Текст книги "Бригантина"
Автор книги: Олесь Гончар
сообщить о нарушении
Текущая страница: 5 (всего у книги 16 страниц)
Из шеренги карантинников отозвалось глухо:
– Правда…
– Выйди из строя и повтори так, чтобы все слышали.
Кульбака нехотя выбрел на середину плаца и, набрав полную грудь воздуха, громко отчеканил:
– Правда!
– Стой тут! С тобой будет отдельный разговор. А кто подкинул записку?
Ряды безмолвствовали, воспитанники сами горели желанием выявить: кто?
Автор, однако, не объявлялся. Директор вынужден был снова обратиться к своим легионам.
– Объясняю, – громко заговорил он в сторону карантинников. – Мы против ябедничества! Такие вещи у нас не практикуются. Наш коллектив считает, что доносы унижают человека. И что из доносчика, пусть даже маленького, со временем может вырасти разве что подлиза и шкурник, а не тот, кто нам нужен, то есть верный товарищ, мужественный гражданин…
Что-то прошелестело по шеренгам – кажется, сказанное понравилось воспитанникам. Кто же не мечтает о верном товарище и не хочет сам быть таким! Но дело с места не сдвинулось, неведомый писака предпочитал остаться неведомым: замер, притих где-то в рядах и не дышал. У Кульбаки язык так и чесался сказать директору: «Я знаю – кто!», но директор, видимо, добивался, чтобы автор сам назвал себя, – он опять принялся терпеливо растолковывать и старшим и младшим:
– Если кто хочет сделать какое-либо заявление, сообщение, заметил что-то недостойное за товарищем (курил там в туалете или еще что), то правило у нас такое: выходи вот здесь, на линейке, и перед лицом товарищей открыто говори. Будь ты хоть третьеклассником, а хочешь сказать слово критики о восьмикласснике, смело режь ему правду в глаза!
– А потом он тебе задаст! – бросил вполголоса кто-то из малышей.
– Мести не бойтесь! За месть при открытом заявлении… Да и не будет мести. Это было бы бесчестно. Весь коллектив тебе защита… Но кто же написал? У нас, конечно, есть возможность выявить, но мы хотим, чтобы автор сам признался. Чтобы нашел в себе мужество. Итак, еще раз спрашиваю: чье творение?
И тогда из ряда карантинников кто-то пискнул испуганным тоненьким голоском:
– Мое.
– Ты, Карнаух?! Выходи на люди.
И вот он, птенец лопоухий, едва ли не самый маленький из всех, выходит, бледный от испуга, оторопело останавливается перед директором.
Неухоженное, несчастное существо с остреньким подбородком, с остреньким птичьим носиком. Директор какое-то время смотрел на него с молчаливым сожалением, потом, медленно разрывая записку на мелкие клочки, повернулся к Кульбаке:
– Знаешь такого?
– Еще как!
– А руку мог бы ты ему пожать?
– Руку? За что?
– За мужество. За правдивость. За то, что набрался духу признаться.
Кульбака без восторга взглянул на совершенно потерянного Карнауха, своего шашечного партнера, так неудачно дебютировавшего на ниве доносов, и только после этого через силу выжал из себя:
– Мог бы.
– Тогда иди и пожми.
Потоптавшись, помедлив, превозмогая себя, Кульбака шагнул к Карнауху, и, когда тот сторожко, словно боясь, что его укусят, протянул навстречу свою грешную руку. Порфир цепко схватил ее и на утеху публике дернул так, что Карнаух чуть землю носом не вспахал.
Дружным смехом ответили ряды на эту выходку Кульбаки. Ничего не скажешь – артист!
IX
А между тем весна все ближе, ближе… Вечером, когда учителя расходятся по домам, порой слышатся вскрики птиц в темном оживающем небе: журавли или дикие гуси гомонят, сквозь тьму летят на север. Остановятся тогда учителя группкой прямо посреди улицы и, притихнув, слушают голос весеннего неба, провожают летящий, словно исполненный неземной страсти гомон… Чуть слышный клекот птиц в ночной выси, каждого из них он трогает по-своему, чем-то тревожит и зовет куда-то, зовет…
– Наверное, и наши мучители после отбоя слушают, затаясь, этот перелет, – говорит Марыся Павловна коллегам. – И разве не парадокс нашей учительской работы: мы стремимся заронить им в душу красоту свободы и в то же время держим их под замком ограничений… Это последовательно? Имеем ли мы право лишать кого-либо этой музыки неба ночного?
– Так что же вы предлагаете? – спрашивает тщедушный, изнуренный болезнями математик. – Снять дежурных, пусть мальчишки разбегаются? Как те цыгане, что, только почуяв весну, запрягают свои полторы клячи – и в дорогу.
– А я и тех понимаю. На саму иногда такое вот цыганское находит… Такое, что хоть бы и нарушить будничное наше расписание… Влюбиться бы в кого-нибудь до беспамятства, что ли…
– А почему бы вам не влюбиться в меня? – шагая рядом, говорит Берестецкий, который давно уже увивается вокруг Марыси, правда, больше вроде бы в шутку.
– У нее жених есть, – напоминает Ганна Остаповна. – Статный, бравый, с мотоциклом. На край света готов везти Марысю, пожелай она только фильм посмотреть. А вы, Артур Филиппович… Чем бы вы могли украсить ее жизнь?
– Да ведь он на гитаре играет, и поет, и рисует, – вступилась за длинноволосого красавца Килина Устимьевна, полногрудая жена учителя математики (она работает в школе кухаркой). – У Артура Филипповича ко всему талант, он не то что мы: только и думаем, где бы люстру или новый гарнитур раздобыть…
– Примусь и я за орнаменты, – отозвался муж Килины Устимьевны. – Художник всегда в цене… Дайте мне краски – квадратуру круга нарисую для вашей выставки…
– Нарисуйте мне эту ночь, – игриво обращается к Берестецкому Марыся Павловна. – Настроение это, и ночную музыку неба, и птиц летящих, что нам не видны… Полпланеты вот так в темноте пролетают – разве ж не диво? Интуиция, или родовой инстинкт, или что их там ведет?
И потом дальше идут по широкой улице, меж уснувших домишек, увитых виноградом, минуют фонарные столбы, на которых лампочки лишь кое-где горят, а те, что не горят, разбиты… Это уже не их воспитанников работа, те из-за каменного забора сюда не достанут. Тут, наверное, развлекались чистенькие да примерные из совхозной школы, в которой учатся и дети Валерия Ивановича. А может, и вообще дети здесь ни при чем, может, какие-то взрослые лоботрясы таким способом отводили душу после чайной…
– И почему не лбом о стену, а камнем по фонарю? – не выдержала Килина Устимьевна. – Поломать, разбить – откуда в человеке такое?
– Пещерный инстинкт, наверное, иногда пробуждается, – вздохнула Ганна Остаповна. – Он живуч.
– А Марыся Павловна дерзнула во что бы то ни стало переиначить человеческую природу, – иронизирует Артур Филиппович. – Угомонить взялась то разрушительное, агрессивное, что, может, в самих генах заложено… Но ведь не так это просто! Она к нему с идеалом, со светильником в темные недра его души, а навстречу – маленький Герострат со скуластой мордой…
– Циник вы, – говорит Марыся Павловна. – Только над кем смеетесь? Зачем вам с таким багажом в школу было идти?
– А чем я хуже других, – не обидевшись, добродушно отвечает Берестецкий. – Изящным искусствам учу ваших правонарушителей, еще и шагистику мне подбросили – тоже не отказываюсь… Дежурю, стенгазету выпускаю, дневники веду. Вы вот никак не справитесь со своим Кульбакой, не можете одолеть его упрямство, неконтактность, а я его своими орнаментами уже заинтересовал… Искусство – наилучший педагог!
При имени Кульбаки Марысю вновь охватывает чувство горечи. После недавней стычки камышанский упрямец не только Тритузного, но и ее, Марысю, всячески игнорирует, встречает хмуро, глядит исподлобья, словно бы и на нее перенес обиду. Неконтактность – это даже мягко сказано… Вот и сегодня: пыталась растолковать Кульбаке, что поступок его недостойный, что выпад против начальника режима недопустимый, но на все свои аргументы только и слышала глухое, непримиримое: «А чего он…» В институте мечтала об испытаниях да трудностях педагогических, вот и вымечтала, уж теперь-то надо бы больше, да некуда… Ох и попался орешек! И как только природа умеет лепить характеры, в каких бесчисленных вариациях творит она натуры, нервные организации, темпераменты. А ты берешь на себя смелость стать ее сотворцом, берешься души формировать!.. Не слишком ли это самоуверенно с твоей стороны? Переиначить человека, изменить в нем то, что в изначальных первичных формулах запрограммировано и, может, лишь в таком виде предопределено? Вмешаться, улучшить, одолеть, даже в самом диком уменьшить «степень зверства» – ты действительно посягаешь на это?
Вот, наконец, и директорский коттедж, и стоит уже у калитки в наброшенном на плечи платке Зинаида Петровна, высматривает своего Валерия Ивановича. «Пани директорова», как ее называет Марыся. В школе все знают, что она ревнует своего ненаглядного к Марысе Павловне, и поэтому, когда возвращаются домой и выпадает так, что Валерий Иванович идет вместе с другими, тогда Марысю подстрекают, чтобы взяла его под руку, а ей самой тоже немалое удовольствие пококетничать с директором на глазах у Зинаиды Петровны, которая – пусть это будет и за полночь – не спит, выслеживает из-за калитки, поглядывает оттуда с ревнивой зоркостью…
Но сегодня Валерия Ивановича среди учителей нет, и Зинаида Петровна этим встревожена.
– А где же мой? – спрашивает она и только тогда успокаивается, когда ей поясняют, что остался на ночное дежурство, потому что у биолога разболелась печень и Валерий Иванович решил его заменить.
– Но я ведь тут, Зинаида Петровна, так что вы можете быть спокойны, – весело напомнила о себе Марыся Павловна.
– Погодите, погодите, и вы еще узнаете, что такое ревность, – грустно отвечает ей «пани директорова». – Это такой зверь, что, пожалуй, до старости пощады человеку не дает.
– Пережиток, – небрежно бросает Артур Филиппович, – эмоциональный атавизм.
– Хорошо говорить вам, холостяку, а вот как закрутит голову какая-нибудь самодеятельная из Дома культуры… Вот и я: хорошо ведь знаю, что Валерий Иванович себе не позволит, а спокойной все-таки быть не могу!.. Только представляю, как это она, ваша Видзигорна, поведет на него очами, как крутнется перед ним на одной ноге, так и увижу себя словно со стороны: растолстела, обабилась…
– Зинаида Петровна! Без самоуничижения! Вы красавица! – твердо сказал математик.
– Была, – прикрывает женщина цветастым платком лицо. – А сейчас вот как разнесло меня, хоть и хлеба вовсе не ем.
– Здесь от самого воздуха полнеют, – улыбнулась Ганна Остаповна. – Только Валерий Иванович почему-то у вас иссохся…
– Зато он на Шандора Петефи похож, правда же? – веселеет Зинаида Петровна. – Сходство это еще в общежитии наши девчата замечали… Студенческие весны, любовь, ревность, – словно вчера все это было… Аспирантуру ему предлагали, если бы пошел – давно бы уже стал кандидатом наук. А здесь?
– А здесь мы все его любим, – громко сказала Марыся Павловна. – Разве это меньше, чем стать кандидатом наук?
– Загоняли вы его там, из-за ваших стриженых – и на своих времени не остается… А за ними тоже нужен глаз да глаз… – тихо жалуется Зинаида Петровна. – Таня еще ничего, а Максим чем дальше, тем хуже. За уроки его не усадишь, на тройки съехал, только транзистор у него на уме, да кино, да еще резиновую лодку купите… Ужасные сцены устраивает. Неужели это она и есть, подростковая буря?
– Перемелется – мука будет, – успокаивает Ганна Остаповна.
– Вымогатель, эгоист, уже в нем пробивается – вот что страшно, – продолжала делиться своим наболевшим с присущей ей откровенностью Зинаида Петровна. – Прибежал, поел, дай денег – бегу в кино. Желание одно: хлеба и зрелищ… А попробуй не пусти – что он тогда тебе закатит… Я уже и от Валерия Ивановича скрываю, потому что он такой нервный стал, возвращается из школы вконец измотанный, прямо жаль его.
– Зато на работе – спокойствие олимпийца! – заметила Марыся. – И с женщинами – по-рыцарски… Нет, какая-то все же влюбится!
Зинаида Петровна понимает, что это шутка, однако… Чем черт не шутит! Она волнуется. Если бы днем, было бы видно, как под цветастым платком яблочки щек горят, полыхают. Вскоре «пани директорова» остается одна у калитки со своими горькими думами. Дальше идут учителя, и уменьшается их группка, то один, то другой отделится, завернет к своему дому, и, наконец, остаются только Ганна Остаповна и Марыся (она у Ганны Остаповны снимает квартиру), да еще, как всегда, навяжется в провожатые Берестецкий, и учительницы вынуждены будут выслушивать веселую его болтовню, разные «пикантерии» (его выражение), которых ему хватит на всю дорогу, пока не возникнет из темноты у двора Ганны Остаповны высокий черный тополь.
– «Нещасне дерево, Шевченкова любове…» – скажет Ганна Остаповна строкой поэта и, вздохнув, коснется рукой тополя, и сразу почувствуешь, что это вздохнула солдатская вдова.
Снизу, от реки, тянет пряной весенней свежестью, и отчетливо виден там, на берегу, меж вербами, влюбленной пары силуэт. Глубинно воркует, гомонит вода, и снова отзывается птичьим перекликом небо ночное, звездная высь, полная жизни и загадочностей извечных… Шум течения словно сливается с шумом невидимых крыльев вверху, и во всем этом есть что-то волнующее, и радостное, и щемящее…
– Друзья мои, ощущаете ли вы течение времени? – будто издали доносится тихий голос Ганны Остаповны. – Недаром говорили когда-то: река Времени… Вот так течет оно мимо вас, и вы на что-то надеетесь, а что-то неминуемо теряете, и душу вашу охватывает грусть от невозможности остановить или хотя бы задержать это неумолимое течение… Совсем оно вам не подвластно, оно – надо всем, только и того, что ты явственно его ощущаешь…
X
Когда Порфиром еще занимались родительский комитет и комиссия по делам несовершеннолетних, Оксана, случалось, бросала им, будучи в гневе и отчаянии:
– Отправьте, отправьте его, мучителя, да только в такое заведение, которое и днем и ночью усиленно охраняется. Не то сбежит!
И как в воду глядела. Пока, правда, ее Порфир телом еще здесь, в спецшколе, но дух его витает далеко, для полета воображения ни будки ведь, ни ограды не существует.
К разным способам бегства обращается мысленно Кульбака. То перебрасывает якорь через ограду и с его помощью оказывается на воле, то совершает подкоп из подвала кочегарки и оттуда подземным ходом выбирается в степь.
А то еще в резиновом колесе выкатывается с территории, за автобусом вслед. Иногда притаится в кузове, нагруженном табуретками, изготовленными в школьных мастерских, правда, на проходной, при проверке, беглеца непременно обнаруживают и вахтер приказывает: «А ну, вылезай, человече! Ты ж таки живая душа, а не табуретка!» Еще он нагибал чуть не до земли упругий молоденький явор, один из тех, что растут возле фонтана на внутреннем дворе, и деревце, отпружинив, выстреливало Кульбакой, швыряло через ограду прямо в объятия крапивы, дерезы и воли…
Однако все это были только дерзостные порывы, мечты и фантазии, рожденные в карантинных буднях. В действительности же хлопец с самого утра моет полы в длиннющем коридоре, где, сколько ни убирай, все равно полно будет мусору, грязи и песка, как только промчит здесь правонарушительная орда. Засучив брючонки, борется за чистоту хлопец, шваброй надраивает полы, будто палубу готовит к смотру какой-нибудь новичок матрос. Старается, аж лоб в росе. Мама подходит и через плечо заглядывает в страшном удивлении: «Неужели это мой сын? Тот, что дома хату не подметет, ведро воды принести его не допросишься? И это он у вас – без угроз, без принуждения – полы моет? Нет, это не мой Порфир! Может, это чей-то Сашко или Микола!»
Ясное дело, мама тоже лишь в воображении хлопца стоит над ним, в своем великом и радостном удивлении. Не приходила еще, а может, и была, да не пустили, потому что право на свидание с нею тут надо заслужить. Во имя этого, собственно, и трудится Порфир. Ревностно работает сам, не дает лениться и своему подручному, в роли которого сегодня выступает Карнаух, этот неудачливый Навуходоносор: он у Порфира на четвереньках ползает по полу с тряпкой, и малейшая попытка уклониться от честной работы не обходится ему без нагоняя от камышанца, а то и дружественного щелчка по лбу. И это совсем не расплата за анонимку, за нее Кульбака мстить не стал. После памятной линейки, когда Кульбака, отбыв еще отдельный разговор с директором, опять очутился в карантинном обществе, он словно и не замечал бывшего своего побратима, сидевшего на кровати в тяжелой подавленности. Лишь перед отбоем кинул Порфир в его сторону почти печально:
– И что за народ – хуже людей… За то, что трижды в шашки его обыграл, нужников ему наставил, он уже донос на тебя сочиняет…
Несовершенна, мол, природа людская. И больше на эту тему разговоров не было. Ибо какой ему еще кары, этому несчастному Карнауху, когда он и так уже судьбой наказан, когда от него даже родная мать-алкоголичка отказалась… И все же в шашечный кружок Порфир не стал записываться, хотя раньше и подумывал об этом. Много тут разных кружков, оно бы, конечно, интересно попробовать и в мотокружок, и в хоровой, но пока что Марыся Павловна, даже не спрашивая у Порфира согласия, записала его в драматический, то есть в артисты, – у тебя, мол, такая богатая мимика, такая смешная жестикуляция, ты любого можешь скопировать, изобразить… А по мнению Порфира, уж лучше бы он в мастерских табуретки делал, день бы и ночь их сбивал, лишь бы только поскорее отсюда, к маме в Камышанку… При случае он, конечно, не откажется что-нибудь отколоть, как на том вечере, когда хлопцы, переодетые в девчачьи сарафаны, пели частушки, и вдруг один из них (это был сам Кульбака), будто «позабыв» слова и то, что он «девушка», задрал при всей публике сарафан и полез в карман брюк за шпаргалкой…
А пока что полы мой, после чего во дворе, возле клумб, – под присмотром инструктора – продолжишь свою трудовую деятельность. Буйная правонарушительная ватага, гроза садов и парков, сейчас сама тут садовничает, ползая по клумбам, аккуратненько цветы высеивает да высаживает в сырую землю кусты роз. Инструктор Василь Акимович, сам работяга (руки всегда в земле), с дубленым от солнца и ветра лицом, терпеливо показывает, как что делается, и, если стараешься, умеет твою прилежность оценить. Кульбаку тоже отметил подбадривающим кивком:
– Есть в тебе трудовая жилка… Наверное, не раз матери на виноградниках помогал?
– Было, – говорит Порфир, хотя ничего и не было.
Здесь хорошо: солнце пригревает, земля пахнет, а ты в нее, теплую, влажную, зернышки семян швырь! швырь! или бережно втыкаешь в ямку корешок розы. Сейчас это просто колючка, а потом…
– Только ведь вырасти не дадут, – говорит Порфир, – такая орава – все вытопчет.
Инструктор улыбается:
– Нет, не будет этого… Порой даже удивляюсь: те, что в парках клумбы топтали, обрывали цветы, здесь за все лето ничего не тронут. Сами еще и поливают… Ты на себе проверишь: если сам посадил – уже не вытопчешь, не поломаешь. Рука не поднимется: ведь оно уже вроде бы твое творение…
– Интересно, а если бы дикий мак тут посеять? – спрашивает Порфир. – Он бы принялся? Или воронец? (Редко где увидишь тот воронец, а дедусь как-то показывал Порфиру.)
– Все примется, с любовью бы только сажать, – весело говорит инструктор. – Женьшень и тот вырастет, если душу вложить…
Разная здесь публика вокруг Порфира. Тот из милиции сюда передан, того сами родители привезли, потому что на товарняках аж до Баку гонял, – а может, и выдумывает, может, дальше Геническа и не бывал. А Гаркавенко вот этот в детдоме вырос, его мать в Караганде, срок там по приговору отбывала – за растрату, кажется. Школа помогла мальчику разыскать маму, заказали с Карагандой телефонный разговор, спросили разысканную:
«У вас сын Василько есть?».
И оттуда, издалека, через тысячи километров долетело чуть слышное:
«Где-то есть».
«Так вот он возле нас стоит… Передаем ему трубку».
Взял Василько трубку и впервые в жизни, из далекого далека, из черных степей карагандинских, услышал материн голос:
«Здравствуй, сынок… Это я – твоя мама… Работаю на шахте… Живем нормально… У тебя теперь сестричка маленькая есть…»
«Приезжайте, мамо! – дрожащим голосом кричал, как в пустоту… – Я хочу увидеть вас!»
И через несколько дней… мать приехала! Это было зимой, в страшную метель. Не побоялась, однако… Такой доброй, душевной оказалась, плакала над сыном, не расставалась с ним. Уговорили ее взять Василька к себе, и хотя мать немного колебалась поначалу, потому что не знала, как отчим встретит пасынка, все же согласилась, пообещала на следующий день прийти, забрать с собой Василька навсегда.
Как он ждал! Как готовился к отъезду! С товарищами и учителями уже попрощался…
А она… не пришла. Сбежала! Он не верил, кричал, что она, наверное, в аварию попала, под автобус, пришлось в милицию обратиться, по больницам справки наводить… Да только напрасно все. Исчезла, пропала, бросила дитя, и вот он, ее Василек, грустный, замкнутый, ходит сейчас с нарукавной повязкой дежурного и лишь изредка в минуты откровенности какому-нибудь из ближайших товарищей изливает свою боль:
– Не понимаю, чего она не пришла… Я ведь ей понравился… А что новая семья, так я бы нахлебником не был, уже могу сам на себя заработать, имею ведь разряд…
Чувствуется, что и сейчас он не питает к матери зла, а только больно ему за нее, горько и стыдно, что она так поступила… Лучше бы уж не приезжала, чтоб никто и не знал, что у него мать есть…
Этот, конечно, из школы не побежит. Он бы готов и после восьмого класса тут остаться, но ведь не дозволено… Разве что девятый откроют, ведутся будто такие разговоры…
А вот Швачко-белобровец, он, как и Порфир, с волчьим помыслом за ограду поглядывает. Швачко уже однажды пускался в бега, только через три дня его поймали и привезли сюда, и он теперь, нехотя ковыряясь на разрытой клумбе, дает хлопцам очень ценные советы, которыми сам почему-то воспользоваться не смог.
– Главное, домой не беги, – шепчет он Порфиру. – Как раз домой эвакуатор прежде всего и нагрянет, у них правило такое…
– А что такое эвакуатор?
– Да это ж тот, что ловит нас, он в штате, ему за это деньги платят!
– Ну уж если бы я убежал, то черта с два бы им в руки дался, – говорит Порфир, ухмыляясь. – Знаю, где спрятаться… А я все равно убегу, убегу, вот чтоб мне вчерашнего дня не видать, – шутливо клянется он.
– И не забудь одежду сменить, – советует Швачко. – Еще и брови сажей натри, чтоб сам на себя похож не был… Потому как приметы твои по всем милициям пойдут…
Все это Порфир мотает на ус, может, и пригодится, хотя если уж он вырвется отсюда, то пусть даже и сто Саламуров бросятся в погоню – останутся в дураках. Наперед уже обмозговал: где первую ночь проведет (скорее всего, это будет в совхозных теплицах), потом в камышах переночует, затем на лиманах станет промышлять, а там, глядишь, и кавуны созреют в совхозе, винограды нальются – будет где пастись. Домой он и ногой не ступит, чтобы ловцам в руки не попасть, не наскочить на их засаду. Да к тому же и неизвестно, как мама встретит беглеца.
Иногда, бывало, вернешься из плавневого похода, а она, та, что ночь не спала, с глазами красными, опухшими, встречает тебя и вместо привета, с криком: «Черным сделаю!» – в ярости бросается с ремнем на тебя… Ремень бы еще куда ни шло, да вот пряжка медная… Как припечатает раз и другой – долго потом носишь на заднем месте отпечатки бляхи – мамину татуировку… Так что бежать можно куда угодно, только не домой. Разве что из кучегур подкрадется Порфир при случае, чтобы хоть издали посмотреть на маму, когда она с гектарницами идет на работу или, привычно согнувшись на участке среди камышовых снопов, на самом солнцепеке, ворожит над своими виноградными младенцами… Вечером она, конечно, будет возле Дворца культуры, и там Порфир сможет ее видеть, да, собственно, вот он уже и отсюда маму видит: приодетая, принаряженная, с кем-то разговаривает, смеясь. Как она похорошела за время его отсутствия! И голос ее явственно слышен Порфиру: «Отдала своего тирана в спецшколу, хоть немного теперь передохну!.. Верно говорят: малые детки спать не дают, а подрастут – не дают и дышать… Избавилась наконец, теперь и мне право-воля!»
В камышах станет жить Порфир, в своей камышовой державе. Среди птиц и сам будет как птица. А если захочется в кино податься, в совхозный клуб, сажей лицо разрисует, такие «приметы» на себя наведет, что станет как сатана, ни один дружинник не узнает… А хлопцы не выдадут, там не такие ябеды, как здешний Карнаух, они не продадут… Ну а придет осень, там видно будет. Может, опять на лиманах останется, браконьеров с дядей Иваном ловить. А может… Одним словом, только не здесь. За этой оградой его долго не удержать…
Вечером Порфир дает хлопцам представление: показывает нафантазированные сцены из собственной жизни, смешно изображает, как гоняются за ним камышанские дружинники во главе с самим доктором наук – директором опытной станции (кажется, Кульбака и сам верит, что происходило это в действительности!). Зрители видят, как ловят его, вяжут и под плач всей Камышанки отправляют в это спецзаведение, ну и, конечно же, все завершается опять-таки его отчаянным рыболовством. Для этой сцены у Порфира уже и слов нет; разгорячившись, он переходит на одни восклицания да жестикуляцию, глазенки его сверкают, компания только и слышит рыбацкое, вдохновенное:
– Джик! Вжик! Бульк! Бултых!
И как вершина всего:
– Дерг – и есть! Дерг – и есть!
Скуластое лицо его при этих «вжик» и «джик» расцветает, играет каждым живчиком, глаза, сияя, стреляют туда-сюда вслед за рыбиной, которая уже словно бы тут, в карантинной, выскакивает из воды, в ясную ночь при луне резвится, играет… Еще раз услышат товарищи, как нырял далеко, как по дну ходил да блесны у курортников откусывал, – только слушай да всему этому верь… Таранки он целые кучи за лето навялит и насушит, и матери хватит и соседям, еще и знакомым из совхоза и научной станции раздаст щедро, потому что для них таранка – это главная пробивная сила, особенно если хочешь диссертацию защитить или где-то что-то раздобыть, выканючить, выбить наряд на запчасти или на шифер – мешок тарани не забудь прихватить, отправляясь в командировку, – вернешься с победой…
– Не таранка, выходит, а таран? – разражается остротой Синьор Помидор, и тут уж они, отбросив распри, хохочут, довольные оба.
Наконец настает тот день – должен же он был когда-нибудь настать! – когда на торжественной линейке, под музыку духового оркестра, переводят Порфира в высший ранг, карантину конец! Ведь не болел, не сбежал и правила назубок выучил, весь майдан слушает, как звонко отчеканивает он перед коллективом заповеди воспитанника:
– Не умеешь – научат, не хочешь – заставят!
– Безотказно слушайся воспитателей, дежурных по режиму и членов совета командиров! («Ох, сколько вас на нас!» – хотел бы при этом добавить Порфир.)
– Будь правдивым и почтительным! (Это еще ничего…)
– Начатое дело доводи до конца! (А что именно доводи, это позвольте ему держать в тайне…)
И, конечно же, его наилюбимейшая заповедь:
– Не журись! Не унывай!
Порфир ее выкрикивает лихо, с наслаждением, – вся выстроенная братия аж веселеет…
Другое общество будет теперь у Порфира, и он сам становится будто бы другим, словно бы подрос сразу. Посвятили! Впервые ведут его после карантина на третий этаж спального корпуса, куда раньше он не имел права и ногой ступить. Вот возникает перед ним окно – огромное, высокое, с поднятой фрамугой – из такого полсвета видно! Забыв обо всем, Порфир выскользнул из-под руки Боцмана – то бишь Бориса Саввича – воспитателя, – и, взвизгнув от счастья, бросился к окну, припал к нему и молча, жадно куда-то смотрел, смотрел… Увидел то, что только и можно увидеть отсюда, с верхнего этажа, – снизу оно стеной ограды закрыто. А когда спросили, что за диво он там увидел, мальчишка чуть слышно выдохнул в тихом беспредельном восторге:
– Камыши!