355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Ольга Славникова » Стрекоза, увеличенная до размеров собаки » Текст книги (страница 3)
Стрекоза, увеличенная до размеров собаки
  • Текст добавлен: 10 сентября 2016, 16:55

Текст книги "Стрекоза, увеличенная до размеров собаки"


Автор книги: Ольга Славникова



сообщить о нарушении

Текущая страница: 3 (всего у книги 37 страниц) [доступный отрывок для чтения: 14 страниц]

глава 3

Софья Андреевна полагала, что любит дочь: доказательством тому служили многочисленные девчонкины недостатки. Много терпения требовалось для того, чтобы сносить ее постоянную вялость, хмурость, ее привычку раскапывать пальцем дырки в мебельной обивке, ее манеру оставлять медленно тонущие ложки во всех кастрюлях и банках, откуда ей пришла охота зачерпнуть. Для выражения любви не надо было целовать и гладить по головке, следовало просто не кричать – а Софья Андреевна никогда не кричала. Материнскую любовь она воспринимала как добродетель, равную – с обратным знаком – отрицательным качествам дочери и прираставшую девчонкиными двойками, даже узлами на шнурках, которые та с каким-то рассеянным упорством затягивала до крепости камушков, а потом размазывала уличную грязь по всей прихожей, брезгуя взяться за ботинок как следует и хныча, чтобы мать разувала ее сама.

В десять-одиннадцать лет у Катерины Ивановны были ровные детские ноги, две слабые косицы, подвязанные калачиками и напоминавшие уши таксы, ровная пухлая грудка с двумя свистульками, как у резиновых игрушек, но по-женски мягкий, выпирающий живот. От живота на праздничной зеленой юбке оставались такие же неприличные складки, как на мамином платье в мелкую арифметическую клетку, которое она носила в школу, где ничем не отличалась от других помятых, перепачканных мелом учительниц. Девочка стыдилась себя, своей полноты, тридцать девятого размера косолапо стоптанной обуви, тепловатого душка от собственного тела, похожего одновременно на запах жареных орехов и соленой рыбы: ей казалось, что запах выходит из-под подола на каждом шагу. Стыд еще усиливался оттого, что мать работала завучем и словно выставляла себя напоказ: ее почужевший, словно она говорила по радио, голос раздавался в школе тут и там, перекрывая гвалт перемен. Дочери было нестерпимо видеть, как мать хватает девочек за лямки фартуков, точно это рюкзаки, как отчитывает в углу налетевшего на нее хулигана, а тот, глумливо ухмыляясь, сползает спиной по стене, и у него из брюк вылезает растерзанная рубаха.

Одноклассники, безошибочным чутьем угадывая все оттенки чужого стыда, дразнили дочь, изображая мать. Особенно хорошо получалось у рыжего Кольки, когда он, напыжившись и задрав малиновый носик, с которого сползали воображаемые очки, расхаживал по классу. Его обычно плоские, с пришлепами, шажки делались весомыми и мерными, так что какая-то обособленная частица сознания невольно принималась их считать, – и пытка достигала цифры «двести» или «триста», пока на пороге, сильно стукнув отпахнувшейся дверью, не вырастала суровая литераторша. После небольшой заминки (из класса словно улетала туча воробьев, оставляя мертвую тишину) мамины шаги между рядами подхватывали счет и доводили его до высоченных цифр, почти неприменимых в жизни одного-единственного человека, у которого не может быть столько денег, или родственников, или вещей, – цифр, пригодных разве что для измерения чувств, например для измерения нарастающей муки. После, на улице и дома, цифры продолжали прирастать: будь у Катерины Ивановны память получше, она после смерти матери смогла бы высчитать (исходя из полуметра на шаг) большую часть ее земного пути – по громадным школьным этажам, по крутым, прихотливо виляющим улочкам, где мамина нога иногда подворачивалась, проехав на шуркнувшем камушке; по проспекту, где магазины; по аллее горсада, где ветер снимал с асфальта упавшие листья, будто обертку с чего-то драгоценного… Катерине Ивановне было странно, что после смерти матери все это ничуть не изменилось и ничего не утратило, хотя даже разрозненные цифры утраты были огромны, – получалось, будто счет велся чему-то нереальному, вообще не тронувшему земной неподатливой тверди и оставшемуся только звуками в ушах. При мысли об этом Катерине Ивановне хотелось сложить все сохранившиеся цифры и выкрикнуть их перед кем-нибудь в голос: грандиозный, одной только абстрактной величиною потрясающий итог.

В этом итоге доля рыжего Кольки была невелика. Все-таки Катерина Ивановна ненавидела Кольку – вполне примирившись со взрослым тихим Николаем и даже нехотя жалея его, когда он за столом, подвыпив, ложился головой на локоть и виновато улыбался половиной сморщенного лица, – продолжала ненавидеть одноклассника, будто это был совершенно другой человек. Доходило до того, что пацаны уже не передразнивали учительницу сами, а сразу обращались к Кольке, будто имели под рукой нечто готовое и лучшее. Получалось, что Колькины грязные веснушки, похожие на семена его же сорных всклокоченных вихров, его манера, швыркнув носом, звучно глотать, его вислоплечий костюм на вырост, уже засаленный и с нитяными корешками вместо пуговиц, – все это оскорбительным образом относилось к матери. Взрослым Николай таскал по будням как будто все те же брюки, вяло спадающие на башмаки (от этого чудилось, что они готовы вот-вот свалиться), все тот же клоунский пиджачок. Казалось, чтобы избавиться от старой одежды, ему надо непременно вырасти, чего Колька, сам уже износившийся, сделать никак не мог, – а главное, его убожество относилось теперь к нему одному, не задевая даже его франтихи-жены, и это делало его, несмотря на очевидную семейность, заброшенным и одиноким.

Мать от кого-то знала – в классе думали, будто от дочери, – про Колькин цирк и частенько вызывала в школу его собственную родительницу. Она была неопрятна и толста бугристой нездоровой толщиной, тоже, как и сын, всегда в каких-то нитках: белые, бельевые, липли ей на зимнее пальто, отчего казалось, будто оно надето прямо на ночную сорочку. Ее щекастое лицо с неожиданно вострым лоснящимся носиком постоянно принимало пищевые оттенки: обычно цвета сосиски с горчицей, но когда она лезла, отдуваясь и кланяясь, по школьной лестнице, делалось похожим на переспелый помидор. Дожидаясь учительницу у окна, она никогда в него не глядела – вообще не глядела туда, куда не могла добраться или не собиралась идти, так что ее лишенный перспективы и якобы предельно конкретный мир, вероятно, был условным, как театральная декорация. Страшно представить, какими нереальными делаются сумка, или ложка, или трамвай без облака в небе или дальней горы, – но она преспокойно пользовалась всей этой бутафорией и доверяла тяжесть своего бурно дышащего тела любым перилам и любой стене, в сущности, безопорным.

Впрочем, вблизи ее припухлые глаза замечали все и смотрели цепко. Если, пока она дожидалась учительницу, мимо нее проносился, пихаясь и скользя, расхристанный ученик, она буквально повисала на нем и читала ему нотацию сладеньким голосом, не столько обращаясь к нарушителю, сколько апеллируя к подразумеваемой Софье Андреевне, словно надеясь каким-то сверхчувственным способом вместо выговора заслужить ее преподавательскую похвалу. Колькина мать работала не больше и не меньше как в бухгалтерии городской тюрьмы, в плотном пристрое новенького кирпича, словно готовом и предназначенном естественным образом вырасти в один из основных заплесневелых корпусов, уже заранее оплетенном колючей проволокой: высокие шесты на крыше несли паутинные узоры железного пуха, удивительно нежного в ясные дни, на фоне голубых небес. В бухгалтерии, однако, имелся обыкновенный коллектив, видевший зеков только издали, во дворе, где они, обритые и в ватных робах, походили на каких-то чужеземных азиатов, – и в этом коллективе прекрасно знали привычку Колькиной матери вмешиваться во все, что давало пищу ее обильным чувствам и представляло ее с хорошей стороны.

Если отмечался день рожденья, Колькина мать надевала выходную кофту яркого пунцового атласа (на которую в тон откликались словно бы ожившие в углах огнетушители и много красной мелочи по столам, а стенгазеты и плакаты, где преобладал партийный цвет, получали право полного голоса) и, нарядившись так, лучшей подружкой терлась возле именинницы. Если случались похороны, эта женщина, зареванная до багрового отека, принимала соболезнования вместе с родней покойника, зачастую вовсе ее не знавшей. Когда впоследствии кто-нибудь из озадаченных родственников пытался о ней расспрашивать, ему ничего не удавалось толком прояснить, потому что возле гроба, полуседая, грузная, с целой аптекой брякающих пузырьков, Колькина мать смотрелась пятидесятилетней теткой, кем и была в действительности, тогда как в обыкновенные дни решительные ухватки и бодрый багрец на щеках делали ее значительно моложе.

Может, она и была человеком, которого Катерине Ивановне не хватало на маминых похоронах, – тонкие ее зажмуренные причитания позволили бы дочери побыть одной в своем бесчувствии, готовясь к минуте, когда горе действительно придет. Может, если бы добрые люди свозили старуху на кладбище, у нее в сознании не разверзлась бы дыра, куда и провалилось все в конце концов, – ее не потянуло бы на изломанную от солнца, со всех сторон тормозящую машинами улицу, не повлекло бы через возникавшие из прошлого дворы – спасать учительницу. Однако старуху, с утра затеявшую стирать, закрыли дома: не сумевшая умереть в положенный срок, она утратила всякое чувство времени, и бельишко сплыло у нее из перелившегося таза, затем поднялось в дымящейся ванне ситцевыми пузырями, одни из которых сверлила струя кипятку. Потом произошла авария и воду отключили – все высосалось из ванны, оставив на дне осклизлое холодное тряпье, а старуху вечером нашли на соседском балконе, куда она попала неизвестным образом. Между балконами белелась провисшая веревка, привязанная с одной стороны к ручке кастрюли с окурками, с другой к цветочному горшку, а старуха, легкая, как мошка, продолжала протягивать шнур между несоединимыми и валкими вещами, будто создавая картину своего ума, и все это, не сумевшее бы выдержать веса и пары чулок, держалось буквально на воздухе, на каком-то исступленном и бесплотном вдохновении.

Каким-то образом Колькина мамаша устроилась так, что вместо школы, куда ее вызывали по-прежнему часто, стала приходить к учительнице домой. Здесь она была уже гостья, причем единственная – Софья Андреевна много лет никого к себе не приглашала, – и потому ее присутствие изменило самый состав жилья, непривычного к чужим и беззащитного перед их вторжением. У гостьи появилась персональная тарелка, чашка в крупный горох, вилка со сведенными зубьями. Это не было знаком приязни, наоборот: ни мать, ни дочь не хотели пользоваться посудой после гостьи так же, как не хотели сидеть после нее на единственном мягком стуле, на котором Колькина мамаша ворочалась всеми бурными телесами, и стул, утратив стройность, стоял на четырех расшатанных ногах, будто собирался гадить на ковер. Такое отношение хозяек к гостье объяснялось не столько тем, что они брезговали ее манерой есть, всхрапывая и ложась на стол, или обломками ее нечистых расчесок, которые она к тому же вечно забывала на подзеркальнике. Даже самый воспитанный и опрятный чужак вызвал бы ту же самую реакцию почти физического отторжения. Он точно так же образовал бы целый набор «поганых» вещей, которые споласкивались бы отдельно, над раковиной в ванной, и к которым автоматически присоединялось бы все, приносимое гостем в квартиру, – все, что бы он ни забывал или даже дарил.

Колькина мамаша не замечала всех этих тонкостей и являлась в дверях с широченной ухмылкой, отчего ее уши становились в точности как прищепки, на которых подвешена простыня. За столом она старалась съесть как можно больше, хватала и хвалила все подряд, полагая, что учительнице это приятно и даже лестно. Точно так же она отправляла знаменитым артисткам цветочные открытки с хвалебными словами, кое-где подрисованными для исправления и красоты, – и так же считала, что они приятно разволнуются, узнав, что кто-то их одобряет так далеко от столицы. Источником горделивого трепета актрис Колькина мать полагала, разумеется, не собственную персону, как бы принимаемую ею за точку, а само расстояние между собой и звездой экрана, от которого у нее – за себя и за артистку – захватывало дух. При этом в ней не ощущалось и следа подобострастия, только степенная уважительность к себе, а если она хотела дать особенно высокую оценку какому-нибудь жирному салату – упоенный апломб. Она выспрашивала рецепты и заносила их в особую (грязнющую) тетрадку, где у нее имелись также списанные с ошибками тексты популярных песен и душевные стихи. Сбить толстокожую гостью было невозможно, как невозможно было отвадить ее от дома, куда она хоть раз проложила путь. Поскольку для Колькиной мамаши реальность вещей определялась собственным ее присутствием и поскольку то, до чего она добралась, обретало удивительно крепкую и несомненную жизнь, – материализованные таким образом твердыни, чтобы они перестали для нее существовать, следовало уничтожить физически. Девочка угадывала это каким-то подспудным чутьем и в присутствии гостьи не раз представляла на месте собственного дома взрыв, земляной многотонный куст, усыпанный черной ягодой, с развешанными тут и там обломками знакомой мебели и утвари, до которой противной тетке было бы уже не дотянуться.

Однако дом продолжал стоять, целый, крепкий и абсолютно беззащитный. Все живое и неживое, заключенное в нем, размещенное по мебельным полкам и этажам, было достижимо посредством лестниц, полов, всяческих домашних табуреток и стремянок. Ничто не зависало без опоры в недоступной высоте, ничто не парило в блаженной точке потери веса и как бы своего исчезновения. Перед Колькиной матерью имелось одно препятствие – дверь, но раз уж она возникала с той стороны, удержать ее там было немыслимо. Она беспрерывно давила кнопку звонка, и поскольку существовало расстояние между источником и звуком – верещало в беленой плошке над зеркалом, – то казалось, будто гостья уже проникла в прихожую и может делать все, что ей придет на ум.

Часто Колькина родительница являлась в отсутствие старшей хозяйки: Софья Андреевна брала в вечерней школе довольно поздние часы, и в квартире без нее было страшновато, уютно, тихо, дремотный дождь рассеянно, словно подушечками пальцев, постукивал по карнизу, ставил расплывчатые метки, – и вдруг раздавался резкий, трепещущий жалом звонок. Открывать кому бы то ни было категорически воспрещалось – Софья Андреевна несколько раз повторяла свои наказы, прежде чем уйти, – но девочке это было невыносимо, звонок точно застигал ее на месте преступления. Она замирала с ложкой или книжкой на весу, а потом осторожно, будто усыпив и боясь разбудить, откладывала их в сторонку и сама сворачивалась на диване в слепой и глухой комок. Ей казалось, что так ее как будто нет в квартире, – не оставалось вообще никакого движения, кроме тяжелого, вяжущего по рукам и ногам круговорота крови, кипящего шума в зажатых ушах. Девочке было бы легче, если бы она могла заранее предугадать приход посетительницы: она хотела бы вовремя выскользнуть и, поднявшись на пролет, сверху глядеть, как Колькина мамаша топчется перед действительно пустой квартирой, не интересуясь лестницей и имеющимися на ней людьми. Девочке казалось, что так вышло бы честнее и даже безопаснее. Конечно, окажись в подъезде злоумышленник, она, в своем халатике без нижней пуговицы и спадающих тапках, стала бы легкой добычей, моргающей жертвой в призрачной клетке теневых перил.

Все-таки ей представлялось, что ее не тронут, потому что без адреса, в нигде, она будет попросту никто. Через неизвестное время она вставала с дивана, горячая, растрепанная, с розовым жарким пятном на щеке, и снова слышала шум подбитого ветром дождя, налетавшего то на кусты, то на отвечавшие клейким треском оконные стекла. Мать, вернувшись, заставала ее сгорбленной, иззевавшейся, усталой, в соседстве оцепенелой книжки с приподнятыми страницами, словно потерявшей место, до которого ее дочитали, и от этого утратившей связность своего повествования, – либо в обществе Колькиной родительницы, дующей чай.

Девочка не всегда могла сопротивляться жестокой гостье: иногда ее звонки отличались особой деловитостью, будто в прихожей работала дрель. Девочка бежала бегом и в награду прямо у порога получала леденцового зайца на спичке, имевшей напоследок отвратительный шерстистый вкус. Освоиться с присутствием Колькиной матери было немыслимо: от ее весомых шагов вся квартира мерно побрякивала, стопки тарелок в серванте пробирало до самого нижнего донца, на кухне задыхалась и шипела облитая из чайника плита. Лишь некоторые вещи держались безучастно, вроде щелкающих ходиков или книги, чьи недоуменно расставленные страницы напоминали пальцы, растянувшие чулок, ищущие в невидимой ткани легчайшие прорехи, непрочитанные строки, где расползлось внимание хозяйки, – но девочка так не могла и невольно, одними губами, повторяла за гостьей ее громогласные наставления.

Гостья умильно внушала, что надо аккуратно готовить уроки, помогать по дому, – без конца повторяла то, что могло бы понравиться учительнице и что, по ее разумению, учительница говорила дочери сама. Девочка, помещенная против воли за свежепротертый стол с кульками гостинцев на сырой клеенке, с ужасом представляла, что, если бы кто-нибудь посторонний глядел сейчас в покрытое тяжелой моросью окно, он бы принял женщину в фартуке за ее настоящую мать, – и даже проникнув в квартиру, где уже ничто бы не отделяло его от укромной и подлинной жизни хозяев, он не заметил бы ничего такого, что опровергло бы первоначальную размытую картинку.

Воображаемый соглядатай за окном, стоявший прямо в каплющем воздухе на уровне второго этажа, вполне мог оказаться чьим-то представителем. Среди наваждений, посещавших Катерину Ивановну в детстве, было и такое, что существует некая световая сила, наблюдающая за людьми и снабдившая их электричеством, чтобы они и ночью, собираясь что-либо сделать, показывали ей себя и не знали при этом, что каждая лампа смотрит на то, что освещает, что ее направленное на людей свечение есть на самом деле ее собственный недобрый взгляд. Девочке мерещилось, что эта таинственная сила может внезапной фотографической вспышкой остановить всякое движение, всех застать врасплох, а после, в наступивших серых сумерках с какими-то пустотами, поспешно смыкающими края, разобрать ослепленных кукол на родителей и детей: как попало, как придется, лишь бы они снова завелись и пошли.

Тогда бы дочка учительницы досталась Колькиной матери – просто потому, что они оказались бы рядом и подходили бы по годам. Самая возможность этого настолько страшила девочку, что уже через полчаса унизительного плена над кружкой жидкого сорного чая остановка мира, полного беспечно отошедших друг от друга родных, начинала представляться реальной опасностью. За оконными стеклами в черных кривых потеках от рамы до рамы сгорбленный уличный фонарь, будто бы смотревший только под ноги, на свое далекое пятно, как-то подозрительно играл лучами и словно подстраивался под ровный свет терпеливо ожидающей люстры, между тем как гостья свирепо зевала и сыпала с полной ложки на клеенку сахарный песок. Девочку пугала ее медлительная лапа, лезущая в растопыренные, оставляемые в ужасных позах кульки с печеньем и сушками, и была отвратительна ее сырая, склеенная желтым тестом, неопрятно жующая пасть. Несмотря на сонливость, гостья поглощала свои же гостинцы с таким аппетитом, что чудилось, будто она должна все расти и расти и сделаться размером с гору, если доживет до девяноста лет, – и кто бы признал в ней за тем чаепитием будущую Комариху!

глава 4

Девочка тоже думала, что очень любит мать, и если бы кто-нибудь попытался доказать ей обратное – напомнив, например, что в школе от матери попахивает кухней, что она берет руками осклизлые тряпки и сальную кухонную варежку с торчащей из нее горелой ватой, что в холода заставляет носить шерстяные рейтузы с заплатой в самом глубоком месте, сделанной из собственных штанов, – девочка восприняла бы это как страшное обвинение.

Однажды – Катерине Ивановне шел тогда двенадцатый год – мать заболела и утром не встала с постели. Она не остановила будильник, затарахтевший, как всегда, у нее в головах, и он, квадратно белея на тумбочке, продолжал спускать накопленный за жизнь слабеющий завод. Хотя снаружи, за шторой, сразу стали зажигаться и складываться один к одному золотые квадраты, в комнате было по-прежнему темно: чужие окна, сколько бы их ни набралось, не могли осветить беду и буквально тонули в сероватом свечении комнатного окна, призрачно стоявшего над маминым диваном. Какое-то время девочка еще лежала, борясь с дремотой и беспризорным звоном, но когда звук будильника задергался, будто середина завода была намотана неровно, углами, она вскочила и, прошлепав по полу, схватила его, уже пустой и замолчавший за секунду до того, как ее пальцы прижали кнопку.

От влажной маминой постели пахло как из открытой стиральной машины, где стынет наворочавшаяся серая вода. Мать простонала, подняла под одеялом большое колено, и на ее руке, лежавшей ладонью вверх, пальцы зашевелились, будто ножки раздавленного насекомого. Растерянная девочка включила люстру и сразу вернулась, прижимая к груди твердые часы. При ярком свете свербящего электричества ей показалось, что на диван навалена большая тяжесть, целый воз перепутанного скарба, как это бывает при переезде или генеральной уборке, в ожидании каких-то перемен. Девочка сразу подумала, что мама теперь умрет, и представила похороны в виде длинной процессии, где каждый, как на демонстрации, несет что-нибудь искусственное, яркое, грубо разворошенное ветром. Но какое бы количество людей она ни вообразила, делая их из внутренней тьмы и прибавляя к процессии сразу по нескольку фигур, ее одиночество не уменьшалось и было так велико, что она забеспокоилась, как будет сама копать для могилы грязную землю с камнями, сумеет ли сколотить из затоптанных досок, что валяются во дворе у сараев, приличный и правильный гроб.

Так получилось, что раньше болела только дочь, и эти дни, несмотря на озноб, на мятную чувствительность кожи, по которой, казалось, можно было писать обыкновенным пальцем светящиеся слова, – все равно эти дни были цельными, ничем не омраченными подарками. Окруженная особым уютом болезни, сокращавшей мир до постели с книгами и оставлявшей все другое, блаженно млеющее в дымке жара, за пределами забот, девочка думала, будто и мать, энергичная, накупающая полные сумки всякой всячины, так же рада вырваться из обычной жизни, как и она сама. Теперь же девочка совершенно растерялась. По эту сторону болезни было гораздо страшнее, чем по ту, – пусто и очень одиноко, несмотря на то что в подъезде густо шуршали ноги, тряслись коляски, хлопали двери: казалось, что соседи не уходят, как обычно, на работу, а покидают дом навсегда.

Надо было что-то делать, куда-то бежать – но девочка не могла представить, как она будет перед этим чистить зубы, заплетаться, натягивать чулки, комбинацию, платье, пальто. Собственные ношеные вещи показались ей противными, точно чужие. Оставалось только выскочить за помощью в ночной рубашке, босиком лететь со всеми по лестнице, по мокрым рубчатым следам ботинок и сапожищ. От бледного, светлеющего окна, затянутого будто одной папиросной бумагой, ровно исходил спокойный снежный холод и доносилось насморочное дыхание какой-то техники.

Девочка приотодвинула стылую занавеску: на улице, точно, выпал первый снег, перекопанный и разъезженный двор сделался весь рябой, на тонких тополевых ветках возле самого окна держались удивительно высокие снеговые гребни. Казалось, что дерево пустилось в зимний рост и всему этому нежному, полупрозрачному, только-только народившемуся предстоит со временем сделаться его живой и проводящей соки плотью. На другом конце двора небольшой экскаватор драл тугую глину: из глубины, куда он разболтанно забрасывал ковшик, поднимался растрепанный пар, и края у ямы – комья, проволоки, какие-то будылья – были ярко-белые и словно мохнатые. На подоконнике выложенные вдоль рам почернелые марлечки застыли и вмерзли в ледяные наплывы, получившиеся будто бы не из воды, а из разбавленного молока. Было очень страшно, страшно и противно.

Если время человеческой жизни отмеряется ему не при рождении, а позднее, когда более или менее сложатся обстоятельства и определится судьба, то дни, оставшиеся Софье Андреевне, были сочтены именно в это бесстрастное утро, когда прохожие на первом снегу, во что бы они ни были одеты, сделались черны и четки, будто печатные буквы, и так же черны и разборчивы были их ледянистые следы. Софье Андреевне тогда только сравнялось тридцать восемь, и ее вспотевшие волосы, растерзанные по подушке, были еще такие темные, что любой, кто знал ее в шестьдесят, принял бы их за крашеные. Но над ней стояла дочь, уже вполне на нее похожая, уже теснившая ее из жизни и представлявшая похороны матери с такой отчетливостью и трудной силой, волоча по вязкой дороге шеренгу за шеренгой со всеми их венками и букетами, что после, когда она побрела на уроки, ее поразило, как свободно, почти без трения, движется вокруг невыдуманный мир. Только она сама едва вытаскивала ноги из глубокой мокрой черноты асфальта, без следа поглощавшего снежные хлопья, большие, как куски батона, размоченные в воде, и чувствовала себя придуманной и сразу забытой.

Именно в это утро девочка осознала, что рано или поздно мать действительно умрет. Она поняла, что все происходящее сейчас – вот эта болезнь, и жар, и хрип – есть репетиция будущего, и, значит, каждый ее сегодняшний поступок в будущем обречен на повторение. У замерзшей девочки возникло странное чувство, будто она отражается в каком-то страшно далеком и страшно восприимчивом зеркале, причем любой ее непроизвольный жест вызывает в нем не только ответ расплывчатой женской фигуры, но и волнообразные перемены во всей обстановке, тогда как в обычном зеркале предметы, если их не трогать в действительности, остаются полностью неподвижны. Двойная цена, почти магическая сила каждого шага делали девочку скованной, неловкой, а в один момент на нее накатило чувство собственной мощи, и она, чтобы ничего не повредить, крепко зажала ладони под мышками.

Наконец она все-таки столкнула со стола железную тарелку из-под хлеба: ее вихлястая пляска перешла в громовую дрожь и внезапно оборвалась. От железного хлябанья мать приоткрыла бессмысленные глаза и попросила принести таблетку аспирина. Лекарства хранились в старой коробке из-под обуви с одним оторвавшимся бортом, сверху заваленной останками поломанных очков. Сколько девочка ни рылась в целлофановых таблеточных упаковках, иногда стянутых резинками в пачки, иногда разодранных в шелуху – нигде не нашла даже обрывка слова «аспирин». На дне коробки, засыпанном белесой пылью и травяной лекарственной трухой, болталось множество таблеток россыпью: иные пожелтели и стали как костяные, иные мягко мазались на пальцы; между ними попадались лаковые пилюльки, побитые, но шустрые. Безымянные, они были так же опасны, как и неизвестные болезни, соответствующие им и представленные ими, подобно тому как изношенное платье бывает представлено сохранившимися пуговицами. Нервно всхлипнув, девочка выбрала между ними одну, поцелее и покрепче. Ей почудилось, что она сумеет обмануть неизбежное будущее, если притворится, будто отыскала нужное лекарство и вылечила мать.

На кухне девочка плюхнула из графина в захлебнувшийся стакан целую бульбу воды, облив себе руку и клеенку со вчерашними крошками! Внезапно ей показалось, что она действительно одна в квартире. Хрипел и жидко проливался в раковину слабенький кран, стучало на пол с толстой трубы, покрытой каплями воды и отверделой масляной краски; мутно и толсто, будто смерзшиеся в лед, зеленели на подоконнике молочные бутылки. Все вокруг сделалось чужое, ничего нельзя было трогать без хозяйки, чье отсутствие ощущалось гораздо сильнее, чем когда она уходила в вечернюю школу или в магазин. В эту минуту девочка впервые догадалась, что со временем должна покинуть этот дом, – и когда через двадцать четыре года, обнаружив и оставив потерявшуюся мать в областной онкологии, Катерина Ивановна, как была в пальто и резиновых сапогах с налипшими листьями, прошла зачем-то на кухню, она сразу узнала свое детское ощущение. На кухне капало, капало – со звоном в раковину, тупо в пол, – казалось, это уличный дождь проникает сквозь верхние этажи и заливает брошенную квартиру. Казалось, равномерный холодный дождь образовался в воздухе из давнего снега и размочил его побитые остатки в мелкие извилистые лужицы; время повернуло вспять. Лежалая осень снова развесилась по деревьям больничного городка, где мама махала Катерине Ивановне из окна своей палаты, и было такое чувство, будто ее четвертый корпус – это поезд, который вот-вот отойдет от перрона, и хотелось, чтобы скорее истекли томительные минуты прощания. Вернувшись в опустелую квартиру, Катерина Ивановна сидела праздно, будто маленькая девочка, пока Маргарита тихонько шуршала в комнате, собирая ее к себе. Дом из целой коробки вдруг превратился во что-то сквозное, в лежащую на улице груду кое-как составленных перекрытий с забытыми вещами внутри, а земля вокруг сделалась твердая и ничего не принимала на переработку, далее вода держалась в лужах будто в глиняной посуде. Катерина Ивановна подумала, что теперь все умершее и испорченное будет оставаться на поверхности и складываться в горы, угловатые и словно бы костлявые, – и тут же вспомнила, что эта мысль уже приходила в детстве, когда она впервые испугалась маминых похорон.

Наконец она, держа далеко от себя налитый с горбом, надутый водою стакан, осторожно вернулась в комнату. Мать переворачивалась на бок, собирая одеяло к животу и пытаясь прикрыть заголившуюся спину в лоснистых, от жара коричневых родинках, похожих на тертый, расплывающийся в тесте шоколад. Глянув, девочка поняла, что больше всего ей хочется к маме – прилечь щекой на ее подушку и не знать никаких забот. В сущности, мать не имела права оставлять ее одну, ведь она еще маленькая учится только в четвертом классе. Примоститься сначала с измятого краешку, а потом, повторяя мамины разбитые движения, которые та и сама повторяет почему-то по нескольку раз, как-нибудь слиться с ней, ведь они абсолютно похожи, только девочка поменьше и лицо у нее пока что гладкое, без подробностей, каким бывает изнанка лица внутри у пластмассовой куклы. И тогда, если мать решит умереть, девочка тоже умрет ее же собственной смертью: этому животному – скелету на четвереньках, с горящими глазами в дырах черепа, – придется везти двоих. «Ты принесла?» – вдруг просипела мать, приподнимаясь со страшным напряжением полной, раздутой шеи. Недоступная и некрасивая, с плоскими клочьями волос на голове, она протянула к девочке голую руку и поманила ее самыми кончиками пальцев. Уже не думая о том, что отражается в далеком зеркале, не помня себя от обиды, девочка со злостью пихнула в эти слепые пальцы екнувший стакан.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю