444 000 произведений, 109 000 авторов.

Электронная библиотека книг » Ольга Трифонова » Запятнанная биография » Текст книги (страница 8)
Запятнанная биография
  • Текст добавлен: 17 сентября 2016, 19:24

Текст книги "Запятнанная биография"


Автор книги: Ольга Трифонова



сообщить о нарушении

Текущая страница: 8 (всего у книги 18 страниц) [доступный отрывок для чтения: 8 страниц]

Позвонили из отделения, сказали, что пациентка Томалис температурит и на восстановление не придет. Значит, час свободного времени. А Юрис уже крутит диск своего телефона и смотрит на меня извиняюще. Точно. Сейчас пойдет за кроликом. Не буду я на это смотреть, я сама кролик, только с очень слабым регенератом, еще не наросла вокруг души МОЗОЛЬ.

– К тебе Дайна заходила, они фильмы смотрят.

Юрис решил мне помочь: «Вот тебе предлог уйти, не видеть, как ушастого буду мучить». Юрис уверяет, что кроликам не больно, говорит, что, если б больно, они бы кричали. Да откуда он знает, может, они терпеливые, кролики эти, я ведь тоже не кричу, не плачу, только один раз не выдержала с Олегом, а при Агафонове не плакала ни разу.

Когда спустилась в подвал, ролики, где уникальные операции засняты, уже кончили смотреть и теперь крутили любительские фильмы директора.

Я увидела Колизей. Объектив, вздрагивающий в чьих-то руках, полз по его стене снизу вверх, а глуховатый голос пояснял, что тысячелетия прошумели над этим сооружением, и еще что-то про гуннов и про американцев. Потом неожиданно возник коридор клиники. «Ожоговый центр», – пояснил голос, а Дайна в проекционной будке приказала кому-то:

– Это в конец.

Женщина, до подбородка укрытая простыней, жалко улыбалась накрашенным ртом холеному, с бородкой, в голубом халате. Рядом наш директор, тоже в голубом. Ему идет голубое и загар. Бородатый приподнял простыни, мелькнули страшные рубцы, пятна; склонились над кроватью.

– Это – в конец, – повторила Дайна, – туда, где Янис Робертович оперирует.

И снова Колизей, красивая девушка в белых брюках, камера снизу вверх: от маленьких ног в золотых сандалиях до округлого, туго обтянутого тканью, так что проступает треугольник трусов. Потом волосы, черная грива, девушка обернулась, улыбка в камеру. А дальше Янис Робертович. На улице возле продавца сувениров, на мостике, переброшенном через зеленый канал, на террасе кафе, у операционного стола.

– Стоп, – сказала Дайна, – вот отсюда и будем клеить.

Зажгли свет. Я встала. Холодно в этом подземелье, даже руки в ознобинах.

– Лаб рит, – Дайна взглянула в зал, – замерзла?

– Ага.

– Возьми мою кофту.

– Нет. Мне пора.

– Да погоди, сейчас Францию смотреть будем. Классный ролик, ночной Париж, – протянула кофту, – посиди.

– Не могу.

– Я в обед зайду?

– Хорошо.

– Нам сегодня по пути, я в Дубулты. Поедешь со мной?

Традиционный вопрос, она ничего не знает обо мне, моя единственная подруга здесь, и не хочет ничего знать.

Прошлое – это прошлое, и ему не место в сегодняшнем дне – главное правило Дайны. Есть и другие, она не навязывает их, не гордится ими, она просто живет по ним и, кажется, счастлива. Вернее, выглядит счастливой. Она просто не позволяет себе выглядеть несчастливой, как не позволяет прийти в клинику не причесанной по последней моде, без серебряного маникюра и идеально отглаженной складки на брюках. У нее еще красивая и моложавая мать. Мать снимает комнату на Взморье и играет в теннис. Не одна играет – с партнером, каким-то московским деятелем, приезжающим на лето отдыхать в Юрмалу. Крепко сбитая, еще не расплывшаяся мать Дайны бегает по корту в коротенькой белой юбочке и все время смеется. Хорошо ударит – смеется, плохо – тоже. Играет она неважно, но ей идет белая юбочка и идет смех. Два раза в неделю партнер приезжает в Ригу, и в эти дни Дайна после работы едет в Дубулты и там допоздна просиживает в баре Дома творчества писателей или смотрит кино в душном кинозале.

Об этом совпадении я догадалась сама, Дайна ни за что бы не рассказала. Просто однажды спохватилась в электричке, что забыла дома ключи и не сможет попасть завтра домой.

– Так заедем на корт и возьмем у матери, – удивилась я.

– Она сегодня в городе, – сказала Дайна.

– Тем более… почему же ты не попадешь?

– Потому, – оборвала Дайна.

Мы пошли тогда в Дом творчества вдвоем, мой единственный визит, а потом Дайна поехала ночевать ко мне. Я запомнила тот вечер в баре. Единственная и неудавшаяся моя попытка вырваться из одиноких вечеров в Апшу.

Барменша указала на столик возле музыкального автомата, мы почему-то должны были сидеть именно там. Потом я поняла почему – не так заметны. И мы сидели, попивая сок через соломинку, чужие и не нужные никому.

Приходили обитатели Дома, пили кофе, маленькими дозами коньяк и уходили, появлялись новые, а мы все сидели. Дайну здесь знали, здоровались, спрашивали, как дела.

«Цвету и пахну», – отвечала она весело. Два года назад работала здесь медсестрой, отсюда знакомства и сомнительное право посидеть в баре. Перед началом сеанса у дверей кинозала собралась очередь, покупали билеты. Я обратила внимание – ни одной красивой женщины. Дайна негромко пояснила, кто есть кто. Назвала одного знаменитого, его повесть читали в ту зиму Петровские, обсуждали без конца, спорили пылко. Номер журнала передавали из квартиры в квартиру. Сначала Буровым, потом Нечаевым. Буров пришел специально говорить с Валерианом Григорьевичем.

– Мы все такие, как он, – говорил Валериан Григорьевич о герое повести, – разве вы уже забыли, что мы все такие.

– А Трояновский? – спрашивал Буров. – Разве вы забыли Трояновского?

– А где он, ваш Трояновский? – вдруг резко спросила Елена Дмитриевна, лицо ее пылало. У нее теперь часто вдруг вспыхивало лицо, выступала испарина. Она стала раздражительной, и Олег, и Валериан Григорьевич, и даже Нюра разговаривали с ней осторожно, беспрекословно выполняли все ее просьбы. Но сейчас было что-то другое. Какая-то жесткость, словно Буров хотел отнять важное, дорогое, и она решила не отдавать и отбить охоту посягать на это раз и навсегда.

– В каком смысле – где? – растерянно пролепетал Буров, ошарашенный непривычной ее резкостью.

– В прямом и переносном. И почему, собственно говоря, он привлекается как доказательство и ч е г о доказательство?

Буров обвел всех испуганным умоляющим взглядом; но Олег уставился в чашку, Валериан Григорьевич разбирал внимательно мундштук, а я… я опустила глаза. Мне показалось, нет, была уверена, что неожиданное раздражение Елены Дмитриевны имеет прямое отношение ко мне. Она догадывалась, не могла не догадаться о том дурном, несправедливом, чем мучила ее сына. Как она должна была ненавидеть меня, как презирать и терпеть присутствие за своим столом, потому что этого хотел Олег. Я уже редко бывала здесь, но вот теперь решила не приходить больше никогда. В конце концов, пускай Олег притворяется, делает вид, что ничего не происходит, а я больше не хочу.

– Право, мне сложно, Елена Дмитриевна, вы с такой горячностью… – Бедный Буров, как он жалел, что так повернулся разговор, как хотел уйти от ответа.

Затравленно глянул на Валериана Григорьевича: «Ну, помоги же, помоги», – а тот просто священнодействие совершал, прочищая шомполиком мундштук. И Буров вдруг решился.

Он мне всегда нравился, этот сосед Петровских, знаменитый академик, чьи книги стояли в библиотеке института на полке открытого доступа среди самых необходимых. Мне нравился его нелепый вид, бобриковое дешевое пальто и вязаная спортивная шапочка, по-детски натянутая глубоко на уши. Мне нравились его вопросительно-неуверенные интонации, будто он тотчас готов был согласиться с собеседником, отвергавшим его слова, и то, как один раз на даче, съев клубнику со сливками, искренне сказал:

– Вот и все. И больше не о чем мечтать.

На пятый этаж он ходил пешком, но, встретив меня у подъезда, садился в лифт с обычной шуткой:

– Можно я вас провожу?

И говорил в лифте одно и то же: что мне надо ходить с беленькой овечкой.

– Мэри и ее маленькая овечка. – И спрашивал, не хочу ли я, чтоб он подарил мне овечку, и еще: отчего это у таких девушек всегда такой вид, будто они идут на день рождения к кузине, где будет очень весело и вкусный торт.

Но после того лета, когда увидел меня на турнире, перестал спрашивать про овечку и кузину, а в лифте молчал и томился очень. Задрав голову так, что остро выпирал пупырчатый кадык с седыми волосками, разглядывал плафон на потолке. Становился похож на птицу под названием сип белоголовый. Видела в зоопарке и запомнила такую же сморщенную шею с пучком вылезших перьев.

– Мне стыдно, что я не знаю, где теперь Трояновский и что с ним, – сказал Буров, – когда-то мы были близки, не как люди, как ученые, что важнее. Это были лучшие годы моей жизни, несмотря ни на что. Лучшие. Потому что все еще было впереди, – он волновался. Он очень волновался, великий Буров, чей портрет уже висел в коридоре института. Он не хотел волноваться так, взял чашку, чтоб отпить, успокоиться, и передумал. – Я не знаю, нужен ли этот разговор? – спросил Валериана Григорьевича, но тот не ответил. (Дался ему этот мундштук!) – Поймите меня, Елена Дмитриевна, поймите, как я понимаю вас. – И вдруг замолчал, испугался сказанного. Сильно испугался, и не напрасно. Елену Дмитриевну словно по лицу ударили, откинулась назад.

– Да Бог с вами, Виктор Станиславович, я-то при чем? Мне что за дело? – сказала весело, а глаза нехорошие, злые, и губы дергаются болезненно. – Вы друга своего из жизни вычеркнули, а теперь…

– Лена!..

Впервые, и как жестко, словно чужую, неприятную, предупредил Валериан Григорьевич.

Но поздно. Что-то сорвалось в ней, какой-то крючок, какая-то щеколда, и посыпалось то, что сдерживала створка, с грохотом, неостановимо.

– Я очень люблю эти запоздалые раскаяния, но при чем здесь я, нет, мы! Вы же это хотели сказать. И отчего вы прощаете нас и за что? Может, за…

– Ты знаешь, за что, и прекрати, у тебя истерика, это некрасиво, – очень медленно и раздельно, как по радио диктуют сводку погоды, сказал Валериан Григорьевич. – Аня, принесите, пожалуйста, валерианку. Она в ванной, в шкафчике.

Я вскочила, метнулась к двери.

– Не нужно! – перехватила меня за руку Елена Дмитриевна и, не выпуская моей руки из горячей влажной ладони: – Ну что ж, можно и так, Валериан Григорьевич. Можно и так.

Я рассказала Агафонову на следующий день об этом инциденте. Я все рассказала ему – слепая, не ведающая, что творит, доносчица. И реакция его была неожиданна.

– Старые дураки, – скривился презрительно, – старые наивные болваны, думающие, что от них что-то могло зависеть.

В тот день он сказал мне, что нет зла и добра, что время есть и зло и добро и что писатель, написавший повесть, из-за которой разгорелся весь этот сыр-бор в доме Петровских, понимает это, а они – Буров и Петровский – не понимают. Мне было неприятно, что назвал старыми дураками, и непонятно, отчего это нет добра и зла, но я верила Агафонову, верила каждому его слову, не ведая, каким горьким разочарованием обернется эта вера, какой бедой.

Я смотрела на писателя, который считал, что время может быть злом и может быть добром, и не видела на его лице этого опыта. Лицо было угрюмым и бледным, словно заспанным. И сонный взгляд равнодушно следил, как за стеклянной стеной бара, на зеленом бугре газона, подпрыгивая и припадая к земле, мышкует здоровенный пушистый кот. Рядом с ним спиной к нам стояла женщина в длинном вечернем платье, открывающем полные дряблые руки с наплывами над локтями и розовый выпуклый треугольник спины.

Если бы можно было подойти спросить: скажите, вы правда так считаете про добро, и зло, и время, и еще про то, отчего это у человека вдруг все так меняется, что может с ним произойти такое, что любовь превращается в ненависть, и кто в этом виноват, и зачем люди лгут, и отчего любовь бессильна. Я бы все это спросила, я бы даже рассказала ему про себя и Агафонова, если б захотел слушать, рассказала бы, не называя имен, вроде бы про мою подругу, он, наверное, смог бы объяснить. Он очень хороший писатель, я потом прочитала все его книги, потому что они нравились Агафонову.

Но невозможно. Не потому, что стыдно, неловко, не принято, мне слишком важен ответ, чтоб думать об условности, и не потому, что взгляд у него сонный, равнодушный, – кому нравится в очереди стоять, – а вот ямочки на локтях, и складка на шее, и треугольник спины рядом останавливали. Розовая нежная плоть – она из другой жизни, из той, где она главный аргумент, и в ней ответ на все вопросы. Рука мужчины время от времени привычно и заученно поглаживала сдобное предплечье неуместно нарядной в этой скучной очереди спутницы, поглаживала будто для того, чтобы удостовериться лишний раз в высоком качестве кожи.

Нет, не стану у него спрашивать ни о чем, даже если встретимся в глухом лесу или попадем на необитаемый остров, не стану спрашивать.

Потом, в кино, знаменитый писатель и его жена сидели перед нами. Во время фильма он поглаживал ее шею там, где жирная складка, но ни одним словом не перемолвились эти двое за весь вечер. И ни одним взглядом не обменялись. Даже странно.

Я запомнила тот вечер, проведенный в Доме творчества среди знаменитых веселых людей, запомнила привкусом унижения, запомнила слова подсевшего за наш столик немолодого мужчины с пронзительными голубыми глазами. Не замечая кокетства Дайны, он серьезно расспрашивал ее о работе, о клинике, советовал ей поступить в институт, а потом неожиданно мне, молчаливой своей соседке:

– У вас горе?

– А разве заметно? – только и нашлась что ответить.

– Заметно. Вас что-то сильно стукнуло, очень сильно и очень больно.

– По-латышски это называется разговаривать через цветы, – засмеялась Дайна, – вот так будет совсем правильно. – Поставила между нами вазочку с душистым горошком.

– Почему через цветы? – спросил мужчина. – Это какая-то идиома?

– Ну да. Всякие намеки, недомолвки.

– Ну, какие тут намеки. У вашей подруги взгляд смертельно раненного человека.

Я очень боялась, что Дайна будет допытываться, выспрашивать, но она молчала в автобусе, молча мы дошли до дома. Когда вошли в дом, обошла все комнаты, вернулась в кухню, где я накрывала на стол, спросила с холодноватым недоумением:

– Откуда у тебя этот дом?

– Это не мой.

– А чей?

– Моих… родственников.

Посмотрела долго, внимательно, потом коротко:

– Пойду искупаюсь. Где у тебя халат?

Утром громко разговаривала по-латышски с Вилмой, обсуждала Вилмины прекрасные розы. Не знаю, спросила ли у Вилмы, кто я и как здесь оказалась, но с того дня стала теплее ко мне, утешала домашней снедью, вводила в курс больничной жизни и сплетен.

Вот идет мне навстречу доктор Ванага. Он не заметил меня, торопится в детское отделение, а я знаю, что он лучше всех лечит ожоги. Не только трансплантацию уникальную делает, но и сам изобретает мази, аэрозоли чудодейственные. Весь отпуск проводит в лугах, собирая травы. Проехал на блистающих лаком «жигулях» элегантный, бронзово-загорелый доктор Бренч. Бонвиван и холостяк. Дайна была у него в гостях: «Магнитофон – сойти с ума! „Грюндиг“ с колонками и записи – первый сорт! Эррол Гарнер, Генри Манчини». Портрет доктора Бренча на Доске почета. Он дружит с заведующим нашей лабораторией, часто приходит к нему, и тогда в коридоре пахнет медовым табаком и лавандой. В отделении Бренча лечат опухоли головного мозга, лечат без скальпеля, электромагнитным полем. Дайна говорит, что его метод уникален, что к нему со всего мира приезжают перенять опыт и что если бы он не был так избалован женщинами и вольной жизнью, то вполне бы подошел ей в мужья. Думаю, что доктор Бренч о том, что в мужья Дайне годился бы, если б бросил дурные привычки, просто не догадывается.

– Анит, Анит, на чурп! – зовет из окна моя учительница.

Бегом по лестнице на третий этаж в женское отделение.

– Ты пойдешь вместо Милды, у нее страшный насморк, а больше мне дать некого.

Моя учительница сухощава и решительна. Моя учительница всегда и все говорит тоном приказа – имеет право: лучшая медсестра клиники и тридцать лет стажа.

– Но я, но мне…

– Я позвоню, это всего на час. Все равно пришла бы колоть подушки. – И уже подталкивает к выходу: – Пошли, пошли. Это ерунда, справишься. Тебе скажут, что делать.

Я еле поспеваю за ее размашистым шагом, семеню рядом, как собачка. Приемный покой, лестницы, переходы, белая кафельная комната без окон.

– Раздевайся.

– Зачем?

– Раздевайся, говорю.

С треском разорвала нитки, скрепляющие стопку больничного, белого.

– Надевай халат, вот так. Волосы под шапку, все, все, чтоб ни одной пряди, теперь вот это, – с грохотом бросила передо мной странные бахилы-сабо из кожимита, – надень маску, да поплотнее, плотнее завяжи. Так. Молодец. Умница! – Вытолкнула меня прямо к раковине умывальника. – Ильза, объясни ей, она смышленая.

Под руководством Ильзы мою руки, а за спиной тихие голоса. Короткие реплики по-латышски. Ильза – что-то недовольно обо мне, другая женщина – примирительно. Спросила ласково:

– Первый раз в операционной?

– Да.

– Не смотри, занимайся только своим делом. Я буду спрашивать, ты отвечай. Смотри вот только на приборы и на меня, поняла?

– Да.

– Там столбик и стрелка, очень просто.

– Да.

И вижу все сразу: желтый кафель стен, старый клен за огромным окном, солнечные пятна на зеленой лужайке и серо-сизое лицо больного. Щетина на щеках, щетина на черепе. Голубоватое худое тело, синие ситцевые трусы и впалый живот. Его словно вынули из золы и не смыли тончайшую пыль.

На лице больного резиновая маска, ее придерживает та, которой я должна сообщать показания приборов. Очень загорелая, ярко накрашенные глаза над марлей. Сидит у изголовья, взглядом приказывает подойти ближе.

– И без глупостей, девочка. Здесь не до тебя, поняла?

– Поняла.

Пепельная рука тянется к маске, вяло, неточно, не дотягивается, падает, снова тянется. Хриплое бульканье. Я не буду смотреть, не буду. Только на приборы.

Кто-то прошел рядом. Слева закрыла стол чья-то широкая спина, и по другую сторону напротив встал кто-то. Я не буду смотреть. Но что это? Зачем он поднимает это страшное, сине-фиолетовое, с черными пальцами, что было когда-то ногой, и как смог, ведь он же под наркозом! Это Янис Робертович поднимает, задирает высоко, а кто-то мажет широко, как маляр, йодом.

– Девочка!

Я говорю цифры.

– Да потише! Я слышу.

Я говорю тихо, через равные промежутки, по приказанию ее глаз. Я слышу звяканье инструментов, потом звук пилы, что-то пилят, быстро, ритмично. Почему так мало крови на тампонах, которые бросают в таз, ведь отрезают ногу. Говорю цифры, и вдруг глухой стук, в таз падает что-то коричнево-бурое, обмотанное до половины бинтами и полотенцем, похожее на копченый свиной окорок.

Я не хочу жить в мире, где человеку отрезают ногу, я не хочу жить в этом страшном мире.

– Девочка! – свистящее шипение.

Вбивают что-то железное, железным молотком-цилиндром, я вижу, как он поднимается – и вниз. Опять пила. А рядом сестра готовится к переливанию крови спокойно, деловито.

Я не хочу жить в этом несправедливом мире! И как ужасна беззащитность человека на этом столе и его отсутствие во время происходящего с ним страшного и непоправимого. Я говорю цифры.

– Хватит. Спасибо.

Я не ухожу. Я не могу оторвать взгляда от пепельного, обсосанного болезнью старого лица, я не могу уйти от этого человека, со мной что-то произошло, я не могу от него уйти, как не могла бы от самого родного.

– Иди, ты мешаешь, – это та, с кровью, – иди, я приберусь сама.

Обошла дом, да вот оно, окно на втором этаже, огромное окно и клен под ним. Я села на землю. Черные дрозды прыгали в траве, не боясь меня. Так вот как расплачиваются за радость видеть это зеленое, и солнечные пятна в листве клена, и черные глянцевые тельца дроздов, и туман у моря, и песчаные откосы, поросшие соснами! И почему надо расплачиваться? И почему именно он, этот, которого ждет возвращение из беспамятства, и боль, и ночная палата, и понимание непоправимости, и боль, боль, боль, надолго. За что! Что он такое плохое сделал? Я не хочу жить в этом несправедливом мире! После смерти Бурова Валериан Григорьевич все повторял одно и то же: «Теснишь ты его до конца, и он уходит; он изменяет лицо свое, и ты отсылаешь его». Теснит до конца. Никого не щадит: ни великих, ни малых. Зачем Риману суждено умереть молодым, зачем свершилось ужасное за огромным окном, где виднеется круглое полушарие операционной лампы? И вокруг эти корпуса, наполненные страданием до краев. Сколько здесь убогих: хромые, беспалые. Служат няньками, сторожами. Может, надежда, что дойдет и до них очередь, что, когда наконец врачи смогут, научатся исправлять их уродство, они станут первыми. А может, среди страданий, увечий свое переносится легче. Мир кривого зеркала, и над всем этим – олицетворение успеха и здоровья Янис Робертович. Ему полной мерой. Талант, красота, успех, и Агафонову полной мерой, и Олегу. А Трояновскому? Не похоже. Но ведь он выглядел много счастливее Агафонова, хотя говорили только об успехах Агафонова, о его заграничной славе, о дипломах и премиях.

Хозяин, как нарочно, подбадривал, распалял простодушными расспросами, восхищенными репликами, в какой-то момент показалось – издевается, и стало стыдно за Агафонова. Впервые и очень болезненно, жгуче. Хотелось остановить, защитить, сказать Трояновскому насмешливое, резкое, не успела: Агафонов, как счастливый игрок, небрежно, будто пустяк зряшный, выложил главный козырь – дзета-функцию. Господи, что тут произошло. Трояновский словно взмыл к потолку и дальше уже летал по темным комнаткам беленького домика. Из каждого полета приносил то стопку бумаги, то рюмочки зеленого стекла, то бутыль с наливкой, приволок старинный портфель темно-вишневой кожи и все совал его Агафонову в подарок, не боясь осуждающего взгляда жены. Потом угомонился. Сидел напротив Агафонова, выписывающего на листе формулы, и с готовностью прилежного ученика кивал непонятным мне речам.

Вдруг пришло решение: уеду к Трояновскому. Возьмет же меня лаборанткой. Уеду. Нечего мне здесь делать среди страданий, нечего влачить бессмысленное существование в огромном пустынном доме возле чужих людей, нечего бояться взглянуть на дом, на дерево, чтоб не удариться в воспоминание. Решено. Дождусь последней получки – денег на билет – и уеду.

…«Там беззаконие перестает буйствовать, и там отдыхают истощившиеся в силах». Откуда я это помню?

Валериан Григорьевич читал по вечерам вслух. Книга Иова. Говорил, что это высокая поэзия, и спорил с Олегом, как всегда, о непонятном. Олег горячился:

– Я материалист, но понимаю претензии этого несчастного Иова и сочувствую им, а эти объяснения бездоказательны. Что это за логика: «Кто заградил вратами море и назначил ему предел. И сказал: доселе доходи, а не далее, и здесь будешь действовать величием волн твоих». Красиво, но неубедительно. А укоры Иова убедительны.

– Вот в этом-то и есть главный догмат религии: не нужно доказательств, нужно верить, понимаешь, просто верить.

– Не понимаю.

Как давно это было. Круглый стол-сороконожка, козья шаль с кистями на плечах Елены Дмитриевны; ночная пустынная Москва, Олег за рулем; чертежи на кухонном столе, ноющий гул первого поезда метро в бетонном коридоре у Измайловского парка; теплый, на всю жизнь единственный запах мамы, когда войдет и спросит тихо:

– Опять не спала?

«Ты помнишь ли, Мария, утраченные дни?»

Дрозды взлетели разом, и чья-то тень упала на траву.

– Ну что? Худо? – спросили сзади. – Угораздило вас сразу на самую тяжелую попасть.

«Р» мягкое, знакомое. Обернулась. Так, снизу, показался еще более фундаментальным, просто небо заслонил широкими плечами.

– Поднимайтесь, – протянул руку.

От запаха, волной хлынувшего при движении, от халата, от руки замутило.

– О-о… плохо дело, – протянул, не отпуская руки, – а держалась хорошо.

И как мог видеть, хорошо или плохо держалась, когда работал словно плотник, сосредоточенно, споро.

– Семнадцать минут без швов, – сказал кто-то уважительно, войдя в бокс, где переодевались. Семнадцать минут, а показалось меньше.

– Ну-ну, ничего, ничего, – похлопал легонько по щекам. На секунду ощущение оскорбления, злость – как смеет!

– А почему круги такие под глазами? – Взял за подбородок крепко. – Месячные или экономия на чулки?

Дернулась, пытаясь высвободиться. Не отпустил.

– Надо есть, – сказал внушительно, – молоко, и творог, и черный хлеб, и черники сейчас в лесу полно. Чернику собираешь?

– Нет.

– Зря. Очень полезно. Ты где живешь?

– В Апщуциемс.

– Курземе. Самые черничные места. В воскресенье собери и на мою долю тоже. – Вел по дорожке, крепко держа за локоть.

– Я змей боюсь.

– А сапоги на что? Боты ведь есть наверняка.

– Есть. Мне сюда, – дернулась к высокому крыльцу лаборатории.

– Пойдем, – согласился, будто звала.

Локоть не отпускал, хотя в дверях сунулась вперед. И что-то было в его прикосновении, что-то переходящее от него ко мне, успокаивающее.

В лаборатории ни души. Наверное, у начальника в кабинете дела обсуждают.

– Как насчет кофе?

– Сейчас сделаю.

Пока ставила на плитку чайник, перетирала чашки, бродил по лаборатории мягко, неслышно. Задержался у станка Юриса, полистал журнал.

Задрал голову, рассматривая мою фотографию-рекламу.

– Так вот где видел, оказывается, в Брюсселе на конференции, а то все припомнить не могу. В Апщуциемс живешь, а по-латышски не разговариваешь.

– Я недавно переехала.

– Откуда?

– Из Москвы. Вам сколько кусков сахара?

– Один. А молока нет?

– Сгущенное.

– Отлично. И ложку молока.

У него два лица. В профиль мужественное, жесткое, на какого-то американского актера похож, а если прямо, анфас, вот как сейчас, – крестьянское, грубоватое.

Сидит развалившись, расслабив все мышцы, так сидят спортсмены после соревнований. И загар вдруг словно отхлынул. Обозначились морщины. Не такой уж он цветущий, как кажется. И на руке браслет от давления.

Перехватил мой взгляд.

– Старость не радость.

– Разве вы старый?

– Немножко есть. Раньше три операции подряд – пустяк, а теперь уже чувствую.

– Почему у него такая нога?

– Коновал погубил. На хуторе. Перелом, потом перетянули, все неправильно.

– Плохо теперь ему придется.

– Привыкнет. Будет носить протез. Не он первый, не он и последний, – жестко сказал, холодно, и что-то во мне поднялось: злое такое же, жестокое. «Сам вон как о себе заботишься, браслетик надел, а этот – „не первый“».

– Для себя всегда первый, не правда ли?

– Это уж кто как умеет и у кого как получается.

– У вас получается. Вам все: и Рим, и Париж, и машина у подъезда. – «Зачем я так? Пускай. Ведь была же девочка с жалким букетиком, и доктор Зариня, и сегодня на экране: „Я у Колизея, я в Помпеях“. Пускай». – А тому – коновал, и протез, и прозябание на глухом хуторе.

– Понял. Для мировой гармонии ногу нужно было отрезать мне. Но мировой гармонии нет, и мне кажется, что, несмотря на юный возраст, вы в этом уже не раз убеждались, так чего теперь так нервничаете? – Глянул на часы. – Спасибо за кофе.

– Простите меня, пожалуйста, Янис Робертович.

– Только за чернику, только за нее. – Поднялся. – А что? На реабилитацию не ходят? Почему такая нирвана?

– Ходят. После обеда придут трое. Простите меня, пожалуйста.

– Лудзу, лудзу. Попросите доктора Янсона зайти ко мне в четыре.

– Мы работаем. Правда. Это сегодня что-то… а Юрис в виварии.

– Ну, ну. Что это еще за глупости?! Ресницы потекут.

– Мне его жалко… я теперь не смогу забыть…

– Сможете, сможете, и очень скоро.

В понедельник притащила пластмассовое ведро, полное до краев черникой. Два дня собирала. Вилма с изумлением наблюдала, как появляюсь, чтобы высыпать корзинку, и снова за шоссе в лес, в самые черничные места. Поставила на лавочку два пакета сахарного песка, медный таз; видно, решила, что варенье буду варить. Сказала:

– Динго дома стоит, пускай идет вместе гуляет, одна нехорошо.

Но Динго сопровождал недолго. С полпути поняв, что идем в лес, повернул и, не обращая внимания на мои призывы, затрусил к дому. Он любил море, а лес не любил и меня не любил ни капельки. В его сердце не оставалось ни для кого места, там жили двое – Вилма и Арноут.

С этим ведром, предприимчивой торговкой, из тех, что ошивались по двору клиники, предлагая малину в бумажных фунтиках и черную смородину стаканами в карманы больничных халатов, уселась и я в обеденный перерыв на лавочке сторожить директора. Подошли двое с загипсованными руками, товарищи по несчастью, поинтересовались, что продаю. Ягоды прикрыты тряпицей.

– Ничего.

– Да она работает здесь, – сказал один.

– Правда? Что же я вас не видел никогда, девушка? Это большое упущение. Вы цирк любите?

Не сводя глаз с двери корпуса, ответила, что люблю.

– Так это же чудесно! – он загораживал дверь.

Пришлось подвинуться, чтоб наблюдать, а они восприняли как предложение присесть рядом. Осторожно, оберегая руки и ключицы, примостились на краешке с обеих сторон.

– Мы воздушные гимнасты, приходилось видеть?

Янис Робертович вышел первым, следом еще двое, говорили что-то торопливо, а он стремительно, стуча деревянными подошвами сабо, – к административному корпусу.

Скособочившись от тяжести ведра, бросилась наперерез.

– Вот, пожалуйста, черника, – поставила ведро прямо у его ног.

– Какая черника, что за черника? – спросил раздраженно, и двое смотрели как на полоумную.

– Вы просили. Она мытая, и ведро тоже мытое.

На секунду показалось, что пнет ведро ногой. Скривился:

– Да ну что вы, ей-богу! Не нужно мне никакой черники.

Обошел ведро, и те тоже брезгливо обошли, заторопились за ним. Один обернулся недоуменно.

Директор просто не узнал меня, не притворялся, не по злобе обидел, а просто не узнал и о просьбе своей забыл. К удивлению воздушных гимнастов, оставила ведро на дорожке и пошла к столовой.

«Ты же знаешь, – объяснила себе спокойно, – ты же очень хорошо знаешь, что вот для таких слова не значат ничего, когда дело касается такой мошкары вроде тебя. Так сколько можно тебя учить? Может, хватит? Нашла кого жалеть!» – «Хватит! – сказала вслух, – этот человек больше не существует для меня».

Не знала, что очень скоро, еще сегодня, приволокут к нему в кабинет униженную, чудовищно провинившуюся. Приволокут на расправу.

Глава IV

На восстановление пришли двое: недоверчиво-угрюмый мужчина и мальчик, кивающий испуганно моим объяснениям, хотя видела – понимает плохо. Конечно, если оставаться здесь, надо учить латышский, не годится так – жестами, корявыми фразами обходиться. Но я не останусь здесь, я уеду к Трояновским. Для таких, как я, везде найдется нехитрая работа.

Мужчина смотрел на мой лоб, смотрел не мигая, тяжелым остановившимся взглядом. Но когда поставила на дорожку, подергал деловито шнуры, проверяя, надежно ли соединены с датчиками.

– Теперь идите и смотрите на экран. Ваша задача ходить так, чтоб картинка не искажалась. Понимаете? Вы сами должны…

– Я понимаю, – перебил со спокойным высокомерием, – я ремонтирую телевизоры.

Мне не пришлось поправлять его – мгновенно догадывался сам: менял наклон туловища, разворот стопы. Его увлекла игра, и время от времени нарочно изменял походку, чтоб убедиться, что фигура на экране искажается, дергается, и снова умел успокоить ее ощутимой только ему, необходимой поправкой – движением.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю