Текст книги "Тутти: книга о любви"
Автор книги: Олеся Николаева
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 8 (всего у книги 17 страниц)
27
Позвонили из поэтического журнала и предложили сделать со мной беседу о поэзии.
– Хорошо, – сказала я, – спрашивайте. Только отвечать я вам буду письменно.
Вопрос: Считаете ли вы, что поэт должен жить какой-то особенной жизнью? Что он должен путешествовать? Или, напротив, сидеть на одном месте и углубляться в себя? Что лучше для творчества – не связывать себя семейными узами, пожертвовав семьей ради искусства, или, напротив, окружить себя людьми, быть со всеми, чувствовать дыхание времени?
Удивительно, когда-то я знала об этом все: надо так, так и так. А теперь ни в чем не уверена. Может быть, поэту должно идти на пользу все, происходящее с ним: доверие к собственной судьбе. Что она посылает, то и должно быть словесно преображено. Причем даже внешние события и впечатления не столь важны – что может быть скучнее и беднее этими событиями, чем жизнь Иннокентия Анненского? Директор лицея, потом – смотритель училищ… И вообще, судя по фотографиям, лицо у него вполне обыкновенное, в меру упитанное, приятный такой дядечка. Плотного телосложения.
А поэт – изысканнейший, уникальный, который создал, сам того не подозревая, целую поэтическую школу: весь акмеизм из него вышел, сколько у Мандельштама с ним перекличек, сколько у Ахматовой…
Блок – поэт, несомненно, более значительный, великий поэт, но он никакой школы не создал. Да и невозможно быть его поэтическим последователем.
Или – Фет. Жил себе в своем поместье – крепкий хозяин, хороший помещик, крепостник. Замечательная история, как они с Львом Толстым, с которым соседствовали их поместья, решили создать монополию на пеньку. Лев Николаевич пишет Фету:
Афоня, мол, попридержи в этом году пеньку, и я попридержу, цена на нее и повысится, а мы по новой цене на следующий год ее выкинем…
И вот так придерживает он пеньку, хитрый кулак, а сам пишет божественные стихи:
Истерзался песней
Соловей без розы.
Плачет старый камень,
В пруд роняя слезы…
Вообще для поэта важна, как это называл Константин Леонтьев, «сила интенсивности жизни». У Толстого, пока он был великим писателем и не стал плоским моралистом, эта сила бурлила: как он земли ездил скупать по дешевке в Самарской губернии, как лошадей сторговывал у местных башкир, чтобы устроить у себя конный завод, а пока суд да дело – скачки затевал прямо там, в степях, эти башкиры наезжали со своими кибитками, разбивали свои станы, а кони скакали, страсти кипели, костры дымились, красное солнце садилось, пахло ковылем, полынью, конским потом, навозом, жареным мясом, паленым волосом, свежим хлебом, луком и мятой, молоком матери, сырой землей…
Или как он ездил смотреть в Тулу пленных турок, еще и сыновей своих брал. Турки пленные – красивые здоровые парни в красных фесках, белых рубахах, синих шароварах – залюбуешься! Так им граф Толстой чай привозил, сахар, деньги подкидывал, подначивал их устроить друг с другом борьбу, делал ставки, и они с азартом боролись, он смотрел – наслаждался, потом подбил русского солдата побороться с пленным турком, тоже – боролись, сходились, топтались на месте, скалили зубы, ловкими движеньями перехватывали руки, упирались ногами, тела напрягались, мускулы дрожали, глаза сверкали, прерывалось дыханье, блестели потом оголенные торсы… Все стояли вокруг – болели, языками поцокивали, кулаки сжимали, потрясали ими в воздухе – целый огненный столп энергии поднимался ввысь! Вот это жизнь!
А потом в нем этот огонь стал угасать, и он сделался плоским моралистом. Даже, великий художник, красоты никакой в Евангелии не увидел! Художества там не узрел! В Церкви не обнаружил бессмертной поэзии, где слились реальность и смысл!
Про него, каким он стал в этот период жизни, еще тогда ходил анекдот. Едут люди на пассажирском поезде. Им объявляют: проезжаем Ясную Поляну. Они – к окнам: хотим поглядеть, как пашет граф Толстой. А им: его сиятельство к пассажирскому не выходит, он, только когда курьерский, идет пахать.
Между прочим, у меня есть догадка, почему он отринул Церковь, но это уже совершенно другая тема, другой рассказ. Монах Лазарь когда-то все меня теребил: ну и что у тебя за догадка такая, скажи, скажи. Я и сказала:
– Было время, когда он, после башкирских земель и коней, совсем к ним остыл, стал захаживать в церковь и водил туда детей. А потом вдруг очень резко отвернулся от нее. Ну вот, как ты думаешь, почему?
– Ну, наверное, она показалась ему какой-то слишком уж… синодальной.
– А я думаю – у него был какой-то неисповеданный грех, который ему было очень стыдно назвать на исповеди. И этот неназванный, неисповеданный грех ужасно его тяготил, мучил – он ненавидел его. И спроецировал эту ненависть на Церковь. Отвернулся и ушел навсегда.
– Так просто? – разочарованно протянул он. – Нет, это даже вполне может быть, это очень частый случай, почти хрестоматийный, почему человек не может в Церковь войти. Но когда речь идет о таком великом художнике, кажется, что эта ловушка слишком уж примитивна для него.
– Зато надежна: действует наверняка.
– Ну, если уж так, то у меня тоже есть предположение. Кажется мне, что грех этот неисповеданный был прелюбодейного свойства: слишком уж он надрывно обличал его в своих героях, пережимал, что-то в этом было личное, мучительное для него самого, непреображенное: именно то, как он в своем праведном гневе по этому поводу перестарался, уже даже в ущерб художественности, что-то и «выдает».
Но вот что поэту крайне вредно, так это – «позиционирование». Когда он начинает работать на публику, становиться в позу, говорить специально для эккерманов, выдумывать себе образ, судьбу. Вот как я, например, верхом на этом черном коне…
Тот же монах Лазарь признавался мне, что при всей своей любви к Ахматовой, к Поэту, он испытывал некую неловкость, когда, читая воспоминания о ней, порой восторженные и как бы очень лестные для нее, вдруг отчетливо видел эту позу. Когда она, уже старуха с грудной жабой, с зобом, продолжает так интересничать, выдумывать какие-то «метафизические романы», все эти бесконечные ее «встречи-невстречи», эти ребусы в «Поэме без героя»… Ему хотелось это как-то пропустить, не заметить, перелистнуть, отвести глаза. Это как если бы очень приличная, очень достойная во всех отношениях женщинах, к тому же и очень пожилая, пришла в публичное место и вдруг бы там напилась, стала бы пересказывать свои эротические сны, задирать ноги и кривляться… Уважающие ее люди предпочли бы этого не заметить, а то и прикрыть, и уж во всяком случае – забыть…
Вообще, если вот так посмотреть Петиным глазком, то все действительно сплошная пошлость и есть. Как я люблю Пастернака, но ведь и у него… Сначала была у него одна жена – он писал ей потрясающие стихи, письма о своей любви. Потом сменил адресата. На кого? На жену своего друга. «Зина с мощной спиной и толстыми руками», по многим воспоминаниям. Ладно. Женился, написал гениальные стихи, родил сына и – нашел себе молодку-редакторшу с дочкой: обе называли его нежно: «классюша».
Что ж, как говорила Раневская, провинциально все, кроме Библии. Но ведь и пошло, кроме Библии, все!
А может, все как раз наоборот? Может, и нет ничего пошлого самого по себе, что не могло бы быть словесно преображено? В конце концов, какое нам дело, какая разница – «Зина» там или не «Зина», и какие у нее руки, и откуда он ее взял…
Кто-то, может, и погигикает над кривыми ногами царицы Савской, а я так лучше буду читать «Песнь Песней»: «Положи меня, как печать, на сердце твое, как перстень, на руку твою: ибо крепка, как смерть, любовь; люта, как преисподняя, ревность».
28
Мама тоже, когда я вышла замуж и у меня один за другим стали рождаться дети, глядела на меня таким отчаянно-разочарованным взглядом: мол, вот ты какая самка оказалась, прощай стихи! Ей тоже казалось, что я впала в пошлость – пеленки-кашки-прививки-прогулки-ползунки-соски. Махнула она на меня рукой – не оправдала я ее надежд. Так, покуражилась, покуражилась на рассвете дней и – отяжелев, припала к земле. Была амазонка с луком на узком бедре, Диана-охотница, стала «многодетная мать» с талончиками на покупку продуктовых заказов: гречка, российский сыр, курица, сгущенное молоко, шпроты.
Мама тогда от расстройства за месяц написала киносценарий, поставила соавтором отца, у которого был литературный статус, к тому же сценарий был о войне на территории Польши, и отвезла на Горьковскую киностудию. Его довольно быстро приняли, тем более что в некотором отдалении уже маячило 35-летие Победы, и надо было его отмечать. Мама отправилась в командировку в Польшу (постановка должна была быть совместной) и там перезнакомилась с лучшими польскими режиссерами и актерами. У нас постоянно потом звучали в доме эти имена: Анджей Вайда, Ежи Кавалерович. Встречалась она и с Барбарой Брыльской – с ней они, правда были уже давно знакомы, и та даже, когда она снималась в «Иронии судьбы», привозила моему мужу, у которого отродясь не было ничего, кроме джинсов и растянутых свитеров, модный костюм на свадьбу. Костюм этот, честно говоря, был просто ужасный: он олицетворял собой все, что мы с моим тогдашним женихом считали «мировым мещанством». Он был сшит для типичного такого самодовольного «среднего европейца». На моем грациозном и изящном женихе, которого профессионалы принимали за «балетного мальчика», он болтался, и если брюки еще можно было хоть как-то ушить, то с пиджаком – фиолетовым в черную клетку – сделать было ничего нельзя. Со страданием мой прекрасный жених надел на себя этот пиджак лишь однажды перед походом в загс, и потом его долгое время носил мой брат, когда ему хотелось казаться старше и солиднее.
Итак, мама перевернула всю Польшу, приглашая в свой фильм режиссеров, актеров, художников и вообще всех добрых людей, а также выбирая натуру, хотя это уж точно не входило в ее обязанности. Но, вернувшись в Москву и кладя на стол директору киностудии список лиц, которых она уже пригласила для участия в фильме, она, в свою очередь, получила перечень замечаний, по большей части – цензурных, которые она должна была в срочном порядке учесть, иначе картина так и не будет запущена. И мама разгневалась.
Она пробилась на прием к министру кинематографии, кажется, фамилия его была Баскаков, и горячо убеждала его срочно запустить картину, без всяких изменений. Даже удивительно, как это он не пошел у нее на поводу: мама вообще-то могла своим огненным красноречием – с риторическими фигурами, эллипсами, метафорами – уболтать любого… Ну, например, когда у нас КГБ вздумало отнять квартиру в Астраханском, потому что из нее, оказывается, были хорошо видны окна политического беженца Луиса Корвалана…
Действительно, эти его окна без занавесок прекрасно просматривались из наших. Каждый вечер нам можно было наблюдать, как там собираются его товарищи по подполью, усаживаются за длинный стол, на котором стоят только стаканы да графин с водой, и ведут долгие разговоры.
Друг наш Гена Снегирев, восседая по вечерам у нас на кухне и вглядываясь в происходящее у Корвалана, с пониманием констатировал:
– Ишь, провинции делят!
Ну, в общем, чтобы не растекаться мыслью по древу, скажу только, что КГБ решило нас, поторопившихся вселиться в новый дом, из этой квартиры выселить на четыре этажа ниже в квартиру нерасторопного Левитанского, который замешкался с переселеньем, а в нашей устроить наблюдательный пункт и явочный штаб для стукачей. Но не тут-то было. Мама сказала: «Что – получится, что мы отнимем у Юрки квартиру, которую он так ждал?» Она достала пишущую машинку и настрочила такие потрясающие по своему пафосу, драматическому накалу и иезуитской шантажисткой интриге тексты, которые она разослала всем – и Брежневу, и Косыгину, и Подгорному, и Андропову, что вскоре от нас все отстали.
А вот с министром кинематографии – не справилась.
Недели две прошло под знаком обсуждения этого ее неудачного похода, как она говорила, «к цензору». Приходило много гостей, все острили, ерничали, придумывали обходные пути, ели, пили и веселились. Мама была в ударе – казалось, это и есть истинное поле ее деятельности: жизнь, просто живая жизнь! А потом они все разошлись кто куда, и она сразу как-то сникла. Сценарий забросила, никаких изменений в него не внесла, при одном упоминании о нем болезненно морщилась. Все это ей наскучило, ибо требовало поденного ремесленнического труда, а как иначе ты заштопаешь дырку, сделанную цензурой, в тех сюжетных перипетиях, которые связаны с варшавским восстанием? Папа сам рассказывал, как он, пока немцы уничтожали поляков, стоял со своей артиллерийской батареей на другом берегу Вислы, и наши бойцы плакали оттого, что не было приказа поддерживать восставших. Так и смотрели на это зарево, на эту бойню.
А у мамы после этого какое-то странное появилось увлечение. Она стала всю свою одежду… перешивать. Из жакетов и кофт делать безрукавки, выпарывая рукава, из пальто – куртки, из платьев – юбки, из брюк – бриджи. А поскольку она патологически не умела и не любила шить, то в конце концов все это, лихо распоротое и разрезанное, так и осталось невостребованным валяться в шкафу. Таилась за этим некая мамина могучая идея перекроить саму жизнь. Слава Богу, что – неосознанная.
29
Родители мои дружили с писателями. С Давидом Самойловым, с Юрием Левитанским, с которыми мы в Астраханском переулке жили в одном подъезде, с Фазилем Искандером, с Булатом Окуджавой, с Ахмадулиной и Мессерером, в честь которых были названы наши белки. Но было множество не столь известных, но замечательных людей. Мама вообще любила «светскую» жизнь, в том числе застолья, посиделки, истории, диалоги, сценки. Ну, в своих историях она была очень демократична.
Было какое-то время, когда она, сама мучительно не любившая ни убирать в доме, ни мыть посуду, но с большим воодушевлением готовившая для гостей всякие трудоемкие блюда – гусей в яблоках, уток, индеек, ноги изюбря, рябчиков, нанимала домработниц. К нам приходили то неповоротливые девушки без московской прописки, то ловкие тетеньки с железными зубами, то матери-одиночки с малолетними детьми и производили уборку. Но мама, проникавшаяся к ним с порога состраданием за их такую бесцветную и неинтересную жизнь, все время, пока они что-то скребли, мыли, чистили, рассказывала им потрясающие истории из своей жизни, рассуждала на всякие общечеловеческие темы, выходила на глобальные обобщения и, когда чувствовала, что разговор будет долгим, брала табуретку, садилась на нее около того места, где происходила уборка, и уже вместе с ней передвигалась по квартире вслед за переменой объекта. В результате она уставала так, словно и сама вместе с ними трудилась весь день в поте лица своего. Дело кончалось тем, что эти добрые слушательницы либо ее обворовывали, либо она сама раскрывала шкаф, вываливала все из него и набирала им кучу вещей, в основном моих, чтобы скрасить им их такое скудное, неинтересное существование.
Эти забавные сценки она разыгрывала даже и на закате дней, когда, немощная, она еле передвигалась на своих тонких ножках. И вот она ходила в ближайший переделкинский магазин, по зимнему скользкому времени вооружившись лыжной палкой. Это было ее великолепное ноу-хау, поскольку любая трость и сама может соскользнуть с ледяной тропинки, увлекая за собой хозяина, а лыжная палка так цепко фиксируется, врезаясь в лед, что становится надежнейшей реальной опорой. И в то же время мама понимала, насколько странное впечатление она должна производить, шагая по снегу в своих сапожках, с одной лыжной палкой в руке. Поэтому она со смехом рассказывала мне, как, встречая кого-то из знакомых, поднимала эту палку вверх, трясла ею в воздухе и как ни в чем ни бывало спрашивала:
– Здесь наши не пробегали?
И действительно, я слышала, как кто-то из переделкинских знакомых уважительно говорил:
– Надо же, какая молодец твоя мама! До сих пор на лыжах бегает.
Мама не просто любила своих талантливых друзей – она преклонялась, она благоговела перед ними, она гордилась их успехами, и когда видела кого-нибудь из них – неважно, «живьем» или по ТВ, вся светилась от радости и нежности.
– Белка, – говорила она, расцветая от счастья оттого, что видит ее по телевизору, – она – добра, добра! Она – не из этой жизни! Она – как подбитая птица!
А в какой радости пребывала мама, в какой эйфории, когда кто-то из них приходил к нам в гости или приглашал ее с папой к себе! Ну, с Самойловым, а особенно с Левитанским мы виделись часто, а Ахмадулина с Мессерером приезжали к нам довольно редко – сначала на Кутузовский, потом – в Астраханский, а потом – и в Переделкино. В свое время мама даже настояла на том, чтобы я привела моего мужа, а тогдашнего жениха «к Белке на смотрины» и потом пригласила ее с Мессерером на нашу свадьбу.
Вскоре в издательстве «Советский писатель» готовилась к изданию моя первая книга «Сад чудес», и ее дали на оформление художнику Мессереру. Там большими буквами так и написано: художник Б. Мессерер.
Последний раз мама виделась с ними незадолго до папиной смерти, когда они, проходя мимо дачи, решили зайти – прямо так, без звонка – и счастливо миновали гусей.
Так же, без предупреждения, зашел критик Лесневский, и мы сели за огромный стол, стали есть, пить, веселиться и даже, разделившись на две партии – мужскую и женскую, петь народную песню «Миленький ты мой».
А потом папа умер, мама слегла и больше не вставала. Целыми днями она сухими страдальческими глазами вглядывалась в телевизор и оживлялась только тогда, когда вдруг показывали кого-то, кто был ей дорог, как она говорила «еще в прежней жизни». Как-то раз показали и Ахмадулину.
– Белка, – закричала мама радостно, даже привстала с кровати. Лицо ее вдруг стало совсем детским – было видно, какой она была в девочках.
– Что такое? – испуганно вбежал на ее крик в комнату мой брат.
– Подожди, – отмахнулась она. – Белка, дорогая, прекрасная Белка, – со слезами любви повторяла она.
30
А потом с мамой случилась беда – у нее стала болеть стопа, ее отвезли в больницу, обнаружили закупорку сосудов и начавшуюся гангрену.
– Выход один – ампутация ноги, – невозмутимо констатировал молодой врач с холеным лицом.
– Но она не выдержит, у нее был инсульт. Она такая слабая, почти ничего не ест, худенькая, хрупкая, да она умрет!
– Ам-пу-та-ци-я! – по слогам произнес он.
Я позвонила своему другу профессору Кротовскому – гениальному хирургу, специалисту по замене сосудов, и через два часа он был уже в кабинете врача.
– Заткни уши, – попросил он, выходя оттуда, – я сейчас матом ругаться буду. У него на все один ответ: ам-пу-та-ци-я. Я спросил – а если полечить? А он заладил свое. Ладно, забираем мать, везем в мою больницу. Есть одно лекарство, чтобы остановить гангрену. Но оно… убойное. Все может быть от него – инфаркт, инсульт. Порвется там, где тонко. Но шанс есть. Рискнем?
И я решила, хорошо зная маму, что ей, по всему ее характеру, если уж умирать, то лучше с ногой, чем без ноги. А если жить, то тем паче. И потом – шанс-то все-таки есть – остаться и с ногой, и живой…
Перевезли ее в больницу на Каширку возле онкоцентра, я добыла лекарство, поставили ей капельницу… Сознание у нее мутилось, она путала сон и явь, живых и мертвых, видела то ангелов, то демонов, говорила то с бабушкой, с отцом, а то вдруг с Белкой – «она добра, добра!». Мы с братом по очереди сидели возле нее, на ночь нанимали сиделку. Через две недели стало очевидно, что мы победили. Но надо было еще одолеть и последствия лекарства, которое омрачало сознание.
А тут вдруг попал в больницу мой муж, и больница эта находилась в противоположном от Каширки конце Москвы – на самой окраине, возле Дмитровского шоссе. А через день туда же, только на скорой реанимационной машине – прямо на операционный стол попал и муж моей старшей дочери, у которой на руках, помимо семилетней Сони, была еще и полугодовалая Лиза. И – ни гроша в кармане. Есть нечего.
А я, буквально накануне маминой гангрены, взяла себе срочную денежную работу – перевод с французского богословской книги Ларше «Преподобной Максим Исповедник – посредник между Востоком и Западом». Ради денег в основном и взяла. Долго перед этим колебалась – французский я с институтских времен забыла, а тут надо будет по пять страниц в день сложнейшего богословского текста переводить, значит, писательство мое – побоку, да и смогу ли я? Даже к старцу Кириллу пошла в Патриаршее подворье в Переделкино. Отец Кирилл – уже совсем больной, немощный, а я к нему со своими проблемами, в том числе и с этой – брать мне эту работу или не брать. И он мне сказал:
– Берите. Вам это будет очень полезно.
И вот заключила я договор с монастырским издательством на драконовских условиях – если я не сдаю в срок, то за каждый день просрочки у меня уменьшается гонорар. Только села переводить, обложившись словарями и богословской литературой, тут мама в больницу попала. Но я все равно – приезжала с Каширки и усаживалась за работу. Переведу положенное за день и – спать. Встану с утра пораньше – и к маме на Каширку. Так что когда уже мой муж попал в больницу, а муж моей старшей дочери – в реанимацию, я этот перевод почти доделала, оставалось только цитаты из Святых Отцов, которые я переводила с французского, отыскать в старых изданиях и заменить на переводы с оригинала – с латыни и древнегреческого. И всё! Работу сдаю – деньги на бочку. В тот же день. Так у нас по договору.
И тут у нас в Переделкине что-то намудрили с электричеством – выключили его, а потом включили, врубив такое высокое напряжение, что погорели все электроприборы, стоявшие на режиме готовности – телевизор с приставкой, электрочайник, но главное – компьютер! Мой компьютер вместе с уже сделанной работой – до ее сдачи оставались считаные деньки. Плакали мои денежки! Вот так – Великий пост на дворе.
В тот же день дочь моя младшая, голубица беловолосая – подходит и заявляет:
– Я выхожу замуж!
– Да за кого?
– Он воспитателем в Троицке работает.
Поехала я к мужу в больницу, где он под капельницами лежал, а его в палате и нет. Оказывается, он подземными переходами ходит каждый день к мужу нашей старшей дочки, в реанимацию, и ухаживает там за ним.
Поехала к маме на Каширку, а она спрашивает:
– Ну что, когда мы уже полетим?
– Мама, куда полетим? Зачем?
– Как куда? Конечно на юг!
Ладно. Пошла я в наш переделкинский храм, там у нас две иконы чудотворные – Казанская и Иверская. И так упала при входе на железном пороге, что аж зашлась от боли. Ни охнуть, ни вздохнуть, ни пошевелиться, ни слова вымолвить, так меня шандарахнуло, сотрясло… Так и лежала ничком без признаков жизни, загораживая проход: то ли нищая, то ли юродивая, то ли запощеванка, лежу себе и лежу. Наконец, богомольцы меня оттащили чуть в сторону, и я продолжала лежать просто на ледяном крыльце, на снежке. Казалось, все, сейчас умру, прямо на пороге храма, в Великий пост! Вроде – если с духовной точки зрения посмотреть – не такая уж плохая кончина.
Как-то летом мы заходили с моим другом Андрюшей Витте сюда, в этот храм, и нас дружественный иеромонах пригласил к себе на трапезу. Но он тогда интересовался сыроедением, и у него за трапезой ничего не было, кроме свекольного и капустного соков, а еще был отвар из листа лопуха. И он принялся нас всем этим потчевать. Андрюша выпил всего по чуть-чуть, а я отказалась. Тогда иеромонах, который очень верил в целебную силу земных плодов, налил мне пол-литра свежего и густого отвара из лопуха и сказал:
– Выпей за послушание!
И вот ради послушания я и влила в себя это зелье, чувствуя, как глаза у меня, по мере вливания, вываливаются из орбит и реальность как-то сдвигается, глуше звучат голоса. И вообще – хочется тихо лечь на коврик у двери и, свернувшись калачиком, в позе зародыша так и уснуть навек…
Вышли мы с Андрюшей за монастырские ворота, и тут опять мне захотелось – просто припасть к матери сырой земле, и всё.
– Умираю, – кажется, сказала я.
– Ничего, ничего, – стал взбадривать меня он с православным юмором, в котором всегда есть доля правды, – не беспокойся, тут тебя на месте всем монашеским клиром и отпоют.
И вот, лежа на замерзшем крыльце, я и припомнила эту мысль. Но Господь меня спас – костей не сокрушил, и через десять минут я уже отползла, поднялась на ноги и кое-как доковыляла до паперти, сев на скамейку. Посидела там до конца службы и – домой.
– Ох, матушка, чем-то вы разозлили врага! – сказал мне раб Божий, гениальный компьютерщик Гриша, приехавший забирать у меня компьютер на починку. – Вот и лютует. Поститесь, наверное, зело.
А сам – тщедушный, бледный, еле ноги передвигает, ничего не ест, не пьет, весит 45 килограммов.
– Или на Максима Исповедника он так зол, что уничтожил ваш перевод. А вот мы его и достанем с диска, соберем по кусочкам…
И уехал с компьютером. Деньги мои, деньги!
Ну, что ж, так ведь это и положено: в Великий пост победствовать, пострадать. Отец Александр Шмеман вообще писал, что Великим постом сам враг рода человеческого выходит навстречу постящемуся. Тут – он, а тут – ты. Так ведь и когда Сам Господь постился сорок дней и сорок ночей и напоследок взалкал, тут-то, как сказано в Писании, «и приступил к Нему искуситель». Но то был Сам Господь, а что касается человека, то силы, конечно же, не равны. И если бы не помощь Божья, если бы не Его защита, то бес одним когтем мог бы перевернуть мир, так утверждают подвижники. Сам Господь держит это скользкое блюдо, по которому ты туда-сюда перекатываешься, вот-вот сорвешься, и нету у тебя, жалкого, чтобы удержаться, никаких зацепок, да и никаких сил.
На следующий день на меня напали борсеточники. Я остановилась у аптеки на Кутузовском, и, когда дала задний ход, они сымитировали аварию – подкатили к моей машине свою серебристую BMW и, показывая царапины на крыле – мол, это я долбанула, выманивали из машины. Но ангел-хранитель мой сделал так, что хотя я их не видела, когда подавала назад, все же почему-то резко тормознула, словно кто-то мне шепнул: «Стоп! Стоп!»
Тем не менее громила из BMW стал ломиться в мою машину, откуда-то понабежали свидетели, которые якобы «все видели своими глазами» и что они мне сейчас все объяснят, если я открою машину, «а то плохо слышно». Но я им почему-то не открывала, и это, оказывается, было правильно, потому что они тут же схватили бы мою сумочку с деньгами и документами. А вместо этого я рванула вперед на тротуар и села пузом на высокую кромку. Так и сидела на ней, пока борсеточники не сорвались с места и какие-то дядьки не столкнули меня с нее. Я подумала: сколько им заплатить? Вспомнила давнишнее наставление старца Кирилла: «Если жалко денег, то дай». Мне было ужасно жалко, и я отвалила им тысячу.
А через несколько дней мой муж прочитал в «Известиях», что как раз в этот день у борсеточников был рейд именно в это время и именно на Кутузовском, и они очень даже успешно для себя обчистили Лию Ахеджакову и главного редактора – женщину – журнала «Крестьянка».
А на следующий день за мной погнался по переулкам сумасшедший на «Москвиче», которому показалось, что я, выезжая на Никитскую, его «подрезала». Он стал мне сигналить, потом обогнал и остановился, перекрыв дорогу. Выскочил из машины и пошел ко мне. Я спокойно его ждала, думая, что сейчас мирно объяснюсь, и все. Но он, квадратный, в спортивной шапочке с помпоном, в каком-то физкультурном костюме с олимпийским мишкой на животе, так яростно вращал глазами и размахивал монтировкой, что я в самый последний момент дала газку, объехала его и свернула в ближайший переулок. Но он погнался за мной – если можно назвать погоней стояние в пробке. Наконец, я выехала на Воздвиженку и увидела праздно гуляющего и даже как бы скучающего гаишника, лениво поигрывающего своей полосатой палочкой, которую еще торжественно называют жезлом.
– За мной гонится сумасшедший! – закричала я, останавливаясь подле него и открывая на ходу дверь.
Он лениво и презрительно посмотрел на меня и сплюнул. Но из подкатившего сзади «Москвича» уже выскакивал тот ужасный физкультурник с ломиком и уже заносил его прямо на глазах стража порядка над моей машиной, и тут я рванулась с места, машина аж завизжала, и мститель остался один на один с гаишником.
И так было каждый день – что-нибудь этакое. Я даже стала думать – ну что, в конце концов, лукавому меня с таким упорством преследовать? Достаточно ведь просто оставить меня наедине с самой собой – такая у меня начнется «духовная брань», раздвоение воли: одна часть говорит – хочу то, а другая – хочу се, прямо противоположное. Как писал кто-то из Святых Отцов: «Неупорядоченная душа сама несет в себе наказание». И вообще – где у меня те, условно говоря, «красные колготки», которыми когда-то моя подруга раздразнила бедную Кику? Никуда я уже давно не лезу, духовных высот не штурмую – какие уж тут высоты! Мне бы хоть элементарные требования, предъявляемые к среднестатистическому члену Церкви, выполнить, и то было бы уже хорошо.
Монахи из издательства Рождественского монастыря, куда я ездила каждый день, чтобы некоторые оригинальные греческие цитаты перепечатать на их компьютере греческими же буквами, зная о моих злоключениях, встречали меня вопросом:
– Ну, что такое там у тебя еще остросюжетное за последний день приключилось?
Так ведь непременно что-то приключалось, и я рассказывала, а они слушали с волнением и интересом, заключая каждый сюжетный поворот вздохом: «Искушение!» Наконец, игумен Филипп сказал мне:
– Знаешь, я где-то читал, что не надо лукавого так… ругать. Не надо, не обостряй. Лучше вовсе его… не замечай. Говори себе, как благоразумный разбойник: «Я осуждена справедливо, потому что достойное по делам своим приняла». И помни, так Святые Отцы утверждали, что никакое зло не может приключиться с человеком, если Господь не претворит его потом в нечто благое, и причем это будет не одно какое-нибудь благое последствие, а несколько, может быть, даже множество. Он, как тот евангельский хозяин, который все равно соберет Свое даже там, где не сеял, не рассыпал!
И вот в самый разгар этих злостраданий и злоключений, в разгар этой какой-то «охоты за головами» мне вдруг звонят – и один человек, и другой, и третий, и даже четвертый – и сообщают, что мне присудили Пушкинскую госпремию. «Новый мир» выдвигал меня на нее уже несколько лет подряд, первый год, когда это было в новинку, я еще как-то интересовалась, но потом – просто выбросила из головы, ибо каждую весну повторялась одна и та же история: выезжаю я из своих ворот, а на шоссе стоит поэт Кублановский и голосует.
– Садись, подвезу!








