьям я знаю, что чувство неудовлетворенности у эгоистичных детей может дать плодотворные результаты, а может кончиться ничем. Я сказал, что надо думать не о том, чем вызваны эти слова, а об их смысле. Может, мелькнуло у меня в голове, он от безделья сошел с ума; зато я, наблюдая за ним, избавлюсь от тоски безнадежности и трусости. Может, на этот раз он действительно поразит меня. Если он сделает это, то в нашей жизни действительно что-то произойдет: «Что же мне делать?» – спросил он уныло. Я сказал, что надо думать, почему я – есть я, но сказал не так, будто даю наставление; ведь тут я не мог помочь ему, он должен был справиться сам. «Так что же мне делать? – спросил он насмешливо. – Смотреться в зеркало?» Но выглядел он уже успокоенным. Я молчал, давая ему возможность подумать. Он повторил: «В зеркало смотреться?» Я вдруг разозлился, решив, что Ходжа самостоятельно ничего не сможет добиться. Мне захотелось, чтобы он понял это, сказать ему в лицо, что без меня он ни до чего не сумеет додуматься, но я не посмел; вяло посоветовал ему смотреться в зеркало. Нет, у меня не было ни смелости, ни сил. Он разозлился, уходя, хлопнул дверью, прокричав, что я глупец.

Когда дня через три я снова заговорил на эту тему, то заметил, что ему хочется говорить «о них», и мне тоже захотелось продолжить эту игру; потому что, как бы там ни было, даже разговор на эту тему рождал какую-то надежду. Я посоветовал ему смотреться в зеркало гораздо дольше, чем это здесь принято. Там не только дворцы королей, принцесс и знати, но и дома простых людей увешаны зеркалами в красивых рамах; и занимаются они этим потому, что думают о себе. «Чем?» – спросил он с удивившими меня интересом и наивностью. Я решил, что он поверил тому, что я рассказываю, но он улыбнулся: «Стало быть, сутра до вечера смотрятся в зеркало?» Впервые он насмехался над тем, что я оставил в своей стране. Я, рассерженный, стал подыскивать обидное слово и, не найдя, выпалил, что человек должен сам думать, кто он есть, но у него, Ходжи, не хватает на это смелости. Увидев, как я и добивался, огорчение на его лице, я пришел в хорошее расположение духа.

Но это удовольствие дорого обошлось мне. Не потому, что он угрожал меня отравить, убить, а потому, что через несколько дней он потребовал, чтобы я проявил смелость, которой, как я говорил, не хватало ему. Сначала я хотел обратить все в шутку, сказать, что думать о себе глядя в зеркало, это шутка; сказал это со злостью, чтобы разозлить и его; но он, похоже, не поверил: он пригрозил, что, если я не проявлю смелости, он будет давать мне меньше пищи и запрет в комнате. Я должен подумать и записать на бумаге, кто я есть; а он увидит, как это делается, посмотрит, насколько я смел.

5

Сначала я написал несколько страниц о прекрасных днях, которые мы проводили в нашем поместье в Эмполи с братьями, мамой и бабушкой. Я сам толком не знал, почему выбрал именно это для объяснения, почему я – есть я; может, оттого, что я тосковал по этим ушедшим прекрасным дням; к тому же после моих ненужных гневных слов Ходжа так настаивал, что я вынужден был писать, думая о вещах, в которые должен поверить читатель, о подробностях, которые должны были его заинтересовать. Ходже сначала не понравилось то, что я написал; любой может написать такое, он не верит, что такое пишут после раздумий, глядя на себя в зеркало, потому что это не та смелость, недостаток которой я замечал в Ходже. Прочитав о том, как мы с отцом и братьями отправились на охоту, как на меня вышел альпийский медведь, и мы долго смотрели друг другу в глаза, о том, что мы чувствовали, когда на наших глазах нашего любимого конюха растоптали наши собственные лошади, он повторил, что такое может написать любой.

Я ответил, что там все так живут, а я такой же, как все, на большее я не способен. Но он не слушал меня, а я, боясь быть запертым в комнате, продолжал писать о своих воспоминаниях. Таким образом в течение двух месяцев я с грустью восстанавливал мелкие, но приятные эпизоды прошлого; я вспоминал и переживал заново хорошие и плохие минуты своей жизни вплоть до того момента, когда попал в плен: в конце концов я заметил, что получаю от этого удовольствие. Ходже не надо было больше заставлять меня писать; каждый раз он говорил, что хочет от меня другого, и я переходил к новому воспоминанию, к новому рассказу о пережитом.

Прошло много времени, но вот, наконец, я увидел, что Ходжа с удовольствием читает мои записки, и стал ждать удобного случая, чтобы привлечь его к этому. Чтобы подготовить его, я стал писать о некоторых переживаниях моего детства: о страхах бесконечной ночи, о любви к одному моему другу юности, с которым у нас вошло в привычку думать одновременно об одном и том же, о том, как он умер, а я решил, что умер я, и боялся, что меня живьем закопают вместе с ним: я знал, что это ему понравится! Через некоторое время я осмелился рассказать ему о своем сне: мое тело отделяется от меня и в темноте договаривается с кем-то, похожим на меня, лица которого не видно, и они сговариваются против меня. Ходжа говорил, что в эти дни он еще чаще стал слышать голос в ушах. Как я и ожидал, сон мой на него произвел впечатление, к я стал настаивать, что ему тоже необходимо попробовать написать нечто подобное моим воспоминаниям. Тогда прекратится его бесконечное ожидание, и он определит истинную границу, отделяющую его от глупцов. Иногда его приглашали во дворец, но ничего обнадеживающего не происходило. Он колебался, но я настаивал, и он робко, с волнением сказал, что попробует. Боясь показаться смешным, он даже пошутил: раз мы вместе пишем, может, нам и в зеркало вместе смотреться?

Когда он говорил «вместе пишем», мне и в голову не пришло, что он захочет сидеть со мной за одним столом. Когда он начал писать, я думал, что он снова вернется к состоянию праздности и свободы ленивого раба; но я ошибся. Он сказал, что мы должны сидеть друг против друга и работать: только так наш ленивый ум может сосредоточиться на опасных темах, только так мы будем поддерживать друг в друге желание творить. Но я понимал, что это был предлог: он боялся остаться один на один со своим одиночеством. Я понял это, когда он, сидя над чистым листом бумаги, начал бормотать, так чтобы я слышал: он ждал моего одобрения того, что собирался написать. Написав несколько строк, он показывал их мне без всякого смущения и с какой-то детской непосредственностью: стоит это того, чтобы писать о нем, или нет? Я, естественно, одобрял.

Таким образом, за два месяца я узнал о жизни Ходжи столько, сколько не узнал за одиннадцать лет. Одно время они жили в Эдирне, куда мы потом ездили с падишахом. Отец его умер рано, Ходжа не всегда мог вспомнить его лицо. Мать была очень работящая женщина. Она снова вышла замуж. От первого мужа у нее было двое детей: дочь и сын. От второго мужа она родила четверых сыновей. Муж был одеяльщиком.

Разумеется, больше всех любил читать Ходжа. Я узнал также, что он был самым умным, самым, ловким, самым трудолюбивым и самым сильным из братьев; был он и самым справедливым. О братьях он вспоминал с ненавистью, но не был уверен, надо ли обо всем этом писать. Я поощрял его, так как уже тогда думал, что, может быть, потом сделаю это историей моей жизни. Было в его языке и манере нечто, что мне нравилось и что я хотел перенять. Человек должен любить прожитую им жизнь, чтобы она и потом, спустя годы, устраивала его; я, например, люблю. Он считал, что все его братья – дураки; они общались с ним только тогда, когда им нужны были деньги; он же посвятил себя учебе. Его приняли в медресе Селимие, а когда он окончил медресе, его оклеветали. К этому вопросу он больше не вернулся, ничего не писал он и о женщинах. Сначала написал, что собирался жениться, но потом вдруг сердито разорвал написанное. В ту ночь шел сильный дождь. Это была первая из ужасных ночей, которых потом было много. Он сказал, что все, что он написал, – ложь, и решил писать все заново; а поскольку он требовал, чтобы я сидел напротив него и тоже писал, я провел две бессонные ночи. Он даже не заглядывал в мою рукопись; я краем глаза наблюдал, как он сидит напротив меня и снова без особого труда пишет то же самое.

Несколько дней спустя он написал на чистой дорогой бумаге, привезенной им с Востока, заголовок «Почему я – это я», но под этим заголовком он сумел написать только, как низки и глупы другие. Я узнал, что после смерти матери с ним поступили несправедливо, на доставшиеся ему деньги он приехал в Стамбул, поселился в какой-то обители, но потом увидел, как подлы и лживы жившие в ней, и ушел из нее. Я хотел, чтобы он поподробнее написал об истории с обителью; я подумал, что его уход оттуда был настоящей удачей: он сумел отделить себя от других. Когда я сказал ему об этом, он разозлился и сказал, что я интересуюсь грязными подробностями, чтобы когда-нибудь использовать их против него; я и так узнал о нем слишком много, а теперь еще хочу узнать подробности – он сказал грубое слово, – и это наводит его на подозрение. Потом он подробно написал о сестре Семре, о том, какая она хорошая и какой плохой у нее муж; написал, как ему грустно, что он много лет не видел сестру, но когда я стал проявлять интерес к этой теме, он снова начал меня в чем-то подозревать и перешел к другим сюжетам: как он на последние деньги купил книги и долгое время занимался только чтением, потом нашел работу писаря, рассказывал, какие же бессовестные бывают люди, и тут вспомнил Садык-пашу, известие о смерти которого в Эрзинджане мы недавно получили. Именно Садык-паша обратил внимание на его страсть к науке, именно Паша устроил его преподавать в начальной школе, и, тем не менее, Паша – тоже один из глупцов. Просидев месяц над очередной писаниной, как-то ночью он снова разочаровался в ней и разорвал. Поэтому я, восстанавливая по памяти его сочинение и свое прошлое, без страха описываю подробности. Последние страницы он написал под заголовком «Глупцы, которых я близко знал»; он создал некую классификацию глупцов, но остался недоволен: все его усилия ни к чему его не привели, он не узнал ничего нового и по-прежнему не понимал, почему он – это он. Я его, видите ли, обманул, заставил думать о том, о чем он не хотел вспоминать. Он меня накажет.

Я не знаю, почему он повторял слово «наказание», напоминавшее о первых днях, проведенных нами вместе. Иногда я думаю, он осмелел, потому что я вел себя как послушный трус. Когда он первый раз сказал о наказании, я решил сопротивляться. Изрядно устав от работы над своими воспоминаниями, Ходжа бродил по дому. Потом снова пришел ко мне и заявил, что мы должны записать главную мысль: каким человек видит себя, глядя в зеркало, может ли человек постичь свою сущность, следя за своими мыслями.

Блестящая идея, напоминавшая о нашем сходстве, взволновала и меня. Мы тут же уселись за стол. На этот раз я, хоть и полунасмешливо, написал на листе: «Почему я – это я». И поскольку я вспомнил о застенчивости, которая была особенностью моего характера, я тут же начал описывать связанный с этим случай из детства. Когда я читал строки Ходжи о дурных качествах других людей, мне пришла в голову мысль, показавшаяся важной: Ходжа должен написать о своих плохих качествах. Читая в это время то, что написал я, Ходжа сказал, что он не трус. Я ответил: да, он не трус, но, как у каждого человека, у него не может не быть отрицательных качеств, и если он попробует в них разобраться, то поймет себя. Я поступил бы именно так, а ведь он хотел быть, как я. Когда я сказал, что догадываюсь об этом, он рассердился, но сдержался и постарался говорить спокойно: не каждый, конечно, плохо относится к другим, но поскольку у большинства других есть недостатки и отрицательные качества, то копаться в них было бы ошибкой. Я возразил ему, что у него есть плохие, очень плохие качества, и он об этом сам должен знать. И дерзко добавил: «Ходжа, ты еще хуже меня».

Так начались те ужасные злые дни! Он привязывал меня к стулу перед столом, садился напротив и приказывал писать то, что он хочет, хотя и сам уже не знал, чего именно хочет. Кроме нашего сходства, ничего не приходило ему в голову: как человек смотрит на себя в зеркало, так он должен уметь наблюдать и за ходом своих мыслей. Я умею это делать, но скрываю от него. Пока Ходжа сидел напротив меня и ждал, что я напишу о своей тайне, я заполнял страницы рассказами, где преувеличивал свои плохие стороны: я с удовольствием намеренно расписывал случаи мелкого воровства в детстве и лжи из зависти, те хитрости, к которым прибегал, чтобы меня любили больше, чем моих братьев, плотские грехи юности. Ходжа читал написанное с интересом, с удивлявшим меня странным удовольствием и страхом, злился и еще больше заставлял меня страдать. Возможно, он бунтовал потому, что не смог тогда сопротивляться таившемуся в нем злу. А потом начал поколачивать меня. Прочитав об очередном моем грехе, он говорил: «Ах, ты, бессовестный», – и полушутя-полусердито ударял меня кулаком по спине; однажды, не сдержавшись, он влепил мне пощечину. Во дворец его приглашали все реже, и, может, он бил меня исключительно от досады, поскольку не мог найти себе другого занятия, кроме как заниматься мной и собой. По мере того, как он читал о моих скверных сторонах и ужесточал наказания, меня охватывала странная уверенность: я впервые почувствовал, что держу его в своих руках.

Однажды после того, как он в очередной раз изрядно поколотил меня, я заметил, что ему стало жаль меня. Это было скверное чувство, смешанное с чувством отвращения, испытываемым человеком к другому человеку, которого он не считает равным себе; я догадывался об этом и потому, что теперь он смотрел на меня без ненависти. Он сказал: «Давай больше не будем писать всего, – и уточнил: – Я не хочу, чтобы ты писал», – потому что несколько недель я писал о своих недостатках, а он только наблюдал за мной. Постепенно погружаясь в еще более глубокую печаль, он сказал, что пора прогуляться куда-нибудь, может быть, съездить в Гебзе. Он собирался снова заняться астрономическими наблюдениями и сочинить более серьезный трактат о жизни муравьев. Я, видя, что он теряет остатки уважения ко мне, испугался и, чтобы хоть как-то сохранить его интерес к себе, придумал сильно унижающую меня историю. Увлеченно прочитав ее, Ходжа даже не рассердился; единственное, что, как я догадывался, заинтересовало его, это то, отчего я соглашаюсь быть таким плохим человеком. Наверное, в тот момент он был готов до конца оставаться самим собой. Он, разумеется, понимал, что здесь есть и доля игры. В тот день я говорил с ним, как дворцовый шут, знающий, что его не считают за человека; я старался подстегнуть растущее в нем любопытство: ну что он потеряет, если для того, чтобы понять, как это я стал таким, он до отъезда в Гебзе последний раз напишет сам о своих недостатках! Тем более что необязательно, чтобы написанное было правдой и чтобы кто-то в это поверил. Если он это сделает, он поймет, как появляются такие, как я; стоит ради такого знания потратить один день! Поддавшись своему любопытству, не в силах сопротивляться моим уговорам, он сказал, что на следующий день попробует. И, конечно же, добавил, что делает это не потому, что втянулся в мои глупые игры, а потому, что сам этого хочет.

Следующий день был самым счастливым из всех дней моего рабства. Ходжа не привязал меня к стулу, и я все время сидел напротив него за столом и с удовлетворением наблюдал, как в течение дня рождается другой человек. Он с таким увлечением работал, что даже не стал писать свое смешное «почему я – это я». У него был вид ребенка, который шутит и весело врет; я отметил про себя, что он все еще в своем обычном мире. Но это мое ощущение длилось недолго, как и то притворное чувство вины, которое он напустил на себя. Через некоторое время его игра закончилась; Ходжу пугала мысль выставить себя, пусть даже неискренне, виноватым. Не показав мне, он быстро зачеркнул написанное! Хотя, если бы он встал из-за стола сразу после того, как написал то, что пришло ему в голову, может, это спасло бы его, и он не утратил бы своего спокойствия.

Потом он стал работать очень медленно. Он писал что-то, потом, не показав мне, уничтожал, каждый раз все больше теряя уверенность и уважение к себе. Он собирался показать мне так называемое признание в своих дурных качествах; к вечеру я не прочитал ни слова из того, что мне так хотелось прочитать, он рвал и выбрасывал написанное. Наконец силы у Ходжи иссякли, и он, осыпая меня оскорблениями, заорал, что все это – гяурская грязная игра, но выглядел при этом таким растерянным, что я нахально сказал ему: не надо так переживать, он привыкнет быть плохим. Он явно не разделял мое мнение и ушел из дома, а когда вернулся поздно ночью, то по запаху благовоний, исходящему от него, я понял, как и предполагал, что он ходил в дом к тем женщинам.

На следующий день после обеда, чтобы побудить его продолжить начатое, я сказал, что он настолько силен духом, что эти игры не могут оскорбить его. И потом, мы делали это не для того, чтобы убить время, а для того, чтобы узнать что-то, например, узнать, почему те, кого он называет глупцами, глупы. Разве не интересно нам до конца узнать друг друга? Я сказал, что человек поддается очарованию того, кого знает до мелочей, как помнит напугавший его сон.

Но не мои уговоры, с которыми я приставал к нему, изображая дворцового шута, а уверенность, которую придавал ему наступивший день, побудила его снова сесть за стол. Вечером, когда он встал из-за стола, он был еще менее уверен в себе, чем накануне. Мне стало жаль его, когда я увидел, что он снова отправляется к женщинам.

Так, каждое утро он садился за стол в надежде написать сегодня о своих плохих качествах так, чтобы восстановить утерянное накануне, и каждый вечер вставал из-за стола, не дописав то, что хотелось. Поскольку он теперь презирал себя, он не мог больше презирать меня; у меня, наконец, появилось ощущение некоего равенства с ним, которое, как я ошибочно предполагал, было у нас в первые дни нашего совместного существования. Я был доволен. Я начал раздражать его, и он сказал, что мне не обязательно сидеть за столом; это тоже был хороший знак, но накопившаяся годами злоба заставила меня закусить удила. Мне хотелось отомстить ему, перейти в нападение, я, как и он, утратил чувство меры: мне казалось, что если я посею у Ходжи большее сомнение в себе, прочитаю какие-то из его признаний, которые он старательно скрывал от меня, и немного унижу его, то не я, а он будет рабом, не я, а он станет плохим человеком в этом доме. Собственно, появились уже некоторые признаки этого: я видел, что он хочет быть уверенным, что я больше не издеваюсь над ним; как все неуверенные в себе люди, он начал искать моей поддержки; чаще спрашивал моего мнения в бытовых вопросах: хорошо ли он одет, правильно ли он ответил кому-то, красивый ли у него почерк? Чтобы он не бросил игру, впав в уныние, я успокаивал его, время от времени принижая себя. «Ах, ты!» – говорил его взгляд, но он уже не пытался меня ударить – видно, понимал, что и сам заслуживает того же.

Мне было очень интересно узнать, что же это за признания, заставившие его так презирать себя. Поскольку в те дни я уже привык унижать его, хотя бы и мысленно, я думал, что его признания касаются простых, незначительных проступков. Я говорил себе, что придумаю несколько подробностей из его признаний, ни строчки из которых я не читал, чтобы сделать правдоподобным мой рассказ о прошлом, но никак не находил проступка, приличествующего Ходже, который бы не нарушил повествования о моей жизни. Но я предполагал, что он снова почувствует доверие к себе человека, находящегося в моем положении: должен сказать, что незаметно для Ходжи я открыл, в чем слабость таких людей, как он! Мне казалось, что недалек тот день, когда я стану издеваться не только над ним, но и над другими; я их загоню в угол, доказав, что они плохие: думаю, что читатели моего рассказа уже понимают, что мне надо было учиться у Ходжи так же, как ему у меня! Может, я воспринимаю это так сейчас, потому что человек с возрастом все больше ищет гармонию, даже в повествовании. Накопленная годами ненависть должна была воодушевить меня. После того, как Ходжа порядком унизил себя, я хотя бы заставлю его признать мое превосходство, мое право на свободу, а потом смело потребую бумагу об освобождении. Я мечтал, как он без возражений освободит меня, и представлял, что я напишу о своих приключениях и о турках по возвращении в свою страну. Как легко я мог увлекаться! Известие, которое Ходжа сообщил мне однажды утром, изменило все!

В городе началась чума! Сначала я не поверил, потому что он говорил с таким видом, будто речь идет не о Стамбуле, а о каком-то другом далеком городе; я спросил, откуда он узнал, потребовал рассказать подробности. Люди стали умирать ни с того ни с сего, но потом поняли, что это болезнь! Я подумал: может, не чума, спросил о признаках болезни. Ходжа посмеялся надо мной: я, мол, могу не сомневаться; если болезнь настигнет меня, я сразу догадаюсь, чтобы понять это, достаточно сказать, что человек при высокой температуре сгорает за три дня. У кого за ухом, у кого под мышкой, у кого на животе появляются припухлости, возникают бубоны, потом поднимается температура; иногда бубоны лопаются, и люди харкают кровью и умирают, кашляя, как при туберкулезе. В каждом квартале есть несколько умерших. Я спросил про наш квартал: разве я не слышал, что мастер по строительству заборов, который ссорился со всеми соседями из-за того, что их дети едят яблоки из его сада, а куры перелетают через его забор, неделю назад умер в страшных мучениях. У него была высокая температура, но только сейчас все поняли, что он умер от чумы.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю