Текст книги "Стрекоза, увеличенная до размеров собаки"
Автор книги: Ольга Славникова
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 10 (всего у книги 37 страниц) [доступный отрывок для чтения: 14 страниц]
Ей, например, казалось, что еще на проселке она пыталась ухватиться за какие-то, что ли, ветви, остановить мотоцикл. Потом у нее сложилось ощущение, что она по рвущимся, ячеистым сетям залезала под крышу, полную влажных шорохов и перестуков, – в действительности на стене была развешана иссохшая упряжь, и никуда Софья Андреевна не лезла, а осторожно выбралась из коляски и, подстелив себе воздушный на высоком колком сене носовой платок, села так, чтобы Ивану была видна ее склоненная фигура, которой Софья Андреевна попыталась сообщить что-то такое красивое от балетного лебедя, – и от напряженной неловкости позы сразу стала задыхаться и дрожать.
Ей казалось, что она так долго не вытерпит. Еще сидя на остывающем мотоцикле, глядя прямо перед собой, Иван заговорил срывающимся голосом – она хоть понимает, что делает, над ним смеются мужики, – но Софья Андреевна, готовая услышать совсем другие слова, даже придумавшая их за Ивана (при помощи великого Толстого), ничего почти не поняла и перебралась на другое место в смутной надежде, что там и объяснение пойдет по-другому. Рядом вздохнуло, перемялось, шаркнуло – Софья Андреевна обомлела, будто вовсе этого и не ждала. Какое-то время она еще держалась, силясь не свалиться окаменелой статуей на Ивана, присевшего рядом, тяжело придавившего стог.
Во дворе, сквозь отвесный гудящий ливень, неясно рисовалась щербатая колоннада с чем-то рваным, свисающим с перекрытия. Убогие колонны стояли и сквозили будто в пустоте, еле-еле можно было различить за ними серую линию крыш, – но когда из ничего бесшумно возникала молния, вместе с нею возникал, надвинувшись, изъеденный особняк и несколько секунд стоял, словно таращился спросонья, а следом лупил оглушительный гром. Софья Андреевна все слушала, когда же Иван, переждав разбегающийся треск, скажет ей про свою любовь, – волновалась и вздыхала, будто виноватая. Безрукая Венера, повернув небольшую головку, глядела на нее каменными яйцами мраморных глаз.
Внезапно Иван вцепился твердыми пальцами в склоненные плечи Софьи Андреевны, буквально разломав ее задумчивую позу, которую она так долго и так трудно для него удерживала. Повалившись на спину, Софья Андреевна, еще ничего не понимая, схватила толстые, с натянутыми жилами запястья Ивана, и какое-то время они ломали друг другу руки, будто какую-то вставшую между ними преграду, целый заколдованный лес кренящихся крестовин, – а потом он исхитрился как-то так ее перекрутить, что одна ее рука оказалась придавлена где-то глубоко, а вторая шаталась вверху, не имея куда опуститься, кроме как на спину Ивана, на его встопорщенные крыльями лопатки. Сзади, на шее, впились и лопнули бусы, нежная щекотка холода коснулась открытой груди с висящими на оба бока лоскутами кофточки – так, будто Софья Андреевна была намылена и пена ежилась, текла под мышки, срывалась хлопьями на уличном ветру. Иван, точно лез на дерево, возил коленом по сгибавшимся, скребущим пятками ногам перепуганной учительницы и глядел на нее умоляюще, прилаживался поцеловать, приближая вздутое лицо со свешенными волосами, но не выдерживал и валился головой в едучую труху поверх ее плеча.
Потом он изогнулся, локтем придавив плеснувшее сердце Софьи Андреевны, и начал что-то у себя расстегивать, дергать, позванивая ремнем. Сразу вслед за этим Софья Андреевна ощутила, как Иван, мимоходом вытирая ей о юбку мокрую пятерню, тащит с нее перекрученные трусики. Тут она вспомнила вдруг, какие они перештопанные, синюшные от многих стирок и какое у нее там все перемятое от грубого белья – эти плоские волосы, слипшиеся складки, серые следы резинки на животе. Ей сделалось жалко себя, так жалко, будто Иван добрался до самой ее стыдной и тайной бедности и теперь забирает то, что только у нее и есть, – некрасивое, не годное напоказ… Больше Софья Андреевна не сопротивлялась, почти забылась, вяло стряхивая с лодыжек тряпичные путы трусов, и лишь тихонько скулила, а когда Иван ее ворочал, громко и страшно всхлипывала, будто большая ванна. Она как-то издали воспринимала боль, сперва тупую и скользкую (даже вспомнила почему-то, что в марте ей хотели делать операцию, резать аппендицит), – но внезапно боль куда-то заскочила и резко въехала в тело, о глубине которого Софья Андреевна прежде не подозревала. Тело было глубокое и темное, будто пещера, и Софья Андреевна вся покрылась ужасом при мысли, что Иван ее убил. Начались неровные толчки, от которых запрокинутая голова сомлевшей Софьи Андреевны проезжала по сену, а с разорванной нитки на шее стекали бусины – капали по три, по четыре и текли по коже в жаркие лохмотья блузки, впитываясь вместе с потом в погубленный шелк. В поле зрения Софьи Андреевны постепенно вдвигалось нечто беловатое, как подтаявший снег, с необыкновенно выпуклыми чертами, которые, однако, ни во что не складывались и пугали бессмысленной слитностью, зловещей гармонией. Только когда показался слегка улыбающийся из-под нашлепки кармина холодный рот, Софья Андреевна поняла, что это склонилась над нею мраморная Венера и что краска на богине еще не просохшая, мягкая. Богиня пригибалась все ниже и ниже – черенки лопат, сшибаясь в ворох, проехали по ее животу и глухо ахнули за головою Софьи Андреевны. Зажмурившейся Софье Андреевне почудилось, что они с Иваном оживили статую: попали со своей возней под каменные бельма и, сделавшись предметом слепого твердого зрения привыкшего к покою истукана, яростно двигаясь в том, что было для него пустотой, заставили в конце концов вращаться цельнозрячие молочные глаза. Теперь грубая раскраска статуи под живую женщину – поверх ее потаенной, холодной, гармоничной жизни – выглядела уже не как насильственное варварство, а как проявление ее внезапно пробудившегося чувства. Венера словно желала принять участие в действе, что билось у ее классических ног, страстно стиснутых под спадающей каменной простыней, и когда Иван слабел и вытягивал к Венере оперенную рыжим волосом глотающую шею, Софья Андреевна ощущала, что богиня непостижимым образом помогает ему.
глава 13
Когда этот хаос наконец закончился, Иван, моргая в сторону заслезившимися глазами, набросил на Софью Андреевну взятую из мотоцикла кожаную куртку, легшую на нее глухим бугром, а сам уселся поодаль, кусая серую травину. Ливень поредел и помягчел, сквозь него, как сквозь густую марлю, были теперь видны потемневшие строения, седые покатые купы деревьев над ними, – самые дальние были как тени на ровной беленой стене. Давешний бородач в дождевике, большой, как парник, прошел опять неспешным, размеренным шагом, склонивши острый куколь, неся ведро, – и спустя небольшое время синеватый, вкусно пахнущий дым поплыл сквозь туманный дождь, покойно и блаженно легчая, как бы на полпути растворяясь в родственной стихии, и один отделившийся реденький клок обязательно замирал на месте, на весу, истаивая дольше других и непонятно с чем соединяясь – с мягкой ли моросью или с новыми рассеянными клубами, наплывавшими и тут же исчезавшими. У Софьи Андреевны было тяжело на сердце: жалко себя, жалко крепдешиновой кофточки, которую еще вчера наглаживала, сердясь на крошечное бурое пятно. Весь ее мир – город с асфальтом и магазинами, школа, недавно полученная квартира с горячей и холодной, воркующей в трубах водой – все, что час назад манило ее и теперь опять предъявляло на нее свои права, сделалось противно, необходимость ехать туда давила камнем. Хотелось лежать и глядеть на дым, на темные среди серебряной слякоти кочки травы, до самых корней пропитанные сыростью. Хотелось ничего не чувствовать, кроме тупой округлой боли в низу живота, тянущей из ног какие-то тонюсенькие рвущиеся жилки, – так мог бы болеть корнеплод, который всё тянут и тянут из цепкой земли.
Однако Иван сидел все так же на виду у Софьи Андреевны и был словно неумелое, избыточное от жадности воплощение ее мечты. Будто она сама создала эту крепкую плоть, содержащую внутри одно только бьющееся сердце величиною с пушечное ядро, – создала по золотому образцу, что мелькал перед нею среди распадавшихся вширь и вкось, глухих от зноя деревенских улиц, но не сумела сохранить очарование перспективы, то есть будущего, видного на открытых полевых просторах точно на ладони, – и даже просто обычную улыбку Ивана, невозможную на таком вот сером обрюзглом лице. Иван ворочался, попыхивал губами, сосал траву, – Софья Андреевна видела, до чего ему хочется курить, и угадывала в кармане куртки полый перестук коробки папирос. Но Иван не смел подойти и взять, как не посмел он поцеловать свою языческую жертву крашеной богине. Заплаканная Софья Андреевна, истекающая чем-то липким и по-грибному скрипучим на пальцах, не знала, как ему отомстить и как помочь – как вообще разрешить их неправильные отношения, чтобы не разойтись от этого сарая навсегда.
Внезапно слякоть вспыхнула на солнце, ливень опять припустил, стуча и сверкая, точно битое стекло, и одновременно Софья Андреевна ощутила лучшее, что только довелось ей испытывать в жизни: ей показалось, будто некое существо – не бог, потому что бога нет, – но существо всевидящее, ничего для себя самого не желающее, жалеет их обоих, будто собственных детей, и оттого они непременно будут вместе. Сразу сделалось легко: подстановка мнимой величины разрешила задачу и помогла не только Софье Андреевне, но и Катерине Ивановне, чьи клетки, вздрогнув, совершили в этот момент четвертое деление. Благость сошла на нее через много лет, сырой апрельской ночью, со скрежетом вздувавшей штору, лезущей голыми прутьями в форточку, – первой ночью, когда Софью Андреевну выписали из больницы умирать.
Катерина Ивановна ничем не могла помочь наполовину усохшей матери, лежавшей на чересчур просторном для нее диване, будто посторонняя вещь. Даже врачи отказались от нее, и когда Катерина Ивановна за ней пришла, мать, полусъехав со стула, дожидалась ее в розовом от солнца больничном коридоре, под осторожно вьющимся цветком, похожим на кошмар. Ее мешок, набитый кое-как, горбатым уродцем валялся почему-то на другой стороне коридора, а на ее продавленной койке, видной сквозь стеклянную стену палаты и всегда напоминавшей Катерине Ивановне какой-то дурацкий гамачок, сидела уже другая женщина, с жидкой блинообразной грудью и тугим огромным животом, и ела из железной миски водянистую кашу. Перевезенная домой, мать словно осталась точно в том же положении: мешок неразобранным стоял в затоптанной прихожей, и надо было мыть запотевшие банки, из которых так глухо и душно пахнет, когда сдираешь присосавшиеся крышки, – но Катерина Ивановна не могла.
Из-за того, что мать теперь была нужна только ей и никому другому, она ощущала себя исключением среди всех людей, и чувство одиночества, подтверждаемое прутяным шараханьем за стеклами и сквозящей, накипающей в ушах тишиной подъезда, не давало ей по-настоящему ощутить дочернюю жалость к умирающей матери. Мать лежала странная, словно подпертая снизу чем-то неудобным, твердым. Казалось, ее изменили специально, для какого-то маскарада: обвислая кожа походила на потёки желтоватой и бурой масляной краски, непросохшей, мягкой, подернутой сморщенными пленками, остатки сальных волос стояли дыбом над губчатой лысиной, из черных ноздрей вырывался свист. Катерина Ивановна сидела рядом на качавшейся с ножки на ножку табуретке и пыталась сосредоточиться. Она вспоминала, как в больнице мать, свернувшись в комок, держалась костяной рукой за прут кроватной спинки, а грязный блин подушки лежал у нее на плече; как она неожиданно приобрела привычку ласкать и гладить части своей тощей серенькой постели, странно нежиться в ней, тереться и ерзать с кошачьими вывертами изнывающего тела. Ничто не помогало одинокой Катерине Ивановне, она словно скользила чувствами по непроницаемой поверхности, и чем больше помнила и видела подробностей, тем кощунственнее представлялось ей внимание ко внешней стороне вещей, как бы уплотнявшее эту внешность, не оставляя ни одного проема, чтобы проникнуть в суть. Все это было смутное ощущение, не облеченное в слова, но, когда Катерина Ивановна вдруг увидала со своего качнувшегося табурета, как неестественно, контрастно, пестро разложены цвета на потном материнском лице, когда она поразилась буквальной поверхностности своего наблюдения, – тогда ей стало до жути ясно, что пожалеть родную мать ей будет ничуть не легче, чем понять до конца, что же такое смерть.
Думая теперь уже только о смерти, Катерина Ивановна поспешно вскакивала на ноги и дергала раздутую штору. По сравнению с недавней зимней белесостью, оставлявшей ночью от города полустертый меловой чертеж, апрельская ночь была непроглядно черна. Незастекленный влажный квадрат черноты отдельно зиял в распахнутой форточке, и оттуда особенно близко и внятно, как это бывает только голыми весенними ночами, доносились сырые шорохи, объявляющий женский голос с недалекого вокзала, одновременно неразборчивый и стеклянно-ясный, хрусткие шаги по кружевному льду. Вот шаги остановились под самым окном, и какой-то мужчина – ближе, чем в самой комнате, – беззлобно ругнулся, другой ответил басистым молодым смешком. Они подождали третьего, догонявшего грузной хромой побежкой и на бегу вытиравшего подошву о мокрое крошево, и дальше пошагали в ногу, словно подмываемые теменью, мерно набегавшей им на башмаки.
Катерина Ивановна не знала, почему у нее внезапно отлегло от сердца. Она подумала, что все-таки не одна, кругом народ, что пахнущие лекарствами зимние месяцы кончились и скоро наступит лето со всякими чудесами: шоколадным мороженым, купанием, с цветными палочками стрекоз над солнечной, запыленной гладью воды и столь же тонкими и чуткими мальками среди золотого ила, видными там, где на воду падает тень, – с магнитным, магнетическим соответствием их внезапных замирающих зигзагов. Тут же к измученной Катерине Ивановне пришла уверенность, что и ей соответствует некое Верховное Существо – оно сейчас жалеет за нее неподвижную маму в полную меру ее страданий и ждет ее на легком летнем небе, где многоярусные облака плывут и увлекают, поднимают землю, так что, когда настанет крайняя минута, земля обернется пухом, и останется только перейти с одного облака на другое, глубже утонувшее в синеве.
Катерина Ивановна, конечно, не могла догадываться, почему именно о лете подумала она, стоя возле глухо стукавшей весенней форточки и слушая далекое, но все еще отчетливое хрупанье незнакомцев: казалось, звуки, издаваемые ими, просто не способны исчезнуть, как не исчезнут сами эти парни с остекленелой посюсторонней тверди, потому что они не умрут. Если бы Катерине Ивановне задали вопрос, она бы ответила, что лето – срок, который матери назначили врачи. После Софья Андреевна не дотянула до него – случилось то, что случилось, у Катерины Ивановны недостало сил любить ее до конца, – но пока представление о лете, соединившись с представлением о Верховном Существе, помогло ей подобрать мешок и разложить все вещи по домашним полкам, как будто они могли еще там прижиться, и помогало дальше, во всю горячую и спорую весну, когда происходящее в природе казалось приготовлением к маминой смерти, и приготовления эти были радостны и торжественны.
Только все происходило очень быстро. Бежали по яркому небу пестрые, в талых промоинах, облака, и рябило в глазах от перебегающего света, от сора, от ветра на сморщенных лужах; капель срывалась буквально со всего, даже с черных корок, оставшихся от сугробов, и, поймав в полете солнце, прожигала лед. После недолгого соседства льда и пыли начались дожди, напряженные, гудящие, будто их не только спускали сверху, но и тянули снизу; бледный и тяжелый майский снег, что-то смутно напомнивший Катерине Ивановне, валил и сразу стекал по ветвям, по заборам, по лицам прохожих – казалось, будто город моют мыльной эмульсией до зеркального блеска, и после действительно все отражалось во всем, трепетало, дробилось, удивительно отзывчиво подхватывая всякое движение, прибавляя его к своей сверкающей игре: казалось, в мире ничто не пропадает бесследно, смерти нет и не может быть.
Однако торопливая природа готовилась к тому, чтобы скорей настал назначенный врачами июль: уже и листья на деревьях подросли, уже на пригреве запестрели желтые мать-и-мачехи, круглые, на коротких стеблях, будто крепко пришитые пуговицы. Во все эти тяжелые месяцы Катерина Ивановна мысленно обращалась к Верховному Существу (не к богу, потому что бога нет), – она словно ждала его, не отдавая себе отчета, что в самой его всеприемлющей сущности есть нечто летнее, вольное, когда земля ничем не закрыта от неба, а небо безо всяких безымянных и пустых слоев пространства начинается прямо от земли, от травы, от цветов.
Если бы Софья Андреевна рассказала дочери об отце, – но за всю совместную жизнь мать и дочь ни разу не поговорили ни о чем серьезном и вечно ссорились по пустякам, вкладывая в это столько интонаций и переживаний, что два их взволнованных голоса – одинаковых, один на номер меньше, – можно было слушать, не понимая слов. Зато перебранки по поводу плохо промытых вилок или слишком красной дочериной юбки придавали всему их бедному обиходу некую значительность, словно каждая мелочь стоила многочасового обсуждения. Ни мать, ни дочь не забывали друг другу обид, и вовсе не со зла, а просто потому, что раны и ранки у обеих не заживали, кровоточили через годы: так уж обе женщины были устроены, такова была их душевная структура. Зато саднящий груз обид, все продолжавший копиться и возрастать, и был тем общим, что соединяло этих двух единственно родных людей. Теперь, когда мать уже едва могла произнести, напряженно перекашивая рот и шею, несколько гортанных слов, всему этому, казавшемуся вечным, предстояло куда-то пропасть, а вещам, кое-как наполнявшим квартиру, предстояло потерять существенность и важность, сделаться остатками самих себя. До последнего часа мать говорила «мое». Мир, в котором она существовала, уходил. Истина заключалась в том, что Катерина Ивановна не любила мать, но мать была тем единственным, что она действительно имела в жизни. Вещи матери, ставшие в ее отсутствие совершенно чужими, дочь унаследовать не смогла.
Бессонными ночами у маминой постели, когда Катерина Ивановна сливала из кастрюльки со шприцем встающий тучей кипяток, когда втыкала иглу в пустую складку кожи, глядя на твердое, как ложка, материнское надгубье, покрывавшееся бисерным потом, – больше всего ей хотелось заставить мать очнуться, чтобы та рассказала ей что-то такое, после чего можно было бы жить самой, обрести смысл и причину существования. Весь тон общения Катерины Ивановны с матерью всегда говорил о том, что она появилась как бы ниоткуда, была вроде подкидыша, оставленного у чужих дверей. Будто в материнской жизни не было ничего, что привело к ее рождению, – ни любви, ни цветов, ни желания быть с тем седым и тонкошеим, козлиной масти, стариком, с которым Катерина Ивановна говорила только однажды в жизни и которого вспоминала с ужасом. Теперь она мечтала, чтобы мать напоследок рассказала ей что-нибудь хорошее об отце: что она увидела в нем, когда согласилась стать его женой. Услыхать о дне своего начала было бы спасением для Катерины Ивановны – услыхать всю правду о насилии и любви, о том, как растерявшийся отец не посмел забрать из куртки папиросы, а мать подала ему драную коробку, придерживая кожанку на груди бессознательным жестом святости и молитвы, просыпая табак. Однако старая, желтозубая, вся изоржавевшая большими родинками Софья Андреевна ничего не сказала ей – не сказала из принципа и из-за того, что была поглощена раскрытием обмана, когда притворно утихшая боль таилась в закоулках тела, ставшего полуразрушенным лабиринтом, – яростно выскакивала, если ее разоблачить.
Софья Андреевна вообще полагала, что про стыдное говорить нельзя, и ни словом не перемолвилась о случившемся даже с самим Иваном, даже в тот горячий мокрый день, когда Иван завез ее в сарай, размерами намного превышавший побитый кубик особняка, – и в этом превышении было что-то жестокое, торжество дощатой темной пустоты. Во весь остаток пути домой Софья Андреевна в застегнутой до горла кожанке, полной ее нового соленого, рыбного запаха, ни разу не укорила и не обругала виноватого Ивана – более того, улыбалась голым большим лицом на встречном ветру и охотно глядела, куда он указывал взмахом руки и неразборчивым отчаянно-веселым вскриком. Все вокруг крутилось, дробное солнце скакало стаей воробьев. Вместо одного, на что показывал Иван, Софья Андреевна видела сразу десятки городских явлений, от которых отвыкла в деревне, а от овощного открытого лотка, где с яблоком в руке замерла перед весами плечистая продавщица, вдруг напахнуло осенью, первым сентября.
Приободрившийся Иван залихватски проскакивал пустые перед переменою потоков перекрестки, нарочно давил голубино-сизые лужи, пролетая их словно на шумных крыльях поднятой воды. Однако в подъезде, перед открытой дверью в квартиру, куда растерзанная, запоздало зардевшаяся Софья Андреевна поспешила нырнуть, он как-то нехорошо оскалился и, схватив свою пустую, словно натопленную куртку, протянутую ему через порог голой мягкой рукой, обрушился вниз по лестнице, спрыгивая с последних ступеней и звучно хлопаясь подошвами о площадки. Получилось, что они буквально бросились в разные стороны, не сказав друг другу даже вежливого слова, и это произошло настолько неожиданно, что Софья Андреевна не успела и ахнуть, как осталась одна.
Нежилая душная квартира, с позабытым три недели назад полотенцем на спинке стула, с черным пятном томатного соуса на плите, встретила ее удивительно ровным молчанием: стояли часы. Ей надо было многое успеть за вечер – помыться, постирать, – надо было с утра бежать в районо с бумагами, чтобы после не опоздать на единственный удобный рейсовый автобус. Но, оглушенная, она никак не могла включиться обратно в жизнь, хотя бы смыть с горящего тела любовный рассол, и вместо этого бродила в кое-как завязанном халате, поддевая босой ногой заскорузлые остатки крепдешиновой блузки, ставшие похожими на грубую и яркую бумагу – на обертку какой-то покупки, брошенную на пол. Так проваландалась она бессмысленно долго, до самого глухого времени ночи, пока в незанавешенных окнах не осталось ничего, кроме маслянистых отражений, отличавшихся какой-то вытянутой стройностью, не присущей реальным вещам ее жилья. Она потеряла в квартире служебные бумаги, привезенную с собой зубную щетку. Явившийся наутро беспорядок был таков, как если бы она взялась за генеральную уборку, но в действительности она не делала ничего, только сидела то здесь, то там, иногда брала какую-нибудь книгу – поначалу выдирала тома из плотных рядов, а потом они сами падали ей на руки из оставшихся развалин, а из них выскальзывали, вертко трепетнув лопастями, засушенные растения.
То была всего лишь первая ее одинокая ночь невесты: потом они пошли подряд и составили целый провал, отличаясь от замужних бессонниц особенной прозрачностью, когда, сидя на диване, можно было дотянуться рукой до новенькой люстры и в то же время нельзя было даже шевельнуться, чтобы не замутить ярчайшей пустоты горящего электричества. Не отдавая себе отчета, Софья Андреевна ждала. Даже мысль, что Иван давно храпит на своей общежитской койке или гуляет с мужиками, вовсе не собираясь к Софье Андреевне, – даже полная в этом уверенность не освобождала ее, а только заставляла набираться терпения на более долгий срок. Она еще неудобней горбилась: на табуретке, на стуле, на краю забрызганной ванны, куда со свербящим пришлепом падала из крана забытая ею переменчиво-монотонная струйка воды. Усилия, чтобы вымыть туфли или пожарить яичницу, казались ей непомерными – тем непомернее, чем больше она думала об этом и чем дольше откладывала дела, – и доходило до того, что, плюхнувшись на сбитую постель, она уже не могла приподняться и стянуть халат и от этого не могла по-настоящему заснуть – до самого рассвета слушала, как стучат и бормочут трубы, как окрепшая струя, урча, клубясь в горячей толще воды, переполняет ванну.
Так Софья Андреевна теперь и дремала – в пропотевшем халате и колючей комбинации, лежа в серой своей постели, будто селедка в газете, – и наутро ее пробирала сыпучая дрожь. За два неполных месяца, что оставались до сентября, Софья Андреевна сильно опустилась, обрюзгла, стоптала туфли в каменные опорки. Особенно когда она, пытаясь помолодеть для Ивана, покрасила свои густейшие жесткие волосы в парикмахерскую желтизну, стало заметно, что у нее лицо алкоголички, – так что даже завуч Ирина Борисовна, отпускная и золотистая, как свежий батон, встретив Софью Андреевну в универмаге, поставила брови углом над округлившимися глазами и не поздоровалась. В тот день, когда Софья Андреевна узнала в женской консультации о своей беременности, две суровые нитки протянулись с концов ее опущенного рта, чтобы после разветвиться по всему лицу: дочь, когда подросла, принимала материнские морщины за нервы, про которые говорили по телевизору. От постоянного, почти не замечаемого голода у Софьи Андреевны звенело в ушах.