355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Ольга Седакова » Три путешествия » Текст книги (страница 1)
Три путешествия
  • Текст добавлен: 5 октября 2016, 21:54

Текст книги "Три путешествия"


Автор книги: Ольга Седакова



сообщить о нарушении

Текущая страница: 1 (всего у книги 7 страниц)

Ольга Седакова
ТРИ ПУТЕШЕСТВИЯ

От автора
(К «Трем путешествиям»)

В эту книгу собраны сочинения о таких разных временах, что они вполне могут быть названы разными эпохами. Эпоха «Путешествия в Брянск» – поздний застой. Естественно, этот репортаж мог бытовать только в самиздате, но даже от такой публикации (то есть от чтения в кругу знакомых) многие знакомые меня отговаривали. Это путешествие в «загробное молчание провинций». «Путешествие в Тарту» – эпоха 90-х, ее перелом, который произошел, по моему впечатлению, после событий 1993 года. Путешествие в бывшую «нашу» Европу, только что переставшую быть «нашей». Наконец, третье, сардинское путешествие, «Opus incertum» – хронологически совсем рядом и говорит, в отличие от первых двух, не о «нас». Это путешествие, можно сказать, в блаженную свободу от «нас». Но нет: не совсем-то в свободу. В качестве приложения к третьему путешествию публикуется текст, над которым мы работали с Франческой на баснословной Сардинии: «Элегия, переходящая в Реквием» и большой комментарий к ней. Это приложение возвращает нас к эпохе первого путешествия, к ее завершению. Круг сомкнулся.

Общее для всех трех путешествий – их хроникальная природа. Все они писались с некоторым запозданием, поэтому в каждом указаны две даты: время происшествия (в заглавии) и время сочинения (в конце). Ни в одном из них нет ничего вымышленного. Герои, события, вещи – все как было. Повествователь – не протагонист рассказа (как в бессмертной поэме «Москва – Петушки»). С ним, конечно, тоже многое происходит – но происходит, как заметил один умный рецензент, наподобие того, как это случается с кэрролловской Алисой. Алиса проснется, и фигуры ее сна унесет ветер, как колоду карт. Ничего фатального не случилось. Сон и путешествие – похожие области бытия.

Что касается письма. Непринужденность, которой я искала для прозы, – не та непринужденность, которая сразу же рушится в развязность, как повелось на Руси, – ключ к ней я нашла у Лоренса Стерна. Кстати, и Венедикт Ерофеев говорил о его «Сентиментальном путешествии по Франции и Италии» как о своем образце.

Для меня остается загадкой и укором, почему я таким же образом не описала множества других замечательных путешествий, выпавших на мою долю. Путешествия по всей Австрии, например, с юга на север и с запада на восток, или по зимней Германии, или по романской Франции – от Парижа через Центральный Массив в Прованс, или многочисленные путешествия по Риму… Я называю только долгие, обширные странствия. А сколько коротких, и каких экзотических! Кроме лени у меня как будто нет объяснений для этого молчания. Но предполагаю еще один момент, менее постыдный: я берусь писать о путешествиях (как и о других предметах) тогда, когда со всей определенностью чувствую, что «здесь прошелся загадки таинственный ноготь». Ноготь Загадки Истории, который делает отметину на твоем сердце. Не то чтобы разгадать эту загадку, но побыть с ней подольше, дать ей побольше выговорить – вот что преодолевает мою графофобию.

Два первых путешествия выходили (одной книгой или порознь) в немецком, французском, английском переводах. По-русски книгой они вышли позже, с прекрасным предисловием Ксении Голубович[1]1
  Седакова Ольга. 2 путешествия. М.: «Логос»; «Степной ветер», 2005.


[Закрыть]
. Готовится к изданию итальянский томик. «Путешествие в Тарту» во Франции было поставлено в театре. Переводные издания этих «Путешествий» обыкновенно снабжаются большим реальным комментарием для иностранного читателя, который наших обстоятельств не знает. Теперь и для русского читателя комментарий к Брянску и Тарту, наверное, был бы полезен. Отчасти его восполняет комментарий к «Реквиему». «Все течет», как сказано в «Путешествии в Тарту», – и утекает из памяти последующих поколений.

И, наконец, о путешествии вообще. Один римский старик на площади Венеции как-то доверительно сообщил мне: «Мы все здесь туристы». «И вы?» – спросила я, слыша и с трудом понимая его римский диалект. «Да, я родился в Риме, и мой отец родился в Риме, и дед, и прадед. Но все равно я турист. Мы все здесь туристы. Потом Господь позовет: „Домой, домой!“ („A casa! A casa!“ – он изобразил, как итальянские матери из окон зовут детей со двора). Тогда и пойдем домой. А пока путешествуем». И назидательно добавил: «А путешественникам нужно жить дружно». «Дети, домой!», об этом вечернем крике, который всегда прерывал наши самые интересные занятия, есть чудесная песня Моцарта. Но пока не позвали, продолжим наше путешествие.

ОС
10 октября 2012

ПУТЕШЕСТВИЕ В БРЯНСК
(Хроника без претензий. 1981)

Известному путешественнику в Петушки, сентиментальному путешественнику по Югу Франции, несчастному путешественнику из Петербурга в Москву и благочестивому – из Парижа в Иерусалим и всем великим людям этого жанра посвящаю мой смиренный опыт.



«Давай писать набело impromptu, без самолюбия, и посмотрим, что выльется. Писать так скоро, как говоришь, без претензий; как мало авторов пишут, ибо самолюбие всегда за полу дергает и на место первого слова заставляет ставить другое».

К. Батюшков. «Чужое: мое сокровище!»
Мая 3-го 1817


 
Земля у нас единая,
Земля у нас одна.
И песня лебединая
Народам не нужна!
 
Стихи брянского поэта, положенные на музыку там же

1. ПОГОДА

Только ранняя весна и поздняя осень делают путешествие по средней России вполне поэтичным. Я думаю так безо всякого злорадства, не как маркиз де Кюстин. Что считать поэтичным… «И бездны мрачной на краю». Несколько недель ноября и марта – это ведь и есть укрощенное подобие такой бездны, репетиция той хляби, тех вод, которые когда-нибудь, как говорит Тютчев, опять покроют все сущее.

Приятно думать, что репетируют на нашей равнине. «Хотя из этого, впрочем, вовсе не следует, что патриотизм рождается только при дурной погоде» – «Зимние заметки о летних впечатлениях», Достоевский. Приятно и то, что, в отличие от своего образа или премьеры, погода эта ничем, кроме хандры, простуды и перебоев в расписании дня (а это все вещи поэтичные), не грозит. В такую погоду увлекательно ехать куда-нибудь в Старые Бобовичи, как мой сосед. Ранним мутным утром сядет он в районный автобус и покатит по лугам, по коктейлю стихий – тверди, хляби, воздуха; в окна шлепает все то же, цвет угаснул, звук уснул, и та же дневная тьма, те же тени сизые месятся в его голове. Как в черно-белом телевизоре с плохой антенной, едешь себе и перебираешь, кто жив, кто умер в Старых Бобовичах.

– А что, – глядя на бледно-лиловый гиацинт, подарок нежной Франчески, – что, думаю я, если такая погода опустится на вечный Рим? – и долго думаю, как мужики в начале Мертвых Душ… – Ее одной хватит, чтобы все форумы, колоннады, сады и арки обратить в край родной долготерпенья. Впрочем, и Рим, вероятно, не Элизий, и там свои средства для преподавания смирения… Что нам, впрочем, до Рима… В ближайшие годы я его не увижу – и это, я нахожу, лучше, чем увидеть его, как иные знакомые. Так что о Риме я не беспокоюсь.

Видно на шаг, на два вокруг, и то, что выглядывает, – лучше бы ему этого не делать. Пока мы не спились, не рехнулись, не выжили из ума – не достичь нам такого вида, как у этих стен, плакатов, названий улиц, ревматических мостовых, машин и стволов. Все скрипит, слезится, друг о друга марается. Разум должен удалиться надолго, чтобы разыгралось такое неряшество.

– Принц, у вас спустился чулок!

И есть в этом безобразии глубокая задумчивость. Задумчивость ни о чем или о ничем, как у Вальсингама в конце пьесы. Некоторые побочные, мелкие предметы этой задумчивости можно выразить. Ну, сыро, уныло, неудобно. А зачем лучше? Не лучше ли так? Земля – вещь печальная и сама заскучает при других обстоятельствах, сама попросит чего-нибудь такого… Душа – вещь печальная…

Эта мысль, последняя, принадлежит не мне. Ее выразил – и лучше – начальник областного общества книголюбов. Ехали мы в газике, как директора совхозов.

– Что-то вы все печальные вещи переводите. От характера, наверное, зависит? А вообще-то у всех поэтов больше печального: у Лермонтова, у Есенина… Почему?

Вскоре он сам нашел ответ:

– Потому что поэзия идет от души и от сердца. А душа и сердце принадлежат к печальным категориям… Любовь тоже… Мало у кого бывает удачной, а поэты все больше о любви пишут.

Я забегаю вперед с начальником, но и до него – с погодой – уже забежала. Милая мне погода началась наутро, а всю ночь стояла по сторонам поезда классическая зима – ели в оперном снегу. Плохие, но волнующие стихи какого-то эмигрантского романса, может, лучше описывают такую зиму, чем роскошные элегии Вяземского:

 
Замело тебя снегом, Россия,
Замела, закружила пурга.
И незрима, неведома сила —
Вы как смерть, неживые снега.
 

Слово «Россия» для современного поэта почти неприлично. Оно из того же ряда, что «огненные зори» и т. п. Мутное облако эмоций окружает его, и скверных, и опасных эмоций. Вне проблемы стихотворного языка – мы по историческим причинам думаем это слово, Россия, как из эмиграции (если, конечно, это не гостиница работы Посохина). Но, мне кажется, и до исторических обстоятельств, когда страна эта называлась Россией, а не четырьмя буквами, о ней всегда так думали. С Третьего Рима, похоже. Не наивно, а сентиментально. Где она? Где о ней не говорят. Где вообще не говорят, может быть (впрочем, и такой ответ сентиментален).

– Вот скажу твоей старухе, что не спал.

Это один сосед пошутил с другим, из Бобовичей.

– Старухе моей все можно говорить, говори, что хочешь.

– Умерла?

– Восемь лет. Так что говори ей, что хочешь.

Интересно, как быстро они друг друга понимают. Раз «говори» – значит, умерла. Он не спал всю ночь, сидел и глядел. Глядеть было некуда, но он не отводил глаз от стенки купе. Так можно засмотреться на воду. «Тайной вечери глаз знает много Нева». Знает много Москва, и Старые Бобовичи знают. Он был похож на профессора-фонетиста, моего учителя в университете, которого прозвали «святым земли советской». Даже не похож, это был его простонародный двойник. Тайной вечери глаз. И мне казалось – от елей в окне, от огромных полей без огня, от огней на станциях и чудесно измененных рупором и ночью голосов на платформах – что все слетит, свеется с этого пространства, как короткий сон, безобразный, но пустой. Что – все? Каждый знает что, или никто не знает. Не будем и мы уточнять.

Дело было накануне дня рождения Гоголя. Это отметил уже цитированный начальник.

– И надо же родиться именно Гоголю первого апреля! Еще бы если Салтыков-Щедрин… Хотя Салтыков-Щедрин первого апреля – тоже ничего.

Мне казалось, что неведомая сила отправила меня замещать Хлестакова, но бухгалтер общества книголюбов подозревала во мне другого центрального персонажа – в сукне цвета наваринского дыму с искрой. Бывают же странные сближения, вот как с этим днем рождения. Когда-то А. М. Пятигорский в лекции о Гаутаме заметил, что странная стройность событий не говорит еще о том, что их не было. Жизнь, бывает, не меньше думает о композиции, чем механизм легенды. Конечно, здесь стройность не того разряда, что в жизни Гаутамы, и особых оправданий не требует, и тем не менее: посетить гоголевский ландшафт, проехать в гоголевском транспорте среди гоголевской архитектуры и, ужаснее всего, в роли «принятых не за того» его персонажей – и ко дню его рождения. Таинственный покойный сатирик, склонный, как известно, к загробным сюжетам и маскированию, подмаргивал из-за монументов и канцелярских столов. Нос его был длинен, тонок и весьма подвижен, так что мог он двигать кончик его вправо и влево, вверх и вниз, вспоминают современники. Точно так поступал со своим носом еж, которого держали мои хозяева. Ежа звали Колей – сокращенное от «колючий». Еж был одним из гоголей. Итак, поезд подошел к Брянску.

2. ГРАВЮРА ДЮРЕРА

Мы не были знакомы с человеком, встречавшим меня, но узнали друг друга сразу. Еще бы не узнать хорошего музыканта на перроне Брянского вокзала. Такие лица отличает, во-первых, укрощенность, а во-вторых – беспредметный страх. Страх не столько за себя, сколько за то, что джунгли советского быта выглянут вдруг во всей красе и силе из-за своих относительно мирных занавесочек, и случиться это может в любую минуту… О, кто расскажет, какая хлябь разверзается перед нашим человеком из «творческой интеллигенции», когда к нему обращаются: «Товарищ Петров!» Вряд ли с ним что-нибудь сделают всерьез, пока это исключено – но ужас хлюпает, как полесское болото, ужас исковерканных слов, поруганной красоты и безнадежно заприходованных в книге «устарелые понятия» чести, искренности и достоинства. Что пересмотрят, а это уж никогда.

Как известно, мир во зле лежит. Но от традиционных форм мирского зла, от служения Мамоне ради наслаждений, от соблазнов, сулящих наслаждения, от самоутверждения, в конце которого стоит искупающее долгие усилия удовольствие, и т. п., и т. п., – наш «творческий интеллигент», «работник культуры», даже «заслуженный деятель культуры», как встретивший меня человек, почти целиком избавлен. Его служение Мамоне (и мое ей служение) – случай особый и требующий нового исследования. Каким лицом повернута к нам Мамона? Мне кажется, таким: обещанием не доводить дело до крайних неприятностей. Я говорю только о тех «деятелях науки и искусства», которые знают, что, собственно, такое наука и искусство, во всяком случае, знают, что это не то, что им велят называть таким образом. Для остальных же традиционные соблазны Мамоны цветут, как всегда.

«Нет, не вы, это я пролетарий», – гордо объявил как-то Пастернак. Я повторяла это за ним, пока не призадумалась. Нет, нет, Борис Леонидович, вы не знаете разве дефиницию пролетария? Ему нечего терять, кроме своих цепей, а приобретет он весь мир. Нам – нечего приобретать, а этого чувства никто не называл пролетарским. А терять нам много, много есть чего. Счастливого неведения о своем великом богатстве («Думали: нищие мы, нет у нас ничего… А как стали терять…» – Анна Ахматова) мы не помним. Много, много чего можно потерять. Об условиях продолжения существования не говорю. О праве числиться вменяемым или не оказаться в глазах соотечественников подкупленным шпионом ЦРУ. О бумеранге несчастий, который пролетит по широкому кругу родственников и знакомых. Но – об уничтожении дела, о том, что нельзя уже будет играть в совхозах венские квартеты, как делает мой хозяин, читать студентам Рильке, издавать летописи… Вот это самый неотразимый довод нашей Мамоны. Но в путь, иначе я никогда не опишу трех дней в Брянске.

В следующем году Брянску исполняется 1000 лет. Иоганну Себастьяну Баху – 300. Постойте, минуту еще. О, как мне хотелось бы – и не мне одной – сидеть, спокойно беседуя с совестью! Где же эта горенка, где такая кухонка, чтобы пить себе чай, спокойно слушать и тихо возражать, потому что пред тобой – не зверь когтистый, а просто умный рассказчик, не согласный с тобой никогда, но просто несогласный, как, например, рассказ об истории квартета просто не согласен с моим невежеством по этому поводу. Иоганн Себастьян, быть может, так беседовал с совестью. Не идиллию я воображаю, нет. Разве что простую грандиозную новизну. Наша совесть тем и ужасна, что говорит одно и то же, одно и то же – и теми же словами. Хорошие же рассказы совести – не менее мучительные, быть может, – вырисовывают во все большей несоразмерности с тобой образец сравнения. Но его величие, уязвляя, исцеляет: «будьте же совершенны, как…».

Моя совесть рисует – о, как рисует! – совсем другое «как»: простого человека, просто взрослого и нетрусливого человека. Извиняет ли нас принудительная скудость Мамоновых подачек? Смешно, если кто-нибудь думает, что да, извиняет. Что мы получим – кому какое дело уже через двадцать лет? Какое нам теперь дело, сколько гонорара выписали Горькому за очерк об известном воспитательном канале? А что отдадим, этого нам не забудут. А отдадим – как обычно с Мамоной – все. И город Брянск с его многотысячными членами общества книголюбов. Но что еще? Еще вот что. Жизни, конечно, жалко. Но жалость эту из одного тщеславия можно проглотить. А другие? Каждый связан двумя круговыми поруками. Первая – «один за всех и т. п.» – против общего Врага, вчера это абстракционизм, нынче Рейган, не в том дело, кто сейчас Враг, дело в том, что если «не за всех», значит, за Врага. Другая… не назвала бы я ее круговой порукой добра, отнюдь. Поясню на примере. Если нынешним вечером в клубе я прочту или скажу что-нибудь не то, не «за всех», «за Врага», отвечать за это буду не я, а милый человек, пригласивший меня в город. Да и не столько он, как клуб, в котором вечеров больше не будет, то есть такие будут вечера, что лучше б их не было. И я окажусь полной скотиной, если скажу то, после чего можно было бы побеседовать с совестью, как кантор св. Фомы. И так уж я скотина, предавая бумаге впечатления. Ну-ка, рассудите эту круговую поруку добра.

– Чего же, собственно, нельзя?

Это мы беседуем по дороге с вокзала, так что повествование мое двинулось.

– Ну, сами же вы знаете. У вас есть опыт публичных выступлений…

Есть, но это отдельный рассказ.

– Про Бога нельзя. Про модернистов… ну, не очень известных, можно. Да что вы меня мучаете. Мне отвратительна такая роль… – и т. п.

Собеседники почти плачут.

– Я не того ждала.

– А я. Меньше всего хотелось бы вас обидеть.

– И мне. И я не обижаюсь. Ничего, кроме переводов, клянусь. И самых далеких переводов.

– Вот видите, на что я вас толкаю. Нет, нет, как хотите.

– А я вот что хочу, посмотрите.

Эффект тяжелый.

– Да нет, я шучу.

– Зачем…

Скучно читать? А каково было нам? Тем не менее до вечера в клубе, подготовка к которому началась на вокзале, был еще день и утренник в Доме пионеров. Откуда Дом? Потом объясню.

Мы готовились к вечеру уже в пустой квартире, обладающей замечательной планировкой: единственная ее комната была одновременно коридором в кухню. Вот так это выглядело, подтверждая, что «все для блага человека, все во имя человека».

Я рассказала бы à propos об интерьере частных и служебных наших зданий, где все во имя. Я описала бы поэзию и поэтику советского коридора, актового зала, кухни и т. п., как академик Лихачев описал поэтику садов… Да и сады наши недурны – помните фонтан дружбы ВДНХ? Аллею ЦПКиО? «Поэт в саду»… Кто же здесь? Кто идет между девушками с веслами, между мраморными шароварами, между К и О и грозными синими елями? Они так похожи на кремли, что, мнится, есть в них бойницы и к бойницам приникли прищуренные глаза: пой, поэт, пой. Пой, как кони сытые бьют копытами. Пой: ой ты, радость молодая, невозможная! Кто идет с тетрадями своих стихотворений… куда идет…

Кто крадется коммунальным коридором? очернитель? натуралист? абсурдист? Кто ходит в малогабаритной квартирке? Кто по коридорам стеклянного Университета ходит, где ни стула, ни холла, где негде, как задумано, словом перекинуться? Кто-то ходит, кто-то идет. Призрак – вот кто. Это его интерьер, его парк. Символика сада сообщает идею Парадиза. Эмблематика советского интерьера и экстерьера – нет, не ада. Есть образ точнее: лестница в забвение, в литературную смерть, в безымянную общую могилу. Но бог с ней, с планировкой. Вернемся в нашу квартиру.

На стене висит плакат выставки Дюрера с куском его гравюры. Дюрер, Дюрер! как тебя допустили? Как позволили, как просмотрели эту крамолу думающей линии, при которой, право, стыдно сказать «один за всех и т. п.». Как-то неловко. Вот висят по столице плакаты: «Чтобы лучше жить, нужно лучше работать». Вроде бы правильные и актуальные слова. Плохо живешь, не нравится? А работаешь – как? И опустит человек глаза, как Овидий. Тому, говорят, «за что же его ссылают?» ответили: «Сам знаешь, за что». Больше он не спорил и писал из Том читателю будущего, что вина его – во всяком случае, не преступление. Так что совет, конечно, разумный. Но попробуйте произнести этот афоризм возле гравюры Дюрера… или перед сонатой Бетховена… в присутствии Гете… Нет, как-то неловко. И все-таки Дюрер здесь. Видно, за всем не усмотришь. Кажется, это фрагмент «Апокалипсиса».

3. ПОРТ СЕМИ МОРЕЙ

В каком-то смысле морей вблизи Москвы нет, но это поверхностное географическое суждение. Глубоко, диалектически они тут. С этой географией я вполне согласна. Истории же, увы, совсем не знаю. От людей, знающих историю, мне приходилось слышать, что в изобретении и практике общественного безобразия люди не очень прогрессируют, что, в общем-то, все уже бывало. Что многие времена жители их считали именно тем, чем я считаю наше, – выдающимися по своей подлости. Чтение Тацита, скажем, или упомянутого Кюстина, или Щедрина перемеривает мое отвращение другой мерой. Но ненадолго. И так и не зная истории, я вновь называю наш момент исключительным по своей подлости.

Девочки, дочки моего хозяина, учатся фортепьяно и очень талантливы. Старшая в 13 лет играет подряд этюды Шопена, младшая в 11 – трехголосые фуги Баха. Талантливых детей у насучат музыке крайне серьезно. Если родители их музыканты, как мои хозяева, они не очень этим довольны. Но я расскажу не об их профессиональном недовольстве, а о моей личной обиде, не такой уж великой среди всех здешних обид. «Тетрадь Анны Магдалены Бах». Вещицы из этой тетради были для меня еще по сю сторону разумения, дальше – как для ребенка, музыкально неталантливого, – Бах превращался для меня в чистое наказание. Так вот, тетрадь эта печатается у нас в разных сокращенных изданиях, но всегда без слов. Нет даже названий арий, даже по-немецки. И теперь я думаю: что бы тогда сделали со мной эти слова: O, Ewigkeit, du Donnerwort; Schaff mit mir, Gott, zu deiner Wille; Gedänke doch, mein Seel, zurück ans Grabe[2]2
О вечность, громовое слово;Твори со мной, Боже, по Твоей воле;Подумай, душа моя, о могиле.

[Закрыть]
и т. п. Знала ли я – и все бесчисленные дети, которых не минует «Тетрадь Анны», – что полагал необходимым Бах сообщить начинающему музыканту? И более того, что такое бывает, было, может быть? что может быть Gott? Что не следует забыть, не приметив, бесчисленные слабые и смутные руки, которые каждое детство протягивает к этому чему-то – и что на уроках музыки назвали бы словом Gott, раз уж на родном языке никто нам его не назовет. Я уж не говорю о таком понимании Баха, как предложил Альберт Швейцер. Это уж ладно, по подлости времени это дело профессионалов. Но кто, кто отобрал бы эту власть над началом человека? Над всеми эпохами и всеми сочинениями. Власть портить, уничтожать, фальсифицировать пьески для детей двухсотлетней давности. Да если мне и стали известны слова из «Тетради», то по тому же недосмотру, по какому Дюрер висит на стене. В применении к искусству у нас в идеале задумана тактика выжженной земли, борьба не менее последовательная, чем с религией.

– Как не стыдно! – слышу я. – А музеи, а лауреаты конкурсов, а миллионные тиражи…

Что же, скажу я, а пышность храмов, а приемы в патриархии…

Энергия веры и энергия культуры – вот с чем борются до последнего. Остальное же в этих институтах даже поможет бороться. Вот Пушкин как писал – а вы… Отделив от жизни океан культурного творчества, можно подобрать то, что осталось на берегу, – Риголетто, па-де-де… Это десерт, это талон на место у колонн после торжественной части. Едва культура – и поневоле – окажется на подобающем ей месте судьи над торжественной частью, тут-то Жданов поучит Шостаковича законам мелодии. Ох, не хочу я поминать мартиролог убиенных людей культуры, не хочу удаляться из Брянска в иные времена…

Но почему же кое-что осталось? Без слов, допустим, но Баху-то учат. Потому что – для врагов, вот почему. Спасением какой-то части культуры мы обязаны исключительно нашему врагу. Для него растят лауреатов конкурсов, для него устраивают выставки Моску – Пари, для него отделывают Даниловский монастырь, для него издают Мандельштама: для его миролюбивой части. Так что нам возлюбить врагов не нужно и советовать. Более того, где враг многочисленнее, там и культуры больше. В этом разница между Портом Семи Морей и Брянском, которого враг никогда не увидит.

В Брянске страшны буквы. Не буквы плакатов, о них я не говорю. Названия магазинов. ДОМОВАЯ КУХНЯ означена такими письменными знаками, что сразу осознаешь ответственность, сразу вспомнишь, что, покупая котлету или не покупая ее, ты исполняешь свой гражданский и патриотический долг – смотри же, исполняй его бдительно: враг не дремлет, и каждый момент нашей жизни есть борьба и государственная тайна. Так говорят литеры Домовой кухни. Мемориалы же…

– Вон, видите, Холм Бессмертия. Он создавался, как везде, ну, вы знаете…

– ?

– Каждый житель принес горсть земли. Не горсть, мешочек, скажем. Шли с четырех сторон. Вот так.

Нет, в Москве такого нет. Ритуалы наши поскромнее, здесь, бывает, и Дюрера обсуждают, и более чем Дюрера: Хайдеггера, Фому Аквинского. Если не тошнит от двусмысленности закрытых обсуждений и Малых Грузинских, в Москве можно жить. Впрочем, жить можно и в Брянске. Одно мне интересно: Москва ли придет в Брянск – или Брянск двинется в Москву – или все смешается, как этот снег и вода, хлябь и твердь…

4. ФЛЕЙТА ГАМЛЕТА

Иван Петрович, протяните им свою флейту! Марк Осипович, скрипку свою дайте им! Редактор «Тетради Анны Магдалены», пусть-ка они сами покопаются в версиях изданий, пусть-ка проверят лиги, расшифруют мелизмы! Пусть они на наших скрипках в конце концов сами играют, раз им виднее как. Ну-ка, сами переведите ирландский эпос, раз вам известны его классовые основы. О, на нас играть куда легче! Напрасно вы, Гамлет, с этим спорили. Это факт.

No! I am not Prince Hamlet, nor was meant to be[3]3
Нет, я не принц Гамлети не думал им быть.Т. С. Элиот

[Закрыть]
.

Ведь время не для Гамлета, ведь объективные условия… Если вы помните текст этой пьесы Шекспира, то согласитесь, что для всех персонажей ее, включая ближайших друзей Принца, время было не для Гамлетов, и объективные условия в Эльсиноре… Если бы не этот Призрак.

Тысяча решений проблемы вручения флейты осеняет измученный ум (да нет, не ум это, а спинной мозг), и ни одно из них не хорошо. Томас Манн, помнится, писал, что дирижировать «Фиделио» при министре культуры Геринге – преступление. Значит, следовало переехать к другому министру культуры. Что-то, одним словом, следует сделать, что-то, что-то… Следует, чтоб тебя наконец ухлопали, как того принца. От этого единственного ответа и отворачивается ум и крутит дальше свою рулетку.

Итак, я еду во Дворец пионеров. Праздник детской книги. Давно я не видела пионеров и их дворцов, с детства, лет двадцать. Вот выплывает литстудия в Доме пионеров в переулке Стопани. Это старая студия, в ней занимались видные советские поэты, прозаики, юмористы. Ее посещала Крупская. К этому случаю принесли новые стулья. Дети читали по очереди свои стихи про Испанию, Н.К. слушала, а все от волнения качались на стульях и опрокидывались. Вот был конфуз, рассказывала наша наставница.

В среду и пятницу учились мы сочинять стихи и рассказы, выступали по телевидению и участвовали в конкурсах. Книг не читали, правда. Если кто из юных поэтов знал Блока, то от родителей. Потом Хрущев перерезал ленточку нового Дворца на Ленгорах, стеклянного и по тем годам вопиюще современного. В день открытия солнце палило, и опять дети падали, построенные на газонах. Бывают странные сближения. Стихи в этот раз были про Кубу.

И все переехало туда: Вера Ивановна, конкурсы, стихи на темы природы, покорения космоса и юбилеев. Однако – все, да не все. Потянуло сквозняком Евтушенко и Вознесенского, что-то смутно протестующее стали сочинять, в пионерских недрах стеклянного Дворца созревал СМОГ. Блока так и не читали. Вот с тех пор внешкольной работы с пионерами я не виделась.

И увидела старый кошмарный сон времен Испании и Карибского кризиса. Дети показывали клятву Тимура. Героя изображал, как тогда, самый, наверное, дистрофичный пионер города. Изображали они – если отключить слух – группу из нескольких Буратино, на кого-то собравшихся крестовым походом. Да, Детская Книга. Пиноккио, породивший Буратино, масонская фантазия на службе пролетариата. Книжечки наши! про военные тайны, про врагов народа, выкравших героя-барабанщика, про Мистера-Твистера, расистского брюзгу, про воспитуемых джиннов Хоттабычей. Эта картина опять, как в случае с Дюрером, дыровата: почему-то попал в нее христианнейший Андерсен, мучительный Гауф и даже монархический Городок в табакерке. Вот, не послушали в свое время Н.К. насчет сказок.

Кстати, почему-то мне кажется, что спор об антропоморфизме в детской литературе происходил на моих глазах. Ощущение это, может быть, имеет только мистическое истолкование… Хотя нет, не совсем. Во-первых, я чувствую интимную связь с Н.К. Мало того, что с тех пор, как при ее посещении дети падали с табуреток, дух Н.К., знатока и друга детской психологии, витал над нашей студией, и она как бы незримо наклонялась из-за плеча нашей Веры Ивановны над стихами студийцев – вроде Музы на портрете Ахматовой Петрова-Водкина: другая, идеальная Вера Ивановна, и тоже в косынке… Но был с ней и свежий случай. Юные поэты, очень юные, лет десяти, переносили стенд: «Н.К. – друг студийцев». Стенд тяжелый, и один поэт – точно помню, Марк, с такими огромными черными ресницами, что казался неумытым, а может, и был неумыт в придачу к ресницам, – что-то подсказывает мне, что ныне он где-нибудь возле Иордана, – от усталости и с досады щелкнул портрет Н.К. по носу.

Какие лягушачьи глаза глядели, между прочим, с портрета: базедова болезнь, объяснила В.И., поэтому у них и детей не было, чтобы не отвлекаться от революции.

Так вот, Марк щелкнул и был замечен.

– Встать! – сказала В.И.

Мы встали и построились у стены, Марк был представлен нашему осуждающему строю.

– Сегодня ты щелкнул портрет Н.К., завтра щелкнешь портрет В.И., а послезавтра подойдешь ко мне и скажешь: «Здравствуйте, Вера Ивановна!» – и щелкнешь меня по носу.

Судьба Марка решилась. Я, живо представив, как он с горя, исключенный из студии, свяжется с уличными мальчишками, попадет в колонию и… – заплакала и умоляла В.И. простить его. Сам же преступник был вполне весел и исподтишка грозил кулаком портрету, чем подтверждал приговор В.И. и ее прозорливость.

Вот первое обоснование моего чувства присутствия при педагогических открытиях Н.К. Другое же, более общее, заключается в своеобразии протекания исторического времени в нашей стране. Слово протекание – антоним тому, что я хочу сказать. Лет пятьдесят оно скачет на месте, на двух-трех местах, друг от друга в полступни. Никакая идея пролетарского характера, вроде борьбы с антропоморфизмом в детской литературе, здесь не умирает – вполне может ожить и задействовать. Никакое, с другой стороны, «отвоевание» гуманитарного клочка на территории культуры, проводившееся с шахматистской изощренностью, ничуть не узаконено и легко экспроприируется. Там, где гуманитарии применяют тактические и позиционные тонкости, византийское хитроумие – там партнер их играет по другим правилам: молчит, молчит, а потом как смахнет все фигуры. Шинелька-то моя!


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю