Текст книги "Три путешествия"
Автор книги: Ольга Седакова
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 3 (всего у книги 7 страниц)
Старый выносили ночью, тайно… Я всматриваюсь в эту картину, в киноленту того ночного выноса… Без огней, опустив лица, никого ненадежного, но и при этом не глядя друг на друга… куда его увезли… детективный дождь.
Тут появился товарищ Пасин, от обкома руководивший местными книголюбами.
И пошли мы с ним в газик туманным утром, как на эшафот. Людовик XVI читал спокойно свой бревиарий по дороге на эшафот. «Бог терпел и нам велел», напоминала я себе, но это не помогало. Я не французский монарх. Мама, мама, видишь ли ты, что делают с твоим дитятком…
Так, что ли, Поприщин говорил? А тройка мчится, газик летит по лужам, и двое нас в экипаже.
11. ТОВАРИЩ ПАСИН
– Что же вы так далеко сидите? – спросил меня предполагаемый палач.
– А как же мне сесть ближе, если вы сейчас начнете интересоваться, в каком журнале, да в каком альманахе публикуетесь, да почему не в СП? – думаю я, но вслух не грублю.
– А вы знали в Москве такого поэта, П.? Он недавно погиб, под электричку попал, теперь вот книжку издали. Хорошие стихи, мне нравятся. И что у нас так? Пока не умрет человек…
П.? Вот это да. Знать я его не знала, но на поминки меня звали его друзья. Куда-то в Подмосковье. Ему было за сорок, так он и жил, в литературной среде – переводы, рецензии, – но не публикуясь. Курил, любил музыку, имел независимые вкусы… В Москве немало похожих на него. Что их не публикуют, не знаю. Это «культурная», «тихая», «тупиковая» лирика. Поздний Пастернак, тронутый Бродским. Думать об этом погибшем поэте печально… Но – каким образом он замечен товарищем Пасиным?
И я внимательно гляжу на спутника. В нем нет ничего страшного, оказывается. Он почти старый, маленького роста и как-то весь в книгах – как портной в булавках. Достает из кармана неизвестную мне армянскую поэтессу. Вот, из-за одного стихотворения купил:
Если пальцы зажгу для тебя, словно свечи,
И тогда не полюбишь меня.
Странно, странно. Но не верю я своим глазам. Из обкома. «Не изображайте Брянщину в черных тонах!» – сказал один из них, приказав снять на выставке вечерний пейзаж.
В книжном магазине завода нас уже ждали. Негде сидеть, многие так и стояли всю эту «встречу с московским поэтом и переводчиком» – встречу, память о которой горька мне доныне.
Косясь на товарища Пасина, я выбирала в несчастной памяти что-нибудь из переведенного мной и хоть чем-то подходящего. Все поиски сходились на той же элегии Пьера Ронсара Жаку Гревену.
Два разных ремесла, похожие на вид,
Взрастают на горах прекрасных Пиерид,
И первое – для тех, кто числит, составляет,
Кто стопы мерные размеренно слагает…
Итак, ни Римлянин, ни Грек, ни Иудей,
Вкусив Поэзии…
Но как слушают! Как слушают эти александрины бог весть о каких Пиеридах и Жоделях! Что делать? Они будут слушать еще…
В выстраданном высокомерии гуманитарно образованного человека (ведь такой человек у нас мученик) один мой знакомый сказал о книголюбах и книжном буме вообще: «Научили Петрушку буквам!» (опять Гоголь). Нет, я не могу так сказать, язык не повернется. И сама я – тот же обученный Петрушка, и они чего-то хотят, чего-то хотят с этими «пальцами-свечами», с дракой вокруг экземпляров Эмерсона. Чего-то они от меня хотят, что-то не расходятся. Господи Боже, что делать.
«Вы, наверное, и сами пишете! Почитайте свое!» И это страшно. Дело не в товарище Пасине, не в хозяине моем, которому запретили Кафку, и он просил меня заодно не читать и Рильке. Дело в том, что у меня нет того, что им читать. Вообще нет, ни своего, ни переводного.
Как же нужно им искусство, как всем оно здесь нужно. Оно – не только единственная молельня, оно – patria prediletta, другая, избранная родина.
Кто из итальянцев (а уж их нельзя упрекнуть в равнодушии к своим majores) так обижается на непонимание Петрарки, как наш составитель и переводчик в своем вступлении? Кажется, вся жизнь его положена на эту апологию, на спор с какими-то критиками Рисорджименто, обижающими самое главное и самое актуальное – интеллектуализм Петрарки, его благородное радушие ко всем эпохам… Я предполагаю, что так волнуются только тогда, когда решается судьба страны – на выборах, например. И эти слушатели, они так же волнуются, как тот элитарный философ, им тоже нужна родина, где все хорошо…
– Я так люблю вас, я удивляюсь вам, я вам прочитаю Есенина, – хочется мне сказать. – Есенина любят, меня вы не полюбите, и клянусь, не вас я в этом виню.
Но и этого, конечно, я не могу сказать.
В странном молчании стою я перед доброжелательными взглядами и не знаю, что придумать. И, придумав, ухожу – в склад, в кабинет директора магазина, куда угодно.
Они не расходятся.
Полчаса – все то же.
Мое отчаяние, однако, сильнее их интереса. Тихо уходят…
Какая печаль, о, какая печаль,
Какое обилье печали!
Едем мы в газике с товарищем Пасиным назад. Он говорит:
– Что-то вы все печальные вещи переводите… (Далее – см. главку 1, «Погода».) Но ведь есть и повеселее поэты. Вот, например, Бодлер. Вы его переведите! – утешает меня сердечно спутник.
– Бодлер? – поражаюсь я. И, уже утратив способность осмысленной речи, отвечаю вкратце: – Он трагичный.
– Ну, есть у него трагичность. Но есть и жизнелюбивые мотивы. Нет, он очень жизнелюбивый.
Я надолго задумываюсь. Над парадоксальным выводом Пасина о Бодлере, над непонятной его, непредвиденной скромностью. Может, Бодлер правда жизнелюбив… какое слово…
И другое выступление и другой комментарий являются мне как живые. Однажды на Симферопольском шоссе я ловила попутку в такую же, только ноябрьскую, слякоть. Шофер огромного фургона, не глядя, сказал: «Будешь всю дорогу стихи читать, довезу даром. Нет – не садись». Три часа, отведенные расстоянием до Москвы на декламацию, прошли легко: шофер помогал мне, размышляя вслух об услышанном. За стихотворением Блока «Люблю Тебя, Ангел-Хранитель во мгле…» последовал такой комментарий:
– Благородный человек, сразу видно. Они, видишь, разводятся, родственники говорят: «Дели с ней имущество». А он – нет, все ей. Все ей оставил, и квартиру. Оставил и ушел. Все за ней. Благородный человек. А мы…
Что огнем сожжено и свинцом залито —
Того разорвать не посмеет никто!
12. ПРИЗРАК. К ПРОБЛЕМЕ ВЛАСТИ
Один наш ученый написал в одной энциклопедии, комментируя известные слова Апостола: «Всякая власть от Бога»: если власть сама говорит, что она не от Бога и, более того, против Него – позволительно спросить, власть ли это?
Снобистской игрой слов сочли это иные наши интеллектуалы. Ах, он не знает, власть ли это? А как назвать тогда это все, от чего всеми потрохами он зависит – и сам он, и дети его, и т. п., и т. п. Власть ли это? – когда он и написать не посмеет, что какой-нибудь француз в каком-нибудь веке разбил арабов (арабов теперь нельзя ни в каком веке разбивать, мусульман тоже… как же назвать их? давайте – сарацины). Конечно, все так и еще хуже, ибо пределы ее собственности в нашей жизни мы и сами не представляем, и сами не видим, где действуем в себе за нее… И тем не менее это не игра слов, а точная постановка вопроса. Власть ли это.
Власть – роковое, ключевое слово нашей системы, ее колыбель («Вопрос всякой революции – вопрос о власти», Ленин). Это главное ее имя, эпитет здесь не так важен, он не характерен и неправдив (советская, наша, народная, какая еще?), а существительное правдиво. Это, может, единственное правдивое слово государственного языка[4]4
Мне очень некогда, да и не мое это дело – теоретические обобщения. Но хочется, даже в пути, даже в смиренной хронике, поделиться наблюдениями. О правдивости руководящего языка. Кажется, демагогические наши возможности неисчерпаемы: можно военный марш назвать борьбой за мир, можно компромисс назвать принципиальностью, жестокость – гуманностью (истинной, классовой гуманностью – но это не важно) и т. п., и т. п. Но – против ожиданий – предел для этой игры антонимов есть, и очень твердый. Есть вещь, которая никогда, ни с каким эпитетом (истинный, пролетарский) не может быть похвальной на этом языке. Меня даже удивляет, какая вроде бы незначительная, неопасная вещь не переворачивается. Вот: «Между тем на страницах некоторых журналов встречаются положения о „нравственной суверенности“, „верности самому себе“ и т. п. Прежде всего, такого рода суждения несостоятельны с точки зрения элементарного содержания понятия долга… Судить о поведении личности, о смысле „верности самому себе“ прежде всего следует с позиции того, каким образом она поддерживает или ниспровергает правила, нормы и какова социальная природа этих явлений» (Г. Смирнов, член-корреспондент АН СССР. Марксистско-ленинское мировоззрение: пути формирования // Правда. 1984. 24 авг.). Несмотря на знакомое выруливание на «классовые основы», примененное теоретиком, интуитивно понятно, что такие словосочетания, как «классовая нравственная суверенность» или «социалистическая верность самому себе», невозможны. Что противопоставлено этой суверенности как «научное мировоззрение»? Цитирую из той же статьи, хотя и вдали от нашего пассажа – но вдали, как цель: «беззаветная поддержка политики партии». Вот все, что касается власти, говорится правдиво, прямо, недвусмысленно. Не перед кем прятаться. Если кому покажется, что беззаветная поддержка политики в качестве цели и смысла жизни человека – глумление и бред, ему же хуже. Мы покажем, что он поддерживает и что ниспровергает. Из такой-то борьбы с «верностью себе», с верностью кому и чему угодно, кроме вышеназванной политики, и развивается «научный антиэстетизм», «научная антикультурность» – бедные родственники научного атеизма. Естественно, беззаветная поддержка обычно оказывается непогрешимым, божественно совершенным вещам – остальные-то можно обдумать, обсудить. Вот и приходится скрывать факты эпидемий и снижать баллы землетрясений: мы отвечаем за все, что под нашим руководством, за вулканы, за бациллы, за таланты.
[Закрыть]. Два других важнейших понятия-фетиша – необходимость и враг – вторичны и производны от власти: врагом будет тот, кого назначит власть; необходимость, определяющая акции власти, определяется ею же. Это мифы на службе правдивого и прямого слова власть.
Власть – основной вид заработной платы наших граждан, и всякий вид трудоустройства есть вид власти. Подумайте сами. Что есть продавец? власть над товарами и покупателями. Редактор? власть над текстом и автором. Врач? проводник поезда? все, кто обыкновенно считаются служителями общества и его членов, здесь они власти. Зарплата в дензнаках значит гораздо меньше.
Нас, жалея, описывают как страну угнетенных – но мы страна угнетателей, мы проводим, вольно, невольно ли, иррадиацию власти из ее пустого центра. Пустого – ибо кто его занимает?
«Городок в табакерке». В быту мы имеем дело с Дядьками Молоточками. Где Валик? Где Принцесса Пружинка? Конечно, это не деспот. Даже такая сильная личность, как кремлевский горец, не занимает собой всю эту власть – иначе она умерла бы с его смертью, как бывало в таких случаях. Может, это Идеология? И в этом я сомневаюсь. Идеология – во всяком случае, как мы ее застали, – не более чем Валик или Молоточки, которыми Власть поддерживает себя. Тук! каждый преподаватель должен кончить Университет марксизма.
– Но, Дяденька Молоточек, я его уже кончил.
– Еще раз кончай!
В общем, как поискать, ничего не орудийного здесь не находится.
Как все мои соотечественники, раза три пройдя марксизм, я делаю такой экономический вывод: и «социалистическое» государство, и «капиталистическое» суть общества потребления, разница же в том, что в одном случае потребляются товары, в другом власть. Платят властью тоже не за труд, не за товар, конечно. Но это другой вопрос.
Так вот, в путевой моей политэкономии я собираюсь теперь вспомнить начальный вопрос (власть ли это?) и присоединить к нему вопрос о Пружинке, о пустом центре. Ибо два этих вопроса отвечают друг на друга. Дело в том, что власти-то здесь нет, нет ее в этой Власти. Если б она была («как власть имеющий»), не пришлось бы так стараться, так злодействовать, столько убивать, столько скрывать, передергивать, не давать знать, столько угрожать… Власти не хватает на то, чтобы лицом к лицу ответить детским стишкам про Бога из «Тетради Анны Магдалены». Они боятся, что у этих стихов больше власти, что у какой-нибудь желтой прессы больше власти. Поэтому пусть их не будет, всех, хороших ли, плохих ли естественных властителей человека.
Пусть не будет ни духовных стихов, ни пропаганды потребительства, ни субъективизма, ни объективизма, ни «идеи Ротшильда», ни «идеи Франциска» (попробуйте-ка проповедовать нищету – и даже вегетарианство, на фоне-то нехватки мяса!), и т. п., и т. п. Кто под рукой – тех пусть не будет вполне, кто вдали – будем считать, верить, что их нет.
Это Власть ради власти, система вечной похоти власти, вечного голода по ней, неутолимого, как у Волчицы Данте:
Зияющий на «о» и тут же хлопающий на «р» (dopo) звуковой портрет этого голодающего обжорства. Все интересы ее и все устройство сосредоточены на том, где ее еще нет или где она не уверена, что вполне утвердилась. Захватив что-нибудь вполне, она этим больше не интересуется: владеть, обладать, управлять – не ее дело.
Власть, циркулирующая из пустого центра до пустой периферии, такая же неконвертируемая вещь, как наши денежные знаки. Великий писатель Власти, великий архитектор и т. п. …
Не зная своей природы, они надеются утолить вполне это алкание, наполнить свою черную дыру. Ставят для этого какой-нибудь рубеж: после победы социализма во всем мире, например.
После победы над Богом могла бы насытиться эта Волчица. Не над тем, кого они выдумали с Вольтером и легко победили, решив, что его больше нет. Над истинным Живым Богом. На их языке это будет называться «победа над природой», но когда-нибудь они узнают, что это за «природа». Почти лишне уточнять, что таким образом в системе похоти власти я вижу наиболее близкое подобие Антихриста, коллективное, конечно, и безличное, – но куда Великому Инквизитору!
К чему это слишком теоретическое отступление? К тому, что в книголюбах, в товарище Пасине и других я вижу, как нет власти у этой власти. Впрочем, ее безвластия вполне хватит, чтобы более мне не пришлось писать таких путевых заметок.
Я вернулась в подсохшую квартиру с гравюрой Дюрера и нигде в этот вечер не выступала.
13. ПОДАРКИ
Как короткий сон, прошло утреннее выступление в другом Дворце пионеров. Ко всему человек привыкает, а главное, быстро привыкает. Третьего Дворца я бы просто не заметила.
Здесь, наконец, увидела я вживе автора «Лебединой песни»: он рассказывал детям свои скромно-хвастливые фронтовые воспоминания.
Здесь опять была старушка-поэтесса с другим бантом и с той же «рукой, указывающей путь».
Дети в зале даже смеялись и вообще глядели веселей – может, потому, что этот Дворец был в центре, а тот на самой хмурой индустриальной окраине города. Этот, главный Дом пионеров, строили все, как Холм бессмертия, и моя хрупкая хозяйка с другими музыкантами, с высокой температурой копала для него ямы на субботнике.
Но мне уже было веселее – в конце дня светился поезд в Москву. И Брянск на прощание вдруг взялся одаривать меня.
Товарищ Ижухина (красавица, запендрявшая Мелвилла) заказала билет. В бухгалтерии заплатили по 10 рублей за выступление: товарищ Пасин сказал, что я член творческого союза и документы мои он вчера смотрел. Иначе вышло бы по 5.
Я краснела под жутким и чутким взором бухгалтера.
Хозяин повез меня на свой просветительский концерт в техническом институте.
Концерт был очень хорош. Девушка-теоретик говорила вступительное слово об истории квартета, читала из Стендаля, очень остроумно и кстати стихи Заболоцкого («О сад ночной»). Она победила аудиторию и победила мою тошноту к вступлениям музыковедов, выработанную при помощи Ольги Доброхотовой и Светланы Виноградовой. Хозяин играл первую скрипку – и был так возвышен, так отрешен и одушевлен, что кроме неистребимой, как родник, силы моцартовских фраз я почувствовала и укоры совести.
Это звучание поставило меня на свое место. Оно переставило и студентов на какие-то другие места. Ведь они, силой согнанные на камерный концерт (вокал идет легче, заметил хозяин, инструментальный ансамбль – это полный завал), были куда сильнее умственно отравлены, чем вчерашние мои рабочие.
– В них, – сказал мой друг поэт, – внедрены не темы, как в простых людей, а сами механизмы нечеловеческого сознания.
И вот механизмы эти как-то отключились на моих глазах. Может, и Заболоцкого потом почитают…
Так видела я, как через 120 лет интеллигенция делает то дело, о каком писал Достоевский: «…один только есть цемент, одна связь, одна почва, на которой все сойдемся и примиримся, – это всеобщее духовное примирение, начало которому лежит в образовании».
Эти музыканты, являясь со своим квартетом городским студентам и дояркам брянских совхозов – и стараясь для них, как редко стараются в концертных залах столицы, – сохраняют тот почти религиозный пафос культуры, который был у нас в 60-е годы. Кажется, это становится провинциальным, в Москве дожили до иронии по этому поводу. Но я вполне провинциально убеждена, что в сообщениях Моцарта или Шостаковича содержится нечто важнейшее, нечто если не спасающее, то открывающее вид на спасение…
О Гефсиманском саде слушатели в городском книжном магазине узнали этим вечером, как я говорила, от Рильке при моем посредстве. В первом ряду сидел Потапов, сидел Потапов, но опыт завода меня научил:
Ты, Господи святых и вознесенных,
или забыл для этих погребенных
назначить смерть, когда была она
при жизни ими прожита до дна?
Или, себя с умершими равняя,
бессмертьем смертный будет породнен,
и жизнь останков, страшная, большая,
одна преодолеет смерть времен?
И если век их для Тебя хорош,
возьмешь ли Ты сосуд пустой и верный
и знающий о том, что Ты, безмерный,
однажды кровь свою в него вольешь?
– Хорошие стихи! – громко крикнул с места товарищ Пасин.
– На этот раз, – сказал он, – мне уже не показалось так грустно. От всех нас желаем вам скорейшего выхода вашей книжки! И хотим подарить издания, связанные с Брянщиной…
– Да, простите, я вчера перепутал. Я говорил Бодлер. А нужно: Вийон.
Господи, награди этого человека за его доброту. Никто не виноват, и он меньше многих-многих.
Перед отходом поезда мой хозяин откуда-то вынул и подарил белую сирень.
– Спасибо, спасибо… я не стою… простите… – и мягко на парашюте снотворного я покидаю сознание, чтобы вернуться в него – где…
14. ПОСТСКРИПТУМ. ПИСЬМО ИЗ МОСКВЫ
Дорогой М. Е.!
Сирень, подаренная Вами, стояла у меня очень долго, удивительно для таких быстро увядающих цветов…
…Что еще хочется мне сказать. Есть известный закон художественного построения, закон волшебной сказки, если хотите. За разнообразными недоразумениями, неприятностями, несчастьями, диссонансами и ожиданиями необходимо следует их разрешение. «И стали они жить-поживать». Если не это – то хотя бы какой-то устойчивый звук в конце, хотя бы смысл, вывод, «руководство к действию». Увы, это закон желания, но не реальности – по крайней мере, до тех пор, пока она видна мистически не вооруженным глазом. Много тому летописцев, и читала я такие дневники… Надеюсь, для всех них этот композиционный прием действует там, где нам не слышно.
Но не это плохо, не это неконструктивно в нашей жизни. Плохо то, что любой предложенный мной разрешающий аккорд для этой, может быть, мелочно раздражительной хроники будет фальшив. А мне так легко назвать их – самые простые, что Вы советовали, например:
Травка зеленеет.
Солнышко блестит.
И правда, все зеленеет и блестит, и Брянск, наверное, теперь украшен своими близкими лесами и, как говорили, прекрасными цветниками.
Есть для меня вещь и не хуже, чем травка и солнышко, заслоняющая все. Вот (да, спасибо за присланную книжку, забытую у Вас): Катулл. Знаете, конечно, эту вещь про Орфу. И от одних этих слов – Vesper adest – я испытываю немыслимую радость, может, словам этим несоразмерную.
Вот и кончить бы этим, возделывать свой виноградник, в нашем случае, вероятно, виноградник целебной красоты, а что до соцреализма и политинформаций, так и при Катулле такого, наверное, хватало. Иначе что бы ему писать: quid est Catulle? Quid moraris emorti? (Что же, Катулл? Что ты не торопишься умирать?) Если Вас устраивает такой конец, на том я и попрощаюсь.
Однако главное, что я хочу сказать, – это мысль из сна. Не нужно говорить: «ничего, все пройдет, это ничего не значит, надо жить». Это «жить», ради которого мы откладываем возмущения, сострадания и все такое, слишком реальное – это знаете что? Какой-то герой Достоевского сказал: «жизнь со всеми выгодами смерти». Вот единственная доминанта, к которой возвращается – помимо моей воли – фатально мне назначенная мелодия сознания.
Как и до Брянска, я не знаю, пожалуй, какой изгородью выгородить место под виноградник на отравленной земле. Что из этого следует, опять же сказать не могу.
Так что не обижайтесь на меня, пожалуйста, и простите великодушно.
С уважением, Ваша Ольга1984
ПУТЕШЕСТВИЕ В ТАРТУ И ОБРАТНО
(Запоздалая хроника. Ноябрь 1993)
Еще подобно царство небесное дырявому мешку.
Ранний апокриф
1
Объявили то, что, в общем-то, уже давно ожидалось: Юрий Михайлович умер. Сам он не скрывал, что оставшиеся ему годы, после смерти Зары Григорьевны, он видит как эпилог – и, вероятно, не слишком пространный.
Эпилог! На языке классической драмы жизнь человека при позднем социализме состояла из двух частей: из несколько затянутой экспозиции – и непосредственно следующего за ней финала, многоступенчатого и многолетнего, финала длиной во взрослую жизнь. Кульминации и развязки не предполагалось: для этих композиционных узлов необходим герой, необходимо действие. Что же говорить об эпилоге. Редко дело доходило до завязки. «Вся жизнь впереди!» пел в своей вечной экспозиции человек тех лет, а про себя знал: ах, давно, давно и необратимо позади. Да впрочем, и позади – что там было? было ли вообще что-нибудь, как заметил классик этой литературы?
Известие о кончине Юрия Михайловича произвело ясное впечатление, оптическое и звуковое: свет потушен, музыка голосов рассыпалась и стихла, гости расходятся. Ассамблея кончилась. И уже во внешней темноте, где, как всегда, непогода и бездорожье, оглядываясь на опустевшие окна, мы не верим себе, что только что было так хорошо.
Свет – или блеск? возразит мне кто-нибудь: свет ума или блеск интеллекта? Пускай блеск, отвечу я, но попробуйте блистать в наших окрестностях – посмотрим, что у вас получится. В глухие дни нашей юности, во времена тусклые и мутные, среди косноязычия, неуклюжести и тяжелой несообщительности – нет, все-таки не блестела: сияла нам далекая рабочая лампа в почти иностранном Тарту. Блеск Школы Лотмана, поздний свет Просвещения, грация свободной мысли и прелесть обхождения своих людей.
О, грозный быт семидесятых! На передовой линии борьбы за мир, на идеологическом фронте («Работники идеологического фронта! Крепите…» – так приветствовал входящего Институт информации, куда я носила свои рефераты, секретные обзоры американского достоевсковедения: «Работники идеологического фронта! Крепите…» не помню, что именно следовало крепить). Вы не забыли еще этих вещиц отечественного производства? Каждая мыльница глядела танком, снятым с вооружения за моральную устарелость. Как правило, все эти вещи не очень открывались и закрывались, пачкали руки, прищемляли пальцы, но боевое свое задание они исполняли и на последнем дыхании: они смотрели тебе в душу прямыми глазами Родины: Руки вверх! ни с места!
И вот, среди этих незабвенных мыльниц разного наименования, среди сограждан, выходящих на охоту за мылом и другими предметами первой необходимости, задевая при этом друг друга всеми частями тела и поклажи и неотразимо парируя любой вопрос, обращенный к ним: «своих глаз, что ли, нет!» – среди всего этого, в казенном помещении с портретом генсека, погребальными скатертями и пехотными стульями – одним словом,
Вдруг – среди приемной советской,
Где «все могут быть сожжены», —
как в последних стихах Блока…
– Сударыня, что я могу для Вас сделать? принести печенья? – профессор Лотман, тот самый Лотман с умной улыбкой стоит передо мной, приглашая к чаепитию после ученой части.
Кто помнит, как все оно было (боюсь, мало кто помнит, и непременно заметят, как тогда, что я очерняю и преувеличиваю, и, как тогда, обидятся: «А ты-то кто? ты что, не у нас росла?»), но кто помнит, вряд ли возразит, что простой свет учтивости был тогда вещью более чем самодостаточной. Что ему чего-то недоставало. Тепла, например. И много ли тепла в Пушкине? Тонкий холод, светлое безучастие:
Колокольчик небывалый
У меня звенит в ушах.
Как славно, что он звенит, не заботясь о нашей пользе.
Ах, не надо мне жечь сердце никакими глаголами, мне не нужно ни жгучей правды, ни овечьего тепла, и таинственных изгибов неизъяснимой глубины мне давно не нужно; мне нужно ощутить на лбу холодные умытые пальцы, легкое прикосновение опрятной души. Это значит: сиделка здесь, врач неподалеку, звенит крахмалом госпитальная белизна прохладных небесных риз.
На заре ……… алой
Серебрится снежный прах.
Вот что в конце концов я назову свободой: возможность предпочесть чистоту всему прочему. Не поставить никакого эпитета, если единственно правильный не приходит на ум.
На заре морозной алой, —
дописал эту строку композитор Свиридов. Он окутал пушкинские слова звуковым волшебством, которое всякий сразу узнает как волшебство. Конечно, волшебство таким и бывает. Это бесспорно, как и то, что зимняя заря – морозная. Но Пушкин почему-то этого не сказал! И волшебство его, если это волшебство, так сразу не узнаешь: оно небывалое. Оно не звучит и не действует, а молчит и ждет.
Холод структуралистского словаря и бескомпромиссного рационализма блестел, как стеклянные лабораторные сосуды в воде, как слово «скальпель», как само это легендарное имя, холодное и светлое на слух: Лотман.
Юрий Михайлович умер. Мутное начало новых времен расходилось все шире. Город Тарту, некогда Дерпт, когда-то Юрьев, уже не первый год был заграницей.
2
Этим обстоятельством объясняется то, что поездка на похороны Юрия Михайловича начиналась в эстонском посольстве. С той любезностью, которую мы привыкли называть европейской, и той широтой, которую принято считать российской, эстонское правительство безотлагательно и бесплатно выдало въездные визы всем, кого ожидали на похоронах, по списку. Но сложность состояла не только во въезде в другую страну: нужно было еще выехать из своей. Для этого также требовалась виза, и ее-то никто не собирался давать в особом порядке. Лотман не был даже российским академиком. Так что разрешение на выезд поспело бы не раньше, чем к сороковинам.
Если не брезговать деталями, сообщу, что выездная виза требовалась только тем, у кого заграничный паспорт был определенного типа: такого, как у меня. И решив, что, бог даст, обойдется, что выезд, как-никак, не въезд, тем более ввиду крайне скорого возвращения, я присоединилась к удачливым обладателям паспортов другого образца. Обнаружив, тем самым, что в отношении правового сознания я не далеко ушла от чеховских мужиков. Может быть, впрочем, право наше ушло дальше: сознанию оно не поддается. Его понимают чем-то другим.
3
Нас было много. Легче назвать, кого там не было, кто из «наших» не ехал в этом вечернем поезде на северо-запад, в недавнюю «свою», а теперь просто Европу. Почти просто. Не было главным образом тех, кто в это время трудился далече, в других университетах, откуда наш запад видится на востоке, а наш почти свободный мир располагается в «пост-тоталитарном пространстве».
В самый раз вспомнить историю и географию. И, конечно, их вспоминали на следующий день, на поминальном обеде. Пока же время шло ко сну.
Мне с детства нравился железнодорожный сон, как нравится не сладкое, а крепкое, как может нравиться болеть или быть в плену, как Пушкину нравилась поздняя осень и чахоточная дева. Странствие и болезнь – лучшие из дней нашей жизни, заметил меланхолический библейский автор, «ибо скоро проходят». И потому еще, что в такие времена можно утешаться собственной невинностью: больше сейчас ничего не придумаешь, ход событий целиком взят из твоих рук. Если жизнь есть сон, то эпизоды болезни снятся на шаткой верхней полке.
Так вот, кто-то из тех, кто ехал сейчас, обсуждая последний доклад Аверинцева и другие умственные новости, назавтра, взяв слово, сказал, что впервые ему не стыдно быть в Эстонии, впервые он приехал сюда как гость, а не как оккупант. Все были солидарны с ним и желали добра наконец-то свободной от нас Эстонии.
Она и прежде была заметно свободнее от нас, чем мы. Это поражало приезжего. Когда в студенческие годы в университетском здании на месте положенных статуй я увидела Еврипида – кажется, я обернулась: не видит ли кто-нибудь, что я вижу. Это почище, чем читать запрещенную книгу! Статуи, писал безумный Хлебников, суть основной язык, которым власть говорит с народом. Какая же власть говорила этим вопиющим Еврипидом у входа?
Впрочем, как мне приходилось писать в хронике другого, теперь уже давнего путешествия, и Москва была свободнее от нас, чем Брянск или Челябинск. И Брянск, в свою очередь, не был окончательно нашим. Окончательно, радикально нашими были, вероятно, среднеазиатские хлопковые подвалы, где власть разговаривала с народом не одними только статуями: статуям в ее языке принадлежало скромное место обстоятельства образа действий, а сказуемое и подлежащее были покрепче: под ритуальными изображениями хлопкоробов секли кнутом, а их жен разбирали партийные руководители.
Как помнится, эта первая, теперь уже с трудом различимая в памяти скандальная огласка («хлопковое дело») оказалась началом обвала, лавины разоблачений номенклатурного злодейства. Впрочем, эта лавина, в отличие от вещественной снежной лавины в сванских горах (которая приблизительно в то же время начала ряд природных катастроф), никого не накрыла. Прошла – и оставила всех на своих местах, унеся с собой только кое-какие красные повязки и словарь пропаганды. Она оставила на своем месте даже заклятый непогребенный труп вождя в центре отечества. Эта вещь – продолжая тартуские разговоры – очевиднейшим образом обнаруживает, что кроме знаков и знаковых систем существуют символы: единицы силовые, а не семантические, образующие не системы, а силовые поля, мифы, которые никак в знаки не превратишь. Они принадлежат не второй или вторичной реальности, а самой что ни на есть первой. Или даже до-первой.
Итак, в уже свободную от нас и от наших непогребенных символов Эстонию ехала элита гуманитарной культуры, к этому времени не опальная, а почтенная разными званиями и приглашенная во власть. Среди нас были депутаты и даже советник Президента! Совсем недавно отгремели выстрелы у Белого дома. Это и обсуждалось за купейными переборками.
Время плавно, как равнина в низину, впадало в безмятежный путевой сон. В механическое море, в коридоры больной дремы, в ветки ее лабиринта с золотыми плошками в дальней глубине.
4
Но долго бродить по ним не пришлось. В шесть утра поезд остановился, резко и прочно, как останавливаются на государственном рубеже. Печоры Псковские.
– С кем граничит Россия? – спросил меня парализованный.
– Россия граничит с Богом, – ответил я.
Так, с некоторым привкусом югендштиля, писал Рильке. К настоящему моменту Россия вновь граничит с Эстонией, и эта новая граница – такая же военная вещь, как все границы России, и охраняется так же неусыпно. Попробуйте пересечь ее и попасть в любую другую страну из тех, которые с Богом не граничат. Такой попытке и посвящено мое нынешнее повествование. И рассказ мой, как водится, будет печален.
Команда пограничников с сердитым главарем, перелистав паспорта, быстро обнаружила и обезвредила злоумышленников. Нас оказалось четверо, со старыми паспортами без выездных виз. Мы были высажены. Поезд двинулся дальше. К Балтике, в Тарту, на последнее свидание.
5
У благоразумного автора здесь бы и стояла точка. Сюжет исчерпан. На вечернем поезде мы вернулись бы в Москву. Но юность судит иначе, а все трое моих спутников были юны, ученики ЮрМиха (так они его звали) последнего призыва. Они долго не раздумывали. Переходить свежую границу им было не впервой. Они знали, что до эстонских рубежей приблизительно час пути по прямой. Есть другой путь, тайная тропа спекулянтов, но ее-то как раз сторожат пограничники. Сняв нас с поезда, они наверняка отправились туда, так что мы ничем не рискуем.
И мы пошли по шпалам, вслед за поездом, на ходу отыскивая общих знакомых и общие воспоминания. Утро стояло ясное, идти быстрым шагом одно удовольствие. Похороны были назначены на двенадцать.
6
На эстонской границе нас приняли любезно (эту фразу мне еще придется повторить в более драматическом контексте). Пограничники заглянули в список приглашенных, который лежал у них на столе: мы в нем значились. Мои спутники говорили по-эстонски. И это, и, как мне показалось, само наше непринужденное обхождение с отечественной границей доставило хозяевам заметное удовольствие. Среди легковых машин у пограничного шлагбаума они нашли идущую в Тарту и попросили водителя подвести нас. Водитель, узнав о наших планах, отказался брать деньги. Благоприятный ветер дул в наши паруса. Мы прибыли задолго до начала, так что девицы успели привести в порядок траурные платья.