355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Ольга Седакова » Три путешествия » Текст книги (страница 2)
Три путешествия
  • Текст добавлен: 5 октября 2016, 21:54

Текст книги "Три путешествия"


Автор книги: Ольга Седакова



сообщить о нарушении

Текущая страница: 2 (всего у книги 7 страниц)

Итак, время течет по собственным следам. Если задуматься, это страшновато: как ни крепка плотина против истории, но, в отличие от природных ресурсов, поток времени на планете не иссякает – и что будет, когда масса времени, накопившегося у плотины, окажется критической… Я боюсь представить. Не нужно быть Кассандрой, чтобы знать, что наш Илион обречен. Не то слово. Обреченная вещь все-таки была, бывала. Наша вещь с начала своего боролась против своего реального небытия, против своей исторической невозможности…

Поживем – увидим, как говорят. Или мучительное умирание, или… В этот миг я предпочла бы оказаться в нынешней Анголе, на ирано-иракской границе, в любой «горячей точке планеты». Правда, у меня есть подозрение, что холодных точек тогда не окажется вовсе. Как обещал кто-то из вождей: если нам придется уйти, мы уйдем, хлопнув дверью. Ох, какой дверью они хлопнут.

– Бог не допустит.

– А почему?

 
Еще на Западе земное солнце светит
И кровли городов в лучах его блестят,
А здесь уж белая дома крестами метит…
 

Земное солнце красоты, культуры, творчества, «самостоянья человека» и т. п., и т. п. – давно, давно обречено, задолго до 17-го года. Можно сказать когда. «Вот, Я свел огонь на землю…» Или невещественное Солнце Правды, солнце святости – или тьма и пламя конца, пламенный мрак осуждения. Солнце ли демократии спасет? Солнце прав человека, личного предпринимательства и гарантированных свобод? Смешно. Так представляется дело отсюда, и давно так представляется – посмотрите хотя бы публицистику Льва Толстого.

Так вот он, настоящий выход с флейтой Гамлета, и это выход, в отличие от уважаемого гуманизма и гражданской безупречности Т. Манна, выход в полном смысле слова. Следует путь святости (что, вероятно, практически совпадает с первым, вышеуказанным – то есть чтоб ухлопали). Кто же, как я, к такому пути не способен, тому следует (утешаю я себя) молиться, чтоб послали нам святого. И еще, недосказав своей просьбы, слышу:

– Лицемеры!

5. ПОТÁПОВ И ПÓТАПОВ

Я далеко отвлеклась от брянского Дворца пионеров, сидя на сцене его главного зала, – но в другую сторону мысль не могла идти: что, кроме Страшного Суда, рисуется при виде сотен обезумленных, одеревенелых – история Пиноккио в обратном направлении – детей с одной и той же книжкой в руках, в красных пилотках, скандирующих:

– Скажем товарищу Н. наше пионерское… (ведущая).

– Спа-си-бо.

Так говорили мы в начале шестидесятых, так говорили наши родители перед войной, так учат говорить мою четырехлетнюю племянницу. Время скачет на детской ножке: Спа-си-бо! – подскакивает во взрослом кресле: За! за! за!

– Спа-си-бо! – сказали сначала местной старушке-поэтессе с розовым бантом, которая прочла, как дедушка Ленин

 
                Рукой указывает путь
 

(интересно, какой еще частью тела мог он это сделать?). Но рука, между прочим, не шутка. Вверх и вперед, один угол на всех памятниках и плакатах. Рука эта может в смертном сне присниться, если ее не перебьет профиль того же дедушки. Она всплыла из юнговской архаики, как и Холм Бессмертия, как и «за того парня» (работа за мертвеца, оживляемого затем, чтобы выполнить дневную норму), из вечно доисторичного, вечно доразумного.

Подозреваю, что культ рациональности провоцирован во мне всем этим официальным бессознательным. Как не любила бы я, наверное, и логику, и риторику… Если бы не квазисемантика, псевдосинтаксис наших установочных текстов. Если б не дословесное, дофонетическое мычание начальников. Нет, согласитесь, уж лучше «Риторика к Гереннию», уж лучше Рассел, чем «да-а-хые та-а-нышши!» И лучше сто Сальери с их алгеброй, чем Холм Бессмертия, моцартиански алгеброй не поверяемый.

И не поверяемые ею мои соседи по президиуму: местный поэт Потапов и поэт и критик Потапов. Второй, как вы догадываетесь, противнее. Оба держат столичные альманахи со своими опытами и читают оттуда. Стихи-то у них взрослые, про любовь, но тема любви подана правильно, через тему труда, и поэтому можно для пионеров. Первый в металле выбивает лик любимой, другой не помню что в этом роде делает. Все правильно.

 
Любить —
                  это
                           значит:
рубить
              дрова,
Значит:
              ревнуя
                            к
                                    Копернику.
 

Дорогой читатель! Рассказом о заступничестве за Марка, щелкнувшего по носу Н.К., я намекнула вам на мягкость моей души? Вряд ли есть существо и даже предмет, визави с которым я не буду поражена почти мучительной жалостью и не возьму назад все дурное, что я о нем подумала. Это просто наказание – и, увы! – причина непорядочности: за глаза, когда обаяние визави не действует, я отзовусь о нем иначе – а ведь эти два отзыва легко свести… Но поэты! Потапов, Потапов – они почти сильней моей судьбы. Краткий момент умиления визави с ними они умеют-таки преодолеть, едва откроют рот.

А ведь этого не мог даже отставной полковник, начальник курсов в Химическом институте, где я читала литературу. Бывало, кричит он на меня, ногой топает, лицо передергивается: «Не по программе, Ольга Александровна! У вас тема – патриотизм! а вы!» – а мне так жаль его, что слезы льются, и от слез он еще больше дергается и глупей кричит. А мне кажется: бедный, ведь он Макар Девушкин или Акакий Акакиевич, он собирает радиоприемники дома, жизнь его грустна, как дождь, и еще грустнее, что ему это не грустно, это нормально…

Но Потапов! Когда несколько Потаповых читают стихи и возлагают цветы у опекушинского памятника или в Михайловском – нет, это не смешно, это не возмутительно, это… скучно. Есть такая предсмертная скука.

Ни протекшие десятилетия, ни расстояние от Москвы до Брянска не изменили типов, схваченных М. Булгаковым: писать что-нибудь новое о Потапове не требуется. Если покажется, что наши современники как-то помельче и потусклей, чем в Доме Грибоедова, – так надо же принять во внимание укрупняющее письмо гениального симфониста, тайно-зрителя бытового бесовства. Он вытянул из Потаповых незримые миру нити, связующие эти существа с уродливыми причудами самого космоса, – и на нитях этих в руках повествователя заплясали они под свою Поэму Экстаза.

Вне повествования, без аккомпанемента Потапов еле переползает от слова к слову, изо дня в день своей, в общем-то, упыриной жизни.

– Женя мне последний раз сказал…

Женя – это Е. А. Евтушенко: как все Потаповы, и этот – конфидент Евтушенко.

– А где вы публикуетесь?

О, небо, небо!

Поэты кончили. Я прочла переводы из «Алисы»: бедные дети не смеялись, они не знали, к чему такое относится. Представитель исполкома, женщина страшная, сообщила адреса ветеранов, которым нужна тимуровская помощь. Загремел барабан, дистрофичный Тимур еще раз прокричал, что клянется. Дети сказали:

– Спа-си-бо!

– Отдохните, – сказала мне выписывающая путевки председатель книголюбов, – у вас еще вечером Аподион.

Несуразность моего выступления ее, видимо, не смутила: чего в Москве не бывает, «Алиса»-то все же издана. Кстати, титульная гравюра, открывающая прижизненное издание Алисы, пародирует известную вещь: «Рыцарь, Дьявол и Смерть» – того же Дюрера. Этого, по-моему, не заметили кэролловеды… Впав в детство, я распределяю: Рыцарь здесь – я, Смерть – товарищ Ижухина, а Дьявол?

6. «НАШ ПАРК». ХОРОВАЯ СЮИТА

Мой хозяин написал хоровую сюиту «Наш парк». Парк достоин музыки. Да, впрочем, что у нас ее не достойно? Помните несчастного Шостаковича – «Пионер, пионер, всем пример, всем пример, он сажает леса и деревья». Брянский герой делает с деревьями другое. Парк удостоен медали ВДНХ, это счастливая находка брянчан, подхваченная позже другими городами. Идея проста: из дерева прямо на корню вырубается скульптура. Сначала скульптурированию подвергались обреченные деревья, после успеха их оказалось мало. Пустили в ход живые, с одной стороны, с другой – простую деревянную скульптуру стали закапывать в землю, будто она оттуда выросла и корни ее еще там. Корни, естественно, не способствуют сохранности изваяний – и сгнившие и разрушенные тайком подменялись такими же новыми, боюсь, без корней. Воспеть ли – вослед хозяину – каждый образ этой народной галереи в отдельном хоровом номере? Лучше не буду.

В парк, состоящий из резных столпов, мы пришли с аллеи Гагарина. На аллее деревьев тоже нет – впрочем, не хочу очернять, может, я не заметила из-за погоды. Аллея Гагарина – это длинная улица; между двумя мостовыми, друг от друга в метре и парами, в кубах на невысоких шестах стоят лица лучших людей города. Фотограф постарался, как везде. Но оригинальность аллеи – в их кладбищенском размещении (архаичные придорожные захоронения) и в некоей порочной трехмерности, выделенной для каждого лица.

Впечатление эстетически сильное. Кажется, в этом кубе для чего-то еще есть место: для праха? для души?

Я ловлю себя на страхе: а каково им, обладателям этих засаженных в ящики лиц, этих квазидуш, ведущих напряженную жизнь в своих изолированных кубах на палках, на полутемной прямой улице? Может, тени эти посещают тела свои, жалуются на дождь в сновидениях, просятся домой? От мысли этой становится еще холоднее, и мы с хозяином, не обсуждая, как de mortius молча минуем стигийскую аллею ради – что ни говори – отрадного парка.

Вот Брянская Мадонна. Как любят у нас мадонн. Сколько про мадонн картин, скульптур, песня есть «Рязанская мадонна», где итальянское слово распевается со взвизгом на «о» в задушевно-раздольном мотиве псевдорюсс. Говорят, слова одного раннего псевдорюсса, прообраза наших: «Вижу чудное приволье, вижу нивы и поля», написал слепой. Мадонна, видимо, с религией не связана. Мать и ребенок, самое святое. А самое святое у нас – конечно, антирелигиозное. Одна советская поэтесса (или поэт?):

 
Ведь матери – единственные боги,
По-настоящему творящие людей.
 

Так что мадонна – мотив богоборческий.

Когда любопытные входят в храм (обычно в пасхальную ночь), они глядят именно теми глазами, какими верующий глядел бы на шабаш ведьм. – Здесь творится что-то жуткое, может, кровь младенцев пьют, что-то колдовское, опасное для жизни. Скверна. – Мне кажется, я не очень преувеличиваю это переживание святого как антисвятого у коммунистически воспитанного человека – кроме тех, кому это вообще смешно или до лампочки. В тысячелетнем Брянске незадолго до тысячелетия крещения Руси ни один из многочисленных книголюбов, собравшихся послушать меня, не знал, что такое Гефсиманский сад или Воскрешение Лазаря.

Это я спросила по поводу переводов из Рильке. И странно ли? Безумные толпы сходятся в московские залы, когда там исполняют – раз в 3 года, приезжий хор – баховские «Страсти». И кто, думаете, знает слова этих Страстей? Попробуйте еще узнать. Слова передают по рукам, переписанные в каком-нибудь кривом переводе. Здесь хорошо поработали, просто, но эффективно, в этой области культуры. Ах да, я забыла, что религия к культуре не относится, вернее, относится так: Галилея сожгли, Рафаэля утопили, Гоголя совратили.

Итак, Мадонна Брянска.

Рядом Кощей.

Леший.

И другие плоды природы и фантазии.

Оживает родная, подавленная христианством мифология. Оживает и героическая история. Вот местная двойница Ивана Сусанина: завела половцев в болото и превратилась в реку.

Венчает же хоровую сюиту «Наш парк» песня о борьбе за мир на слова местного поэта фронтовика, общественного директора парка. Что еще объединит и увенчает эти картинки с выставки? Припев песни я выбрала эпиграфом этой хроники – пожалуйста, посмотрите начало.

7. АПОДИОН

Предыдущий рассказ, в котором у меня недостало силы спустить моему хозяину грешок сочинения Кантаты, занимает не все расстояние от Дворца пионеров до Аподиона. Эти часы были вновь посвящены спорам о дозволенном, в Аподионе и вообще. Хозяин мой отстаивал тактику не дразнить собак, я же говорила, что тактикой вообще стоит заниматься только в случае непосредственной угрозы существованию. После обличений и деклараций я дала слово читать исключительно переводы.

– Мне дорог Аподион.

– А все-таки, почему вам не страшно делать их дело – и не жалко того, над кем вы это дело делаете? То есть меня? не жалко вам меня? не жалко?

– Вас мне не жалко. Мне себя жалко, – говорит хозяин. Он почти со слезами уходит. Не пойду вообще в этот Аподион.

И не пошла на первое отделение, посвященное 299-летию Баха.

Пока расскажу о клубе, приведшем меня и в Брянск, и во Дворец пионеров, и, наконец, к этому мемуару. Аподион – это Аполлон и Дионис вместе: вот вам и все споры о «дионисийском» и «аполлоническом». Судя по названию, по милому и рассеянному голосу его председателя, приглашавшего по телефону в Брянск, это должно было быть нормальное заведение «второй культуры» – а значит, без денег. Однако мне обещали оплатить дорогу. Загадка разрешилась на вокзале: Аподион, приобретя популярность, из клуба студентов музучилища стал подопечным Общества книголюбов, поэтому и предстояло мне через три часа выступать перед пионерами и дальше. – На заводе, знаете, в магазине… книжном, – быстро и неразборчиво говорил председатель. – У нас все так переменилось за эти месяцы… Кафка…

Итак, Аподион из «второй» культуры был переведен в первую, перенеся туда некоторые свойства «второй». У нас всё почти вверх ногами, кто был ничем, тот стал всем – и наоборот, по закону сохранения энергии. Закон этот, как я понимаю, действителен для принципиально замкнутого пространства. В нашем же есть, видно, какая-то брешь, какая-то течь – и если б кто захотел просто перевернуть все назад, бывших ничем и ставших ничем, и Гегеля опять поставить на голову – ничего хорошего бы не вышло. Что-то куда-то утекло… Может, в космическую черную дыру, может, в развивающиеся страны. Тот же обратный вектор и – увы – та же необратимость наблюдаются в наших «культурах», первой (подцензурной) и второй. Первая должна быть, в сущности, низовой, вторая желает быть высокой, аристократической, элитарной. Что же из этого выходит?

«Сыграть одну прелюдию от прелюдии и фуги, в темпе 3:1 – рафинированность, обусловленная техническими возможностями», – заметила жена моего хозяина, не вполне разделяющая общественный его энтузиазм. Таким, по ее словам, было пропущенное мной первое отделение. Вторым была я, замещая незадолго до того запрещенное чествование 100-летнего юбилея трех экспрессионистов: Кафки, Ясперса и не помню какого музыканта. Из-за Кафки, остальных в обкоме не знали. Кафка же известен там как фашист.

– Вы сказали бы им, что он еврей.

– ! Еще хуже.

Хотя жалко мне хозяина, которому меня не жалко, но более жалко Кафку и Ясперса, и я, пожалуй, рада, что их запретили. Лучше уж полное умолчание, чем коктейль из «прогрессивности, антибуржуазности» и фактических сведений, нейтрализованных этой «прогрессивностью». «Мы не отдадим им нашего Достоевского». Многие думают иначе. Может, как раз они и правы. Однако тактика этой шахматной партии, как выше было отмечено, предрешена. Вот благодаря ходу: «патриотизм и демократизм» стали издавать церковнославянские памятники – и вдруг: мало патриотизма, как показал недавний скандал с изданием житий, мало. Нужен материализм. Так-то. Нет, мне не жалко наш «угнетенный народ». Меня тошнит, как в рассказе Хармса.

Тем не менее сквозь тошноту я плету что-то со сцены про сложности стихотворного перевода. О, сказала бы я про это. В 1929 году написал про это Мандельштам, посмотрите: «Жак родился и умер». Стихотворный перевод – никто не убедит меня в другом его назначении – это наш передовой фронт борьбы с мировой и особенно отечественной культурой, в первую очередь – со стихотворством. Переводят талант Ахматовой на Багряну, переводят саму Багряну… Что, как и зачем переводят. Чего, как и зачем нельзя переводить. Нет, боюсь, с тошнотой тогда не справиться. Да и не все же исходить злобой. Публика ждет лирики. Вот есть Ронсар. Несчастная городская интеллигенция вынуждена слушать весьма незанимательное послание Пьера Ронсара Жаку Гревену, строк на двести: в нем нет ничего такого… Впрочем, произнося:

 
Но Господа я чту и верен Королю, —
 

я вздрагиваю, и вздрагивает в первом ряду председатель. И слушатель не дремлет, пишет записку: «Желательно знать, какой процент переводов у вас на религиозные темы?»

Почему, желательно знать, нервы у нас предполагаются, как у космонавтов или у табуретки? Мне кажется, когда-нибудь от такого вопроса я умру. Мне кажется, я и без вопроса умру от вида этой стены с портретом. От одной радиофразы «Несмотря на происки…», от одной красной ленты, выглянувшей сквозь дождь, «Ознаменуем трудовыми…». Сколько легких подобий смерти приходилось мне переживать: десяток букв – и тьма Эреба захлестывает все, что было, что будет, что могло бы, могло бы быть! О Боже, неужели Тебе нас не жалко!

– Однако не обязательно умирать, – подсказывает кто-то вроде Ангела Хранителя, – или, пережив мгновенную летаргию, можно и еще кое-что сделать… Почему бы не взять вот этот микрофончик да и стукнуть совопросника века сего по лбу, например… по медному его лбу, вредному для окружающей среды. Пусть поймет процент, не считая, как в дзене. Дзен! 100 %, как на выборах.

Проделав этот акт охраны природы в уме, тихим голосом говорю я: Рильке вот… писал… что если б он попытался найти историю не о Господе Боге… раллентандо… Он не придумал бы ничего. Вы знаете, все стихи по-своему на религиозную тему, процентов на 60…

Еще спрашивают: «Как Вы относитесь к Высоцкому?» (три записки), «Что теперь на Таганке?» (две записки), «Хорошо ли перевели Пушкина на французский?» (ого!), «Кого из советских поэтов стоит переводить на иностранные языки?» Интересно, за кого они меня приняли, за ревизора из Парижа? Наконец и это кончается. Чай.

Теперь хозяин предлагает читать, что я хочу, для «своих». Их двенадцать. Сначала от такой двухчастной композиции у меня возникает мысль применить уже опробованную акцию, на этот раз при помощи чайника. Но: внимание. Оглядимся. Они такие же, как мои друзья в Москве и Ленинграде. Такие же лица, шутки… Разговоры пошли музыкальные. Например, речь Хренникова на обсуждении Прокофьева и Шостаковича. Приятно, что этого не забывают. «О, Маритана, моя Маритана, я никогда, никогда не забуду тебя!» Но подумайте, какой прогресс! Теперь таких речей не говорят. Шнитке вот не обсуждали. Случай с Пиковой Дамой – мелочь.

– А зачем обсуждать то, чего нет? Факт существования нежелательных явлений в искусстве не доказан. Слухи, легенды. Пусть говорят, пусть раздувают… неудовлетворенное самолюбие… мы-то знаем, что их нет и сочинений их нет, и говорить не о чем. Но перейдем к стихам!

– Возвышенного хочется! – как говорил покойный Леня Губанов, проживший свои 36 лет как официально несуществующий поэт. Сидим мы с ним, бывало, у меня на кухне, два существа вроде поручика Киже наоборот…

– Перейдем к стихам, – говорит Леня. Стихи так слушают, говорят, только у нас.

Нет, не все еще стрелы, заготовленные для этого денька в Брянске, расстреляны. Выясняется, что среди «своих» – два поэта из объединения «Родники». Это не Потапов, это энтузиасты. Я читала зарубежное мнение, что нигде нет таких бескорыстных поэтов, как у нас. Они пишут без надежды на публикацию и гонорар, пишут из года в год, читая даже не няне – единственно друг другу. И какая няня стала бы это слушать. Я – так не могу и стараюсь отвести разговор от поэзии.

При всем патриотизме приходится заметить, что о бескорыстии здесь говорить не нужно. В обществе денег не поймут нашей корысти. Наша корысть – самоутверждение и престиж. В мире чистой возможности, где нет ни авторитета, ни объективного суда, сочинитель получает все, что ему необходимо для самоуважения. Он непризнан – это лестно, его, как Мандельштама, напечатают через 30 лет после смерти. Интересен козырь истории. Мысль об исторической стихии была обыкновенно источником меланхолии. Vanitas vanitatum. Все, что почиталось великим, непревзойденным, грозным, божественным, – ныне прах, пыль, выветренный камень, глина горшечника… У нас и этот вектор перевернулся, история оказалась на месте народного Бога, который «правду видит, да не скоро скажет». Может, потому, что мы, как правило, с этой стихией мало знакомы…

У меня кружится голова, когда я представляю пачки, папки, груды, сундуки рукописей, накопленные за последние двадцать лет в Москве, Ленинграде, Киеве, во всех городах и городках, у знакомых и незнакомых мне авторов, ждущие своего исторического часа. Плохо и хорошо перепечатанные, правленые и с жуткими авторскими орфографиями, сплетенные и разрозненные, кем-нибудь – женой, поклонником – любовно подобранные и с датами, в пятнах кофе и сигаретном прахе.

Там менялись стили, шли эволюции, шли, шли… вместе со своим началом шли в литературное небытие.

8. VESPER ADEST

На ежа Николая не хочется мне смотреть. Хозяину же, как ни странно, хочется на меня смотреть, извиняться, разговаривать про Хлебникова. Он интересуется полиритмией, он писал музыку на два стихотворения Хлебникова. «Точит деревья и тихо течет…» Чудные, эфирной чистоты слова. Высокогорная полиритмия. О, я очень люблю Хлебникова.

 
Немного их, Гревен, досель явилось миру —
Четыре или пять…
 

Все, кто любит Хлебникова, наверное, не обойдутся без этого слова: чистота. В сравнениях его, в фонетике, в синтаксисе – само отшельничество, и не православное, а какое-то дальнеазиатское. Что значит здесь непроизвольно возникающее представление чистоты? Не только отрешенность, бескорыстие или невинность – скорее, прозрачность, физическое свойство воды или минерала.

Этого свойства очень немного у наших современников, и стихи их, и когда нравятся, кажутся мне мутноватыми. Одно из таких стихотворений – Виктора Кривулина – воскресло у меня в уме (знаете, как воскресают стихи?) в первое же утро Брянска, на вокзале, после шока с пионерами, пока мы стояли в ледяной луже, стучась в такси:

 
Из брошенных кто-то, из бывших.
Не избран и даже не зван,
Живет потихоньку на крышах
С любовью к высоким стволам.
Невидим живет и неслышим,
Но лишь – дуновенье одно.
Не им ли мы только и дышим,
Когда отворяем окно.
Как зябко…
 

(Вот, наверное, это слово – зябко – и было граммофонной иголкой, высунувшейся из брянской лужи, и пластинка закрутилась. Странно, давно я забыла эти стихи, откуда они? Из Ленинграда 10 лет назад. Там стемнело за эти годы. Простите, Витя, если я перевираю по памяти стихи.)

 
Как зябко. Не выпить ли? Бродит
По комнате, двери скрипят.
Неужто же и на свободе
Душе не живется? Назад,
Назад ее тянет, в людскую,
В холодного быта петлю.
Неужто я так затоскую.
Что брошенный дом возлюблю…
 

Мутный балладный размер этого дорогого мне стихотворения заслоняет конец беседы про Хлебникова. Хозяин прощается, просторная холодная петля быта одна остается со мной – и приводит к самому сильному месту этих стихов:

 
Пустите же блудного сына
Хотя бы в сообщество крыс.
Хотя бы в клочок паутины,
Что над абажуром повис,
Хотя бы вся жизнь оказалась
Судорогой одной…
 

Дальше вспоминать не хочется. Хлебников такого стона, конечно, не знал. Баратынский знал, наверное, со своим «Недоноском», с «Осенью».

Социальные кошмары, как подобает фантомам, пусть из самого крепкого материала, исчезли, оказались по ошибке преувеличенной и одушевленной паутиной над абажуром. Есть хуже вопль, «вполне торжественный и дикой». Пустите же блудного сына… Сына без отца. Надо было сказать, наверное: сироту. И не хорошо ли так? В сообществе крыс, в Доме пионеров. В чужеродном – тому, кто боится родного, кто, может, не боится, едва слышал о нем, в глаза не видел и не знает, куда за ним идти.

«Что брошенный дом возлюблю По выходе в небо…» И кажется ему, что все отдаст он за это, но и сам такой ход желания показывает, что ничего не привык он отдавать, иначе побоялся бы говорить обо всем…

Это стихотворение, быть может, – памятник нашим семидесятым годам, как песни Окуджавы – пятидесятым.

9. СОН

Итак, хозяин оставил меня в своей второй полусекретной квартире. Ее история вкратце. Хорошую предыдущую квартиру они разменяли на две похуже, с тем чтобы одну из этих двух обменять на московскую. Безумная надежда, не так ли? Но нет: нашелся москвич, желающий переехать в Брянск: это его родина.

Оказалось потом, что родина у него еще в Рязани, в Орле, в Калуге, а может, и в других городах, где кто-нибудь говорил, как у Чехова: «В Москву!», и давал о том объявление в газету. Не знаю, только ли в средней и южной России родился этот Николай; может, он скучал и по Еревану, и по Баку, и по Ташкенту, может быть, ностальгия его была всесоюзной, как всесоюзна тоска по Москве, кто знает. Он исчез, к счастью, исчез в недосягаемых психбольницах.

Что он делал у моих хозяев от первого появления до больницы? Он жил два месяца, он ел варенья суповыми ложками, он ходил с моим хозяином на его занятия в музучилище и даже на политинформацию. И там-то, смертельно обидевшись на что-то, после информации про Латинскую Америку он сбежал, оставив пальто свое на вешалке и испепелив хозяина прощальным взглядом. Затем последовала телеграмма из столицы: «Срочно приезжайте все готово обмену».

Ездил хозяин, ездила хозяйка по этой и по следующим телеграммам, денег проездили уйму – и неизменно встречала их запертая на пять замков дверь на Малой Бронной. Окна свои Николай зарешетил так, что это была заодно и светомаскировка. Вероятно, в то время он навещал рязанскую родину.

Все хорошо кончилось, вздохнули хозяева. Ведь мы оставляли его с детьми… Остались две брянские квартиры, одна необитаемая и секретная. Почему секретная? На всякий случай. Еще скажут: две…

Вот в этой-то секретной квартире засыпая, я услышала сильный и частый стук капель. Тема воды перешла из экстерьера в интерьер – наутро заметил хозяин, но шутка была конвульсивной. Капало из устройства газовой колонки. Я подставила ведро и, доверясь ему, заснула. Первый день был ужасен совершенно неожиданно; кошмар следующего я в общих чертах знала: завод дизелей. Можно было не трепыхаться. Очарование кошмара овладело мной, как бедным Евгением:

 
И он, как будто околдован,
Как будто к мрамору прикован,
Сойти не может! Вкруг него
Вода и больше ничего!..
 

…Снилось мне, что я умерла. Это было понятно, и не хотелось проверять, есть ли рука на месте того, что я протягиваю, есть ли тело и т. п. Наверное, тела не было. Но одежда – что вскоре оказалось важно – была.

Что меня нет, я знала не по отсутствию тела, а по ощущению необыкновенной любви, отовсюду ко мне направленной. Живых так не любят, вернее, живые не догадываются, что их так любят. Любовь была воздухом, землей этого коридора или прихожей. Это была прихожая с шубами на вешалке, но при этом долина, и реки в ней текли, как на карте или – как видно с самолета. Реки уходили под землю и возвращались.

И так же, как эти реки, жили обитатели прихожей: они вели мигающее существование. Предо мной стояла Марина Цветаева, перемежаясь куском бирюзы.

– Нам неплохо здесь, – ответила она.

Но не я ее спрашивала. Это Лена Шварц когда-то наяву сказала, что если и М. Ц. несет в загробье наказание за самоубийство, то ей, Лене, ничего не надо.

– Мы только мигаем, перемежаемся, кто реже, кто чаще.

Вдали был человек, перемежавшийся песком, не то песочными часами. Его было меньше и реже, чем песка. Цветаева же по большей части заслоняла свою бирюзу. Значит, здесь самоубийцы…

Однако меня позвали на экзамен, и экзамен этот был приятнее всех, какие я долгие годы сдавала во сне по разным курсам. Вслед за ответом цвет одежды менялся. Ответы же, восхищая, внушались. Но не всегда. Вдруг являлись рядом родные и знакомые – видно, они, живые, молятся обо мне или, кто не умеет, просто вспоминают… Они уговаривали после вопроса: «Ничего, это ничего не значит, не беспокойся, это ничего не значит».

Едва я послушаюсь их и подумаю при вопросе: «Ничего, это ничего не значит, все пройдет…» – голос пропадает, одежда не меняется, – и косвенно я понимаю, что хуже этой мысли, «ничего, все пройдет», нет на свете.

Какая радуга переменялась на мне – и в конце экзамена должна была стать прозрачной.

– Подумай о скорлупе.

– Нет, не так.

– И вот скорлупа как поток, как образ счастья…

И начался потоп. Все плыли кто на чём: кто на вилке, кто на катушке – прозрачность: прозрачность значила водный транспорт. В длинных триремах быстро проносились монастыри, гребцы в однообразной одежде… Но другие! Кто качаясь на цыпочках на усике бабочки, кто, как я, в скорлупе, не то колыбели… Босх…

10. УТРО ТУМАННОЕ

Вода действительно лилась уже на нижнем этаже. Кто первый влетел в дом – хозяин ли мой, соседка ли снизу, я не распознала. Кто-то кинул мне в постель кольцо с бирюзой, забытое в ванной: от сантехников. Конечно, соседка – с кольцом. Хозяин даже новое ведро (то самое, подставленное мной) купил дырявое.

– Ему не везет, если он и захочет быть хозяйственным, – заметила жена.

Так что ему ли спасать кольцо от сантехников. Квартира рассекретилась. Техники не шли. Занятия скрипкой срывались. Я глядела на хозяина прощальными глазами Николая: несчастье второго дня началось на 3 часа раньше своего законного срока; я не досмотрела, быть может, главный сон моей жизни; квартира полна народу, одежда моя далеко у окна, и я принимаю посетителей, как весна Боттичелли. Ну ладно.

Обещав произвести ремонт в нижней квартире (– Но где я возьму маляров?) и не попрекнув меня потопом, хозяин, уже спокойный, успокоенный самим хулиганским видом слесарей, пошел на занятия, а я – в общество книголюбов, откуда начинался утренник на заводе.

Красивая председательница говорила по телефону.

– Да, с макулатурой ладушки. Ты мне запендрячь По в середину, ну, штук десять там, и Шелли зашпендряй. Ну, худ бай.

Звуко-? или что? – подражательные глаголы она образовывала на фантастической скорости, и все было понятно. Впрочем, в деревне одна мастерица рассказывала целые повести, в которых у глаголов было только два корня, оба сакраментальные, как доказал Б. А. Успенский, генетически восходящие к ритуалам языческих славян, культу земли и основному мифу. И ясно было не только, кто что сделал, но и как быстро, и сколь ловко он это сделал, и как относится к этому действию повествовательница. Безглагольность русского языка. Морфологическое его богатство.

Она просила втюхнуть куда-то парочку Эмерсонов, испанскую лирику? а, хрен с ней.

– А вы – подождите, с вами пойдет товарищ Пасин, наше областное начальство.

В ужасе и полусне, с непросохшими после аварийной ночи мыслями ожидала я нового демона. В обыкновенно страшной казенной комнате с плакатами и графиками, в доме тюремно-добросовестного стиля начала холодной войны, на такой же площади, где веером развернулись горком, обком и горсовет Брянска и где однажды, рассказывают, оказалось два памятника Ленину, друг против друга. Забыли, что один уже есть, поставили новый.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю