Текст книги "Степная книга"
Автор книги: Олег Павлов
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 4 (всего у книги 11 страниц)
Потом в лагере сменились караулы. Санька возвратился в казарму, и слег в койку, его мучил жар.
А наутро его с бредом и жаром в санчасть отправили. И еще одного узбека из тех, что встречали с ефрейтором этап. И другие прихворали, видать, застудились. Но вот Стрешнев в бреду плевался, когда его на носилках в санитарную машину несли, и кричал, что все они сдохнут. И даже не плевался, от жара во рту была одна сухота, а губами из себя пустоту выталкивал, бубнил. А солдаты по отбытии Стрешнева в госпиталь говорили, что ефрейтору всегда везло. Что вот и теперь будет нежиться на чистом белье и сытой больничной пайке. Что возвратится в роту, вылечившись от простуды, когда уже будет тепло. Может, и летом. И что наверняка выменял Стрешнев желанное колечко, только никому не сказал и не показал, чтобы не обчистили.
Задушевная песня
Глотов был робким человеком. А в Бога не верил. Службе государственной душу вверял и делался покорным, тихоньким, будто за одно это обещали похоронить с оркестром.
И вот жена Глотова умерла при родах, потому что сердце от боли разорвалось. Ребенка вызволили сечением из мертвой. А он от смерти материной с рождения помрачился, то есть на всю жизнь душевнобольным стал. Дылдой вырос, головой ударялся о дверные косяки, а все ходил под себя, мычал, ревел и конючил, будто из пеленок.
Глотов старшиной в роте служил. И солдаты над его обидной судьбой иногда задумывались. Думал и я, что хорошо бы уродцу с мамашей умереть. Или по прошествию времени. А еще лучше, если бы мать жива осталась, а помер уродец. Или, по крайности, чтобы и младенец, и мать, и Глотов в одночасье померли, потому что старшине все одно не жизнь, а убогого не жалко вроде.
Но прапорщик душевнобольного в дом особый не отдал, хотя сынок не человек рос, а так. Нарекли Дмитрием. Смешно же. Ему это имечко враз под убогую личину перекроили, и в глаза Демой прозываться стал. Или вот обучили кое-каким обычаям людским, а еще смешнее – будто звереныш натасканный на задние лапы поднялся.
И когда подрос Дема, водил его Глотов за собой в казарму для пригляда. Иначе зашибиться ненароком мог. Смерти не боялся. Запирал сына в каптерке, какая переполнилась казенным имуществом и обступала душевнобольного, будто утроба. Только и оставалось места, что на табуретке сидеть. И так диковинно пахло вокруг исподним бельем, портянками, мылом, что он утихомиривался и канючить переставал. Или насобирает целую горсть пуговиц, золотых, ярких, и давай из руки в руку пересыпать. А иногда и улыбается.
Солдаты не брезговали уродцем. Свыклись. По малому ходу казарменной жизни и бодрил он, и потешал. Вот ведь выучили Дему пить водку, ругаться матом. И другим непристойностям от скуки выучили. И не раз подговаривали задрать юбку писарше Хватковой или ущипнуть ее за большую грудь, потому что это смешно. Старшина же не роптал. Он радовался, что сынок хотя бы и матюгаться умеет, человек-то все одно пропащий.
Каждый месяц в роту приезжал военторг. В грузовой машине было много разного товара. На плацу собирался служивый народ и торговал у заезжих: кто курево, кто платья с рубахами, кто печенье и сладкие конфеты.
И только Глотов ничего не покупал. Жена погибла, мертвую в платье не оденешь, для себя жалко, а сын – душевнобольной. Ему конфетку дай, обертку съест, а остальное в задницу засунет или потеряет.
И старшину жалели, что приезжает однажды военторг, а он так ничего и не покупает. А Глотов и сам себя за это жалел. Ведь когда все на плац к грузовику вываливали, он у сынка в каптерке прятался. То есть горевал. А как-то, видать, не утерпел. Топтался, как потерянный, у фургона, а потом вдруг озлобился и полез напролом к прилавку.
"Пропустите, ребята! – кричит. – Я тоже хочу отовариться!" Но как пробрался к товару, так оторопь взяла. Не знает, что сыну купить. И купил от расстройства не печенья, а самую бесполезную вещь, какая была. Гармошку!
Одно, что дорогой была – лаком облитая, с узорами да кнопарями будто из перламутра.
Подвыпившая торговка поначалу выругалась, когда спросил Глотов гармошку. Думала, что издевается. Ведь и сама ее ради одного вида выставляла. А потом всполошилась. Закружила перед прапорщиком, чтобы не передумал. Гармошку тряпицей обтерла и так еще угодливо подала. "А то сыграй! Уж, Рассея, спляшу в последний раз..." – кричала она покрывая солдатский гул. И грудями обвисшими трясла и притопывала.
Старшина же обнял гармошку. И побежал в казарму, раскачиваясь, будто с торговкой этой и выпил, и сплясал. И ведь прибежал радостный. И от счастья-то какого-то задыхается. А потом отдал сыну и гордо так глядит по сторонам стола. А собрались писарши, солдаты, прапорщики. Из любопытства, чтобы поглядеть.
"Вот! – говорит старшина громко. – Справил сынку подарок. А то, думаю, пускай побалуется. У нас, что ж, такие ж деньги есть." – "А ведь и дорогая вещь?" – с почтением спрашивали Глотова писарши. "А как же, как же... Сорок рублей! Глядишь, Димка играть выучится. Может, за деньги будет выступать! " – "Так точно, – захлопотали скоренькие писарши, – и понятий особых не надо, а только пальцами туда-сюда перебирать. А с таким-то дорогим инструментом за выступления большие деньги будут давать." – "Что и говорить! – покрикивал Глотов. – Тут же лака одного сколько, а узор? C такой вещью парады давать, а не выступать. Тут за узор и то хлопать станут! Знала бы голубушка наша, Нина Ивановна, эх не дожила сердешная, глянуть на эту красоту. Может и я-то не доживу!"
Все будто спохватились. И будто обмякли через мгновенье. Как если бы гром среди ясного неба раздался. Рты пооткрывали и глядят друг на дружку. Вот тебе и Глотов, надо ж куда метит, чуть не в парады! Надо же, как покупочка обернулась. Прямо страх какой-то по косточкам перебирал. Будто Глотов уж и не Глотов, а генерал, а они звезд генеральских сразу не распознали и едва отвечали, а надо было бы смирненько вытянуться и честь дрожащей рукой отдать. А они ведь к нему, как к пропащему. То есть и жалели иногда. А про сынка чего и говорить.
Глотов же и впрямь на генерала походить стал настоящего. Слова, будто кости, бросает, будто их подбирать должны. Отдувается. Прохаживается подле душевнобольного сына – и то ворот смявшийся поправит, то складочку на рубахе разгладит, а и к себе прижмет.
Дема же притих и отца разглядывает, будто не узнает. Потом гармошку руками потрогал. И забыл про все вокруг. Меха растянул и в лице переменился. Что-то родное почуял в реве гармошки. Солдаты от уморы рассмеялись. А потом и писарши прыснули в ладошки.
Больной тоже заулыбался. Подумал, видать, что всем от его игры стало веселей. И налег на гармонь. Голову от счастья запрокинул. Дышит глубоко, жадно, будто глотает что-то или пьет. А она ведь в его руках воем заходится. Да истошным таким. Будто режут кого-то. То есть убивают. А Дема дрожит, извивается легонько и – подвывает. Но не голосом, а глубоко, глухо, будто нутром.
Тут замершего прапорщика стали со всех сторон растрясать, чтобы он глотку заткнул сыну. Крик от писарш поднялся. А Глотов сжался весь, руками укрывается. И пятится, пятится. И на одного сына вытаращенными глазами глядит. А из глаз тихонько слезы катятся. Писарши отступили из жалости от прапорщика. И в этот день каждый себе спасения сам от воя душевнобольного искал. Кто во дворе, кто наглухо закрывал двери, кто уши затыкал. А Дему так и оставили в казарме, на табуретке. К вечеру Глотов выплакался и домой его забрал.
Но с тех пор уродец гармошку из рук не выпускал. Утром приведет старшина сыночка в казарму. И в каптерке запрет. И мучает он из каптерки бестолковой игрой – мычанием, истошным воем и гудом заунывным гармошки, покуда не бросит кто-нибудь в дверь сапог или же кулаком загрохочет. Но и тогда – переждет чей-то гнев и начнет мытарить душу по новой. То есть и тихо поначалу, а потом все громче и громче.
А матом ругаться перестал. И водки не выпьет, если для смеха поднесут. Порой глянешь, как он гармонь терзает, как голову запрокидывает в истоме и подвывает, то думаешь – пришибить бы... Зачем живет? Зачем, если живет, воет?! Неужто каждый день будет выть? И тягостней всего, что и пришибить его не за что... Нету на нем вины. Он ведь даже добрым кажется, потому что такой ничтожный. Когда глазенки выпучит, заморгает меленько, задрожит глядя на тебя, как падшее животное, так самому же и хочется сдохнуть. Потому что пришибить за тоску хочется, но знаешь, видишь – невиноватый же он.
Пробовали гармонь отымать. А он в каптерке погром устроил. А как выпустили, то валялся в ногах. Хотели испортить – об землю били, меха протыкали. Но звук-то остался, хотя и покалеченный стал.
За гармонь старшине чаще выговаривать по службе стали. Пошли слухи. Кто-то и начальству полковому донес. Прибыли проверяющие из полка. И раскричались, что Дема воет в казенном помещении, что харч казенный жрет, что на табуретке сидит казенной, что не положено душевнобольных при казарме держать.
В другое время и уладили бы выговор. Но гармошку Демы и свои едва терпели. И писарша Хваткова, никогда не обижавшаяся, что Дема за грудь щиплет, вдруг исхлестала его на людях по щекам, обзывая сучонком. А повсюду наврала, что уродец ворвался в канцелярию, повалил ее на пол и хотел изнасиловать. По навету писарши собрание провели, где она показала расцарапанную ляжку. У ней как у потерпевшей, в наличии имелись и синяки. И высказались единогласно, чтобы отнял Глотов гармонь, гульбище прекратил в казарме или запирал сына дома. А то и увольнялся из внутренних войск.
Но Глотов боялся голодной и холодной смерти. Ему нельзя было оставлять войска. А без гармошки Дема бился в падучей. Потому и начисто ее изничтожить боялись. И старшина стал заключать сына в доме, когда на службу уходил. И не прошло месяца, как Дема выбросился из окна, потому что погулять хотя бы во дворе дома хотел.
Жил Глотов в военном поселении, неподалеку от лагеря заключенных и солдатской казармы. Кругом простиралась степь, и как бы близко ни соседствовали эти здания, а все казалось, что они друг от друга далеки и разбрелись по холодному, пронизанному ветрами простору, будто чужие или поссоренные.
Глотов просил, чтобы сына из жалости похоронили по-солдатски. И по особому заказу лагерной охраны с душевнобольного была снята мерка расконвойным плотником, а следующей ночью из лагерных мастерских был вынесен на волю сработанный как для солдата, украшенный черной каймой гроб. И тут же произведен расчет – оплатили за гроб водкой, деньги на которую были собраны солдатами сообща. А у прижимистых – силой отняты. Прощание порешили провести в казарме, куда перенесли на плечах из поселка гроб. А шли долго и порядком извозили сапоги грязью.
В казарме подле гроба немножко постояли. Было тихо. Гроб покоился на двух табуретках в проходе, между рядами заправленных коек. И казалось, будто на каждой койке кто-то уже умер. И потому так тихо. Перед тем, как покрыть гроб крышкой, с покойником прощались. То есть проходили подле. Но никто Дему не поцеловал. А только Глотов. Гроб на табуретках невысоко стоял. И потому старшина целовал сына на коленках.
Когда завершилось прощание, гроб прикрыли крышкой. И снесли в машину, чтобы везти на кладбище. Сопровождали же до кладбища Глотов и замполит. И выборные из солдат, чтобы и на кладбище с гробом управились. Когда Дему зарывали в землю, то замполит даже расчувствовался и пальнул из личного оружия в небо, отдавая честь душевнобольному, как бойцу. Глотов от почетных выстрелов заважничал и стал отпихивать собравшихся от могилы, будто зачумленных. И заставил на холоде без шапок стоять. А напуганные пальбой птицы закружились над непокрытыми головами.
По возращении было поминальное застолье. Пили чай без сахара, но с сухарями. Глотов жевал сухари. И так усердно жевал, будто из благодарности. Оглядит, как жуют сухари, а потом утирает навернувшуюся слезу. Через стол же заискивал перед замполитом. То чайку, чтобы погорячей, подольет, то сухарь от себя переложит. И было видно, что из страха это делал. Боялся будто, что возьмут и застолье разберут и никто Демушку не помянет. Вот же сухарь прожует, чаем запьет и скажет, перед тем, как за другой сухарь приняться: "Cпасибо вам за сыночка! Спасибо, что и погибшему все, как полагается справили – ведь и гроб, и с чаем... Небось, Димка обрадовался, если б узнал."
Он то плакал, то посмеивался про себя. То вдруг разливал под хмурым взглядом замполита водку в солдатские кружки, когда не стало чая. Но никто не осмеливался против явной воли начальства пригубить, помянуть. Тогда старшина пуще прежнего пугался. И неряшливо заливал водку обратно в бутыль. А потом подбежал к замполиту, как на смотру вытянулся и давай виноватиться: "Никак нет, я водку вылил всю... Димка тоже бы вылил, если б узнал... Ни капли в рот бы не взял, не сомневайтесь!"
На другой день Глотов не пошел на службу – сидел дома, у распахнутого окна, глядя с памятной высоты на землю. По обыкновению конвойному, степному, замполит бил морды подгулявшим прапорщикам. Но с Глотовым иной поворот. Бить горюющего отца рука не подымится. А в казарме-то была тишина... И в правду смертная... Потому что живые молчат. И чудится, будто рядом бродит смерть. То есть и входит она через это молчание в каждого и в каждом живет. Заговоришь – и оживаешь. И до усталости, до сухоты в горле, до того, как отнимется язык – говоришь, молчание превозмогаешь, а слова вдруг возьми да кончись. То есть нет слов, как если бы выплевал. И снова тишина, будто и тебя на свете нету...
В середине дня из оконца дома в степи стали слышаться то ли всхлипы, то ли завыванье. А как ближе подходили, так точно слышали тихий человеческий вой, перемеживая который, что-то мычало. Но это Глотов сидел у распахнутого окна, склонив голову к гармошке, будто прислушивался к ней, и вытягивал, из покалеченной, звучание. То тихое, то громкое. Потом он запрокинул голову и стал подвывать гармошечному мычанию. В лагере ожили овчарки и стали попевать, выть ему в ответ. Вой громче становился. Если и замирал, то вдруг раздавался чей-то надрывный голос и с новой силой начинался. Кто-то молчал, стиснув зубы. Было в душе черно да глухо, будто вытащили сердце, вытянули ребра – и остался пуст.... Пустошь одна. И небо такое ж опустевшее. Разве что хилое облачко проплывет, да и то не уцелеет, а развеется дымным всполохом. А вот бы нездешнего чего-нибудь взять в руки, потрогать. Или не кашу древнюю из котелка выковыривать, а яблоко антоновское съесть, без грубой кровяной кислинки, а со свежей и изнеженной. Чтобы садом, а не падалью опахивало изо рта. И чтоб не редкий и склизкий дождь с неба азиатского падал, а валил тучными хлопьями белый снег. Может, тогда и глотнул бы во всю мочь степного одичалого духа, но не задохнулся бы, а с гневом, как от прозрения, закричал: врешь, не схоронишь заживо, не выжрешь вечной души пустотой!
Один грек
Служили в полку даже четыре еврея. Ефрейтор Элькинсон из Запорожья процветал – крутил кино в клубе. Шиндерман прозябал опущенкой в шестом взводе. Крачковский с утра до ночи трудился писарем в канцелярии, куда его заключил за опрятный красивенький почерк злой дурак-майор из штаба, любивший своих писарей, что женщин – ревнуя до побоев и даже называя не суками, а сучками. Ну, а четвертый еврей, Михаил Яковлевич Фельдман – командовал полком. Русских с хохлами хватало. Узбеков служило, ползало по плацу и угрюмым голым казармам, что тараканья. Но с командой новобранцев грузин занесло однажды по весне живого настоящего грека, и Фельдман глуповато орал, рапортовал, радуясь, как новехонькой копейке: «В нашей дружной армейской семье служат лица всех национальностей – есть у нас, товарищи, и один грек!»
Сверх диковинного имени грек и лицом своим выделялся из солдатской толпы – с большими, навыкате, глазами, белокожий, вислогубый, лопоухий, с горбатым, будто переломанным, гундосым носищем. Он был также высокого роста и крепкого, что мерин, сложения. А это солдатню еще пуще злило: "Грек никого за людей не держит! Думает, мы негры, а он тут белый!" Никто не признал его в полку своим, даже грузины начали сторониться и не подпускали к себе близко, как заразного. Только и звучало: "Грек, лежать! Грек, встать!" А если он не исполнял чьей-то прихоти, то мучили да били, успокаиваясь, когда не мог ни встать своими силами, ни ползти. Гордый, тот пытался как мог не сдаваться. Но был он в полку один – один грек.
Прозывался этот земной человек Одиссеем Агафоновичем Костанаки. Родитель его был парикмахером, из-за своего малого, почти увечного роста он стриг только детей и породистых собак. Дети любили маленького парикмахера, он кое-как оправдывал свое место в парикмахерской, но чаевые выходили копеечными, требовалось кормить семью. Когда ж какая-нибудь сука или кобель кусали его в раздражении за руку, хозяева могли расщедриться – и потому, быть может, отметины от собачьих покусов не сходили с его рук. Без покусов от его ремесла не было б никакого дохода.
Мальчика нарекли Одиссеем по имени в память дедушки, который был цирюльником и умер, спился до смерти, еще до войны. Этот Одиссей Костанаки, понтийский грек и сельский цирюльник, когда упадшим ремеслом и рябой курицей уже было не прокормить четверых малых детей, искоренил семейство свое с родной потийской земли в Тбилиси. Все сменял на съестное, что не умещалось бы в котомках. По месту Одиссей кормить должен был еще бранчливую старуху, троюродную родню, что дозволила занавесить угол в своей комнатенке и глядела в слепой глаз за детьми.
В большом шумном городе цирюльнику зажилось легче, хоть Одиссей, отдавая от себя детям, сам жевал пустой хлеб и трудился до забытья, надеясь, что ни месяц, осилить нужду, зажить. Жена его стирала в казармах солдатское белье, за что выдавали красноармейским пайком. Одиссей дорожил ее жалованьем и боялся любить жену, чтобы она не забеременела. Женщиной она была набожной, а дети в ее податливой утробе заводились скорее, чем заплесневеет хлеб. Он сам облегчал истому, когда жена спала, а женщина все терпела, как ей Бог велел. Они спали на холодном крысином полу. Хуже собак, которых греет хоть своя шкура.
Старуха, поделившаяся с ними комнатенкой, долго от семейства не покормилась и слегла, только подзывая к своей запахшей кровати детей, которые тем сильней страшились приблизиться к ней, потому что старуха цеплялась за детскую ручонку, тащила к себе и будто б окостеневала. За день до смерти она сомкнула намертво уста, и, мыча истошно, пугая, воротила рот даже от питья.
Когда ж старуха безмолвно отошла, жене Одиссея, что обмывала ее белое мучное тельце, послышалось, будто б что-то позвякивало в старушечьей голове, которую она поворачивала в своих руках. В испуге женщина позвала мужа – и крестилась, пряча в углу за пологом детей, когда Одиссей взялся потряхивать легонько голову умершей старухи, сжимая ее в руках, будто б кувшин, и потом разжимал покойнице каменный рот, который только щерился сомкнутыми зубами, сколько он ни старался. Тогда ж, со зла, Одиссей обхватил старуху, что бревно, ударил плашмя о пол – и покатились два золотых червонца.
До ночи Одиссей валялся на ее кровати, будто бы пьяный, в замызганных солдатских сапогах. Ему не терпелось дождаться нового дня. Завтра же думал он купить себе парадные штаны, рубаху, покрикивая затихшей жене и детям, что теперь-то переберется с конского да извозчичьего ряда в заведение, где зеркала и куда извозчиков с мужиками не пускают на порог. Жена хотела остаться с детьми, лечь в занавешенном углу, но Одиссей позвал, чтобы разделась, и, придыхая от желания, глядел на рыхлые белые груди, когда голая женщина покорно склонилась, стаскивая с него сапоги. Старуху хоронил он из боязни с уважением – справил добротный гладкий гроб, расплатился с извозчиком ломовым, с кладбищенскими мужиками за могилку поглубже и всех-то одаривал на пропой. А поминать купил он в дом колбасы, оковалок сахара, пшеничных булок. Одиссей ел булку и тихо плакал. Дети думали, что жалеет старуху, и горевали, как умели, а он гладил молчаливо их по головкам и подкладывал колбасы.
На Пасху жена ему сказала, что надо ждать родов. Одиссей избил женщину и сам слег. Когда он на следующие дни валялся на старушечьей кровати, белый и немой, женщина обхаживал мужа и думала, что он смирился. А Одиссей ждал только, чтоб жена обманулась. Он не работал, и в доме начал переводиться хлеб. Жена терпела еще неделю, занимая у добрых людей, а потом сказала ему: "Вставай, я одна не могу прокормить детей". И он сказал: "Что ты со мной сделала? Я больше не хочу жить и тебя бы убил". "Тогда зачем брал меня? Я не виновата", – отвечала она.
Одиссей надеялся, что жена решится – и избавится от ребенка. Он не разменял червонца и побрел на Конский, с мечтами о приличном заведении и богатой городской публике. Так они прожили месяц. "Гляди, как нам трудно. Подумай, зачем этот ребенок, с ним жизни нет!" – говорил Одиссей. Но женщина боялась смертного греха и молчала. И тогда Одиссей возненавидел жену, что тянет его брюхом своим проклятым на дно. Чтобы выкинула, бил по животу. Воротясь из прачки, она жалась к детям. Каждодневные побои ее измучили. Она ослабела и больше не могла работать. Одиссей же червонцов не разменивал, пропивая крохи нажитого. Дети кормились от людей. Бить ее такую Одиссею стало страшно. Женщина родила живого младенца – уродца с тяжелой сизой головой. От "испанки" ушло от них в другое время двое детей, так что страх Одиссея перед жизнью будто б обратился в их гибель. Но уродец выжил. С годами отец свыкся с ним и, спившись от несбывшейся мечты выбиться в люди, приникал к большой голове мальчика своими трясущимися руками, молчаливо гладил, подолгу не отпуская от себя. А памяти не осталось уж и от конского ряда. Давно нанялся Одиссей на работу в тюрьму, куда уходил с раннего утра, а к ночи возвращался больной и пьяный. Молчал он так глухо, будто б немой. Молча ел. Молча пил. Молча уходил и приходил. Так вот молча и умер – уснул и не проснулся. Агафон, так звали мальчика, с малых самых лет запомнил отца, который будто вдохнуть успел в него свою душу. Уродец, он только и выжил памятью о нем. Зная, кем был отец, Агафон раз и навсегда решил тем свою судьбу. В училище таких как он не брали, но умению стричь Агафон и не учился. Руки его все умели сами и не могли делать никакой другой работы, оживая от ножниц, от расчески, только притрагиваясь к волосам.
Он женился на греческой девушке, которую сосватала ему далекая родня из понтийского села. Когда девушка стала его женой, то уехала жить к нему в большой город и скоро отвыкла от работы. Жена его презирала, и хотя прожили вместе почти двадцать лет, делала вид, будто незнакома со своим маленьким, лысеющим, большеголовым мужем, когда случалось им бывать в людных местах ходить по магазинам или отдыхать на курортах. Люди только гадали, что могло свести дородную здоровую женщину с этим уродливым человечком. Но и Агафону Костанаки жена была чужой. Все эти двадцать лет их скреплял любимый единственный сын – Одиссей. С того дня, как забрали его на два года в армию, не стало и семьи. Жена объявила Агафону, что сын вырос, возмужал, и она желает теперь найти свое счастье. В дом их въехал и зажил как в одной с ней комнате обыкновенного вида русский мужчина, тоже лысеющий и с пузиком, но румяный и здоровый, как мясник с базара. Агафон, боясь расстроить сына, уговорил жену ничего ему все два года не сообщать, хранить тайну, а за это дал обещание оставить ей всю мебель, все вещи. Но от сына не приходило письма. Агафон ждал это его первое письмо и потому жил в уже чужой для себя семье, по старому их адресу.
Письмо пришло через одинокий долгий месяц, что был для Агафона Костанаки равным целому году жизни, из Казахстана, из чужого неизвестного города Караганды. И не письмо, а рваный клочок бумаги, на котором каракулями сына было выдавлено по-русски всего несколько строк: "Я служу в конвойных войсках. Меня пошлют охранять лагерь. В городе я больше не буду. Буду за городом. Лагерей много, не знаю куда. Кормят хорошо. Папа, скажите маме, зачем у меня такое имя? До свидания. Ваш сын Одиссей".
Мертвый сон
В другой жизни он был закройщиком одежды, портняжкой. Родом из подмосковного Калининграда, где и успел выучиться в швейном техникуме. Но от ловкости его только и осталось следа, что мигом, будто одним стежком, подшивал ворот гимнастерки. Так скоро, как этот Шурик Белов, никто не умел подшиваться. Он был резвящимся да красующимся, навроде поросенка, живчиком полнотелый и пышущий здоровьем, с липкими, смолисто блестящими карамельками глаз. Так вот, красуясь собой и неумно хвастая, подшивался Белов в первые дни, ухаживая непривычно за новой армейской одеждой, будто за платьем. Через месяц же, не отрастив еще обритых в первый армейский день волос, он доходил в роте охраны Каргалинского лагеря.
Его взяли в оборот поначалу сержанты – и к утру Белов обязан был сработать семь сержантских гимнастерок, освежив их белехонькими подворотничками и выгладив. Ждал он, что выполняя их заказ, получит у них защиты от ротной братвы– блатвы, но те и не думали его беречь. Суточной нормой Белова стало подшивать полроты. И если он отбрыкивался от какого-нибудь узбеченка, чтобы хоть тому не услуживать, его не жалели и били, покуда не сдавался. Ему не разрешали отказничать, потому что, задавливая этого человечка, млевшего от страха, еще пытавшегося словчить, испытывали такой подъем и сладость, какие не рождались при виде застиранного лоскута, выдираемого втихую из казенных простыней и подшитого Беловым за ночь. Тряпку эту даже ненавидели, как ненавидели отчего-то ловкость его портняжных пухлых рук.
После отбоя, когда в казарме не оставалось офицеров, Белова подымал с койки дежуривший в ночь сержант. Провалившийся в сон, как в забытье, тот со страху, что сержант, если не добудится, станет отбивать бока сапогом, вскакивал – и уж засыпал работая. Ничего не видя, не чувствуя, наметывал он, будто наслаивал, подшиву за подшивой, нет да вздергиваясь от боли, когда жалила иголка. Будто он не работал и не спал, а глухо машинообразно изнывал нутром.
Сержант отпускал его лечь на койку, только когда вся работа была готова. Но до побудки тогда уже оставались считанные часы. И точно так же боясь сержантского сапога, Белов вскакивал и засыпал на ходу в наступившем новом дне. Засыпал на первой же утренней оправке, так что его мухой сгоняли с толчка. В столовке засыпал и голодал, не в силах разжевать хлеба. Засыпал и в строю, и на бегу, и стоя на посту, дурея от дремоты, будто напитый водкой. За то, что просыпал службу, его били да наказывали, но и тогда плавал в каком-то дремотном дыму. Тут в нем являлось настоящее бесстрашие, упрямство, какие улетучивались под конец дня, когда он успевал вытрезвить, наглотавшись минуток сна, и вскакивал после отбоя от страха, что ударят сапогом, хоть и пинали его, будто мешок, весь день. Кругом, постанывая с храпом, спала казарма, а он работал иголкой с ниткой, отгуляв свое.
Содержать себя в порядке он уже не мог, да и не хотел. Чего не заставляли его делать, так это следить за собственным внешним видом. С грязными синюшными подтеками на роже, в бесформенной засалившейся солдатской робе – вечно неумытый и опущенный, Белов испытывал облегчение, что его хоть за это не бьют. Ему было лень даже тратить силы на жратву и он, тайком голодая, гонимый от общего котла, так и копошился сонливо в уголочке, довольствуясь остатками, хоть мог бы порыскать, изловчиться да и добыть как-нибудь исподтишка кусок посытней.
Он весь и растворился, будто в кислоте, в сонливом этом копошении. Было оно безрадостным и каждодневным, схожим с той ноющей болью, когда, исколотые иголкой, его пальцы как-то бесчувственно отвердели, а зудело уж беспробудно изнутри, под ногтями, будто вогнал занозу. Но со временем стало заметным, что Белов чему-то радуется и о чем-то уже тоскует, светясь изнутри, а не изнывая болью. Стали ему сниться сны, хоть он по-человечески долго и глубоко не спал, а все как собака. Может, эти картинки только ему и было дано увидеть, потому как он голодал, недосыпал и мучился.
И произошло однажды такое, за что Белова должны были убить, но вдруг полюбили. Не исполнил он к утру свою работу. После отбоя спрятался, чтобы не отыскали, под чужую койку и проспал. Всем составом оказалась рота не подшитой. На плацу, на утренней поверкой, озверевший ротный чуть не сжевать заставил скисшие от грязи подворотнички. Так как сделанное Беловым против всей роты равнялось его для всех смерти, то отнеслись к нему в тот день с могильным спокойствием – не прикасаясь, обходили молча стороной, но и не выпускали мертвой хваткой из виду, а когда всех отбили и смерклось, то братья из братьев, чей и процветал в казарме и над остальной солдатней правеж, скрепившись пятерней в кулак без шума подняли Белова с койки, приговоренного, и увели в стоящее на отшибе глухое строение баньки, где должно было что-то сотвориться.
В казарме же никто не спал, дожидаясь конца. Могли Белова битьем изуродовать. Могли обабить, пустив по кругу, как папироску. Могли подвесить, будто сам он удавился. Но, тягостные, текли уж часы ожидания, и успел за то время четырежды его казнить, но из баньки никто не возвращался: под утро обнаружилось, что все пятеро и Белов сладко, крепко спят, лежа по-братски вповалку.
А было, что сознался Белов на последнем издыхании браткам, когда уж обступили, какой он сон увидел, проспав под чужой койкой. Заслушались его, ослабели, а потом, разлегшись, покуривая, неотрывно полночи слушали, обо всем позабыв. И началась новая жизнь у Белова.
Пощадили его, понятно, ради того, что он рассказывал: ради тех картинок, которые неожиданно, но и могуче захватывали своим простором, красками. Это были какие-то яркие пятна из былой мирной жизни, вперемежку с цветастым враньем – вот приснился Белову зоопарк и то, как убегал он от вырвавшегося на свободу тигра, хоть и видал его в зоопарке всего-то один раз, в детстве. В следующие ночи он рассказывал в притихшей казарме уже о том, как ходил в цирк. Белов сообразил, что раз им понравилось слушать про зверей, то и надо рассказывать дальше – все, что видел, знал, помнил или мог выдумать.
Ему еще чудилось, что они уведут его в баньку, стоит только замолчать. Он еще того не понимал, что они готовы слушать хоть о говне, только бы оно чем-то удивляло, смешило, а не удушало одной вонью. И он боялся еще их к себе доброты, когда они вдруг в один день побоялись его пинать, нагружать по-хозяйски работенкой. Вместо того усадили напротив котла и щедро угощали из него кусками мяса, которого сами давно обожрались. Бить его не давали, пригрозив каждому, чтобы Белова не смели бить. И молчали равнодушно сержанты, не замечая вдруг этого дразнящего, забитого опущенки, которого хотелось давить и давить, чтобы грязца-то хлюпала. И потому жрал он через силу, будто его заставляли. И мучился, ожидая с большим напряжением, когда и откуда ударят. И заставлял себя не замечать сержантов, но от страха, чтобы не углядели они какую-нибудь борзость в его взгляде. И спать себя заставлял, падая камнем в пропасть глухих бездвижных часов, в свободу и пустоту которых выродились те его упрямые, бесстрашные минутки.