Текст книги "Звезды под крышей (сборник)"
Автор книги: Олег Шестинский
сообщить о нарушении
Текущая страница: 3 (всего у книги 4 страниц)
1963
ВЕЧНОЕ ЭХО ВОЙНЫ
Бабка Анна жила на отшибе от деревни, возле сосняка, в избе, срубленной еще тридцать лет назад. Но изба была крепкая, бревна добротные.
Доживала она теперь свой семьдесят пятый год.
Муж погиб давно, еще в коллективизацию, – чья-то шальная пуля задела в темноте. А сын...
А сын, молоденький девятнадцатилетний лейтенант, пропал без вести в сорок первом во время ожесточенных боев под Псковом.
Когда мать получила о том извещение, она не заплакала, она сняла со стены его фотографию, где сын в белой рубашке и с растрепанными волосами выглядел совсем мальчиком, и долго, целые сутки, не спускала с него глаз.
Когда соседка, узнав, пришла утешить ее на следующий день, Анна все еще сидела за столом с портретом в руках.
– Что утешаешь? – спокойно сказала она соседке. – Живой он! Пропал так объявится. Смотри, совсем мальчонка! Как же его убить можно, если он не вырос еще!
Мать продолжала жить так, как будто Ванечка непременно должен вернуться.
Пол-огорода было у нее маком засеяно. Объясняла:
– А мой Ванечка так пироги с маком любит. На всю зиму запасу...
В подполье хранила она и поллитровку.
– Из дому ушел – вином не умел баловаться. А теперь уже большой стал.
Как-то собрала она штатскую одежду сына, отправилась за шесть километров в райцентр, пришла в швейное ателье, выложила на прилавок брюки, пиджак, пальтишко, попросила:
– Расставить бы надо... Сын из дома уходил – мальчонкой был... Не налезет теперь...
Мастер чуть натянул брюки – материал пополз.
– Рухлядь, мамаша. Новое справлять пора...
Мать заплакала, и тогда портной сказал:
– Ну, вот разве что пальто.
Он расширил его в плечах и талии, и мать, повесив пальто дома на распялку, обрадовалась – она была уверена, что ее Ваня стал уже таким широкогрудым и кряжистым.
Прошло пять лет.
И еще пять...
И еще пять...
Ее слепая уверенность в том, что сын объявится, что он еще приедет, не ослабевала со временем, и, может быть, она и жила потому, что ждала и верила во встречу.
Ночью приходили к ней тревожные мысли. Она считала, сколько лет ныне ее Ванечке, и насчитывала тридцать пять. И она боялась, что за пятнадцать лет он так изменился, что она может его не узнать: а вдруг полысел, усы отпустил или еще что...
Она никогда не спрашивала себя: "А где он?", ей казалось, что нечто смутное, важное и цепкое держит его, но он обязательно вырвется и приедет к ней.
В теплые дни она выходила на асфальтовое шоссе, садилась на скамейку у автобусной остановки и часами разглядывала людей. Она смотрела не на женщин, не на молодых парней, а лишь на мужчин и думала: "Вот ведь что такое тридцать пять лет? Самый сок... И Ванечка мой теперь такой". Она гадала, с какой стороны приедет к ней Ванечка. Ей чудилось, что приедет он на автобусе и выйдет здесь на остановке вместе с другими мужчинами, здоровый, сильный, пропахший бензином, сосновой стружкой, махоркой... А иногда мать еще воображала, что приедет он с женой, и они, свекровь и невестка, понравятся друг другу, и мать собиралась сразу подарить невестке синий гарусный платок, который лежал у нее в сундуке со дней молодости.
Дом ее стоял при дороге, и нередко заглядывали к ней прохожие – попить воды, от дождя укрыться, просто передохнуть. Она всегда принимала приветливо и всегда трепетно вглядывалась в лица: а вдруг сын!
Однажды в метельный январь раздался топот на крыльце и чей-то мужской голос прокричал:
– Откройте, кто живой есть!
Мать вышла в сени, распахнула дверь и увидела на пороге мужчину в кепке, в рабочей куртке.
– Мамаша, пусти погреться. Отстал от своих, от машины...
Гость стянул кепку, волосы в беспорядке торчали на голове, лицо осунувшееся, резкие морщины в уголках рта. Он потянулся к печке и прижался ладонями к ней. Мать спросила медленно:
– Как звать-то?
– Иваном, – ответил мужчина, не оборачиваясь.
И все внутри у матери захолонуло.
Она так давно ждала встречи, у нее не хватало сил больше ждать, и мать в этот миг могла думать только о том, что встреча настает.
– Подожди, – сказала она пересохшими губами, спустилась в подполье и поставила на стол бутылку, заметенную пылью и паутиной.
– Да у тебя, мать, вино марочное, – засмеялся Иван. Он налил стакан и выпил, не морщась.
– Пить научился, – жалостно сказала мать, но тут же спохватилась и добавила: – Да я так. Ведь с мороза ты.
– Точно, с мороза, мать.
– А что налегке? – спросила она, трогая куртку.
– Разве думал, что отстану. На машине – разом до стройки. Нефть, мать, открыли. Скважины бурить будем. Надолго теперь сюда.
Мать не поняла всего, что он сказал, но одно слово "надолго" встало и затмило все другие слова.
– Надолго. Значит, и похоронишь теперь меня, – почти весело сказала она.
– Куда умирать, – всплеснул руками Иван, – вышки поставим, такой город здесь отгрохаем!
Мать смотрела на него и старалась найти что-то в нем от ее далекого Ванюшки, но ей трудно было уловить связь.
Через час Иван отогрелся совсем и спохватился:
– Пора, мать, ищут меня, верно.
Мать засуетилась, бросилась к сундуку, открыла его скрипучую крышку и достала пальто.
– Надень, Ваня, стужа-то какова.
Иван поколебался:
– И то давай, мать, занесу на днях.
Он надел пальто, оно оказалось ему впору.
– Порядок! – сказал Иван. Он уже взялся за скобу двери, когда мать, всполошившись, крикнула:
– Да я тебе пирогов с маком напеку, приходи скорей!
– С маком! Да ну! Страсть охота, – широко улыбнулся Иван. – У меня мамка тоже большая мастерица пироги печь.
Анне стало горько оттого, что какую-то другую женщину он назвал своей матерью, но она уже трезво осознавала, что, конечно, случайный гость не ее сын. А все равно ей было не по-обычному хорошо на душе, – она вдруг ясно представила, что и ее Иван стал таким же большим, сильным, тридцатипятилетним и где-то он так же широко улыбается людям и отзывчиво сидит у чужих матерей. "Ведь не может человек без вести пропасть, – в бесчисленный раз наивно и упрямо подумала она, – люди обязательно находятся".
– А я леденцов из райцентра привезу! Любишь, мать? – уже с крыльца отозвался Иван.
И мать вспомнила, что она действительно, когда была помоложе, очень любила леденцы, а потом со сладостями в районе стало плохо, а потом она по старости и вовсе позабыла о леденцах. И мать заплакала счастливо, безудержно, как не плакала уже много лет.
Она сняла со стены портрет Вани и долго-долго всматривалась в его лицо, простое и юное, и сердце ее было переполнено той фантастической материнской любовью, которая заставляет уверовать в самое несбыточное.
1964
ОЗАРЕНИЕ
По узкоколейке ходил древний паровозик и тащил скрипучие вагоны. Поезд останавливался у каждого переезда, и все они были знакомы пассажирам до подробностей, потому что пассажиры постоянные: рабочие с молокозавода, с лесоразработок. Лишь в летнее время появлялась новая разновидность пассажиров – "дачные мужья" из областного города, обремененные кошелками и свертками.
И природа тоже уже не поражала ничей взгляд, хотя из окон поезда открывались живописные виды: сосновые боры, шумные речонки в блестящих камнях.
Но в одном месте дороги, у разъезда шестьдесят семь, глаза пассажиров оживлялись, все льнули к окну и кивали путевому обходчику.
А дело в том, что звали путевого обходчика на разъезде Настей и считалась она самой красивой девушкой в селе Холмцы, что лежало километрах в двух от разъезда.
Настя стояла у насыпи, когда проходил поезд, в железнодорожной фуражке, из-под которой выбивались русые пряди. Она была красива той спокойной русской красотой, которая не часто встречается ныне, а если и встречается, то в местах, далеких от больших городов. Свой желтый флажок она держала так доверчиво и добро, словно сама про себя радовалась, что путь открыт и она об этом сообщает людям. Она скользила глазами по окнам и улыбалась знакомым.
И было так изо дня в день.
И вот произошло событие, которое привело в волнение постоянных пассажиров этого поезда.
В конце сентября, в синий и солнечный полдень, подошел поезд к шестьдесят седьмому километру, и вдруг ахнули все, потому что на деревянном настиле у сторожки стояла не Настя, а солдат. Он стоял, расставив ноги, в гимнастерке с распахнутым воротом. Его счастливое лицо пассажиры разглядели до малейших подробностей – и ровные белью зубы, и синие глаза, в которых дробилось солнце, и волосы, упавшие на лоб и рассыпавшиеся по нему. Но больше всего поразило то, что держал солдат в руке флажок, Настин, желтый, и он, солдат, открывал поезду дорогу. А держал флажок неумело, зачем-то руку согнув в локте. Он держал флажок с каким-то наивным торжеством и бесшабашной лихостью, и машинист даже на секунду притормозил, несколько растерявшись от столь необычной картины. А за спиной солдата на пороге сторожки смущенная и взволнованная стояла Настя. Она была все в той же своей фуражке и в тужурке с блестящими пуговицами, но весь вид ее казался таким юным и необыкновенным, что пассажиры покрутили головами, посмотрели друг на друга: "Ну и ну!" За этими словами они словно скрывали свою растерянность и, может быть, ревность. И тогда один выпалил:
– Да ведь это Колька из Холмца!
Все разом засуетились, закричали:
– Точно он!
А кто-то высунулся и звонко, срывающимся голосом завопил:
– Привет, Коляня, шуруй!
Была в этом забубенная удаль, которой часто на Руси прикрывают нежное и чистое, что поднимается со дна души.
Я знал их историю.
Еще до армии встречались Настя и Николай на вечеринках. Провожал он ее, целовал у изгороди. О любви ни слова не говорил. А когда в армию призвали, гулял Николай два дня с ребятами.
А Настя его провожала и подарила ему кисет с махоркой, как всегда и полагалось на военных проводах, и махала ему, заплаканная, когда он уезжал.
Писем от него не приходило.
Месяца через три после отъезда Николая посватался к ней телеграфист с вокзальной почты. Он говорил:
– Вы увянете без мужской любви. А у меня есть и дом под городом, и у мамаши моей корова отелилась.
Настя расплакалась и в слезах выпроводила его из дома. Он вышел на улицу, стряхнул соломку с пиджака, сказал рассудительно:
– Вы все-таки поимейте меня в виду.
Через год осенью приехали студенты на уборку. И один из них – Вася после работы преданно приходил к ней на линию. Он носил очки, щурился близоруко, когда их снимал, из кармана куртки у него всегда торчал учебник математики.
– Знаете, – говорил он, – с такой интересной теоремой познакомился сегодня!
Можно было подумать, что он встретил человека удивительной судьбы, Вася говорил о теоремах, как о живых людях.
Настя плохо знала математику, но Васина горячность ее увлекала, и она слушала о тангенсах и гипотенузах, как рассказ о неведомом, но красивом мире.
Перед отъездом Вася пришел молчаливый, долго стоял в дверях, потом сказал:
– Настя, давайте каждый день писать друг другу письма.
Настя ответила:
– Вы очень хороший, Вася, но я не могу вам писать.
Вася протер очки, полистал зачем-то учебник и медленно пошел от сторожки вдоль полотна.
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
А Николай просто песню запел, когда к ее дому стал подходить:
– "Живет моя отрада..."
И Настя плеснулась к окну и увидела его с деревянным чемоданом в руке. Споткнулась о порог, выбежала, замерла. Колька в канаву бросил чемодан, пилотку зачем-то прямо в небо швырнул, схватил на руки Настю и не в дом понес, а на луг, что возле дома, и целовал ее под солнцем, среди мокрой болотной травы. Она лежала, тихая, у него в руках, потом встрепенулась, прошептала:
– Поезд восьмичасовой... Надо желтый...
И Колька бросился в дом, взял желтый флажок и встал у железнодорожной насыпи, такой богатый, словно всех пропускал в счастье.
Я тоже смотрел из окна.
– Дождалась, – сказал я, – самого главного.
– Чего самого главного? – недоуменно спросил сосед.
– Не знаю... У каждого оно свое, это главное.
И подумал, что главное – это, наверное, дождаться чувства, которое бы озарило всю жизнь до ее конца. И потом еще подумал с грустью, что совсем не просто его дождаться, ибо жизнь человеческая скоротечна, а человек так не любит ждать!
1963
ВАСЬКА
Ваську так и звали в поселке – Васька-моторист. Ему было лишь девятнадцать, а он уже четвертый год ходил по Ладоге на рыболовецком судне, и старые рыбаки говорили:
– Добрый капитан выйдет.
Но по виду оставался Васька – мальчишка мальчишкой. Во-первых, длинный и тощий, никакой представительности; во-вторых, в веснушках лицо, а это уж совсем не солидно; и, в-третьих, рыжие Васькины волосы торчали вихрами в разные стороны, словно их разметал ветер в шторм, и они так и застыли.
Да и вел себя на берегу Васька не как взрослый: таскал яблоки с дружками у деда Анисима и даже один раз поздно вечером ходил с огольцами на кладбище, там они выли, наводя страх на прохожих.
И вот этот самый Васька влюбился. В Зинку-буфетчицу. Она была лет на пять старше его, жила самостоятельно, одна, и зорко следила за ленинградской модой. А еще она обожала лузгать семечки, и осенью у нее на прилавке лежали желтые круги подсолнуха.
В буфете продавались бутерброды, запыленные от времени конфеты и пиво. Главное, конечно, пиво. И наливать его Зинка умела с шиком: она чуть наклоняла голову, кудри спадали на одну сторону, оттопыривала мизинчик, открывала кран. Потом она говорила:
– На здоровьице!
Разумеется, так она наливала не всем, а только начальству и тем, кто симпатичней.
Васька приходил в буфет и просто стоял у прилавка. Сначала Зинка не обращала на Ваську внимания, а однажды спросила:
– Тебе чего? – И удивилась, что он покраснел до корней волос.
Зинка воспринимала его любовь равнодушно и только когда в буфете собиралось много народу бросала Ваське:
– Отойди, мешаешь!
Вот почти все их разговоры и были.
Однажды приковыляло к берегу рыбацкое судно. Не местное. Дальнего колхоза. Поволокла его волна по камням, попортила. В поселке был судоремонтный завод, и решил капитан подправить судно, чтобы до дома добираться.
Команда – пятеро моряков, молодые ребята, – поселилась в доме для приезжих. Они ходили по поселку все вместе, чуть покачиваясь, и изображали на лицах грусть, – ведь они потерпели кораблекрушение. Заводилой у них был Семен. Плотный и чернявый, он выделялся тем, что у него на каждом пальце было вытатуировано по якорю.
В буфет они тоже пришли все пятеро.
– Зиночка, – сказал Семен, – пострадавшим на море по одной большой и одной маленькой.
Зина наливала пиво, оттопыривая мизинчик, а когда подавала Семену, то посмотрела ему в глаза и улыбнулась. Моряки не уходили. Они пили пиво еще и еще... Семен, освоясь, уговаривал Зину "не бросать его на произвол судьбы, как морская стихия". Зина раскраснелась. Семен ей нравился. Она говорила воркующе:
– Ну "на произвол"! Да такие, как вы, в каждом поселке девушек имеют!
– Моя жизнь – море! – уже бил себя в грудь Семен. – Может, я из-за него и несчастлив...
В этот момент дверь раскрылась и вошел Вася. Он до боли сжимал кулак, в кулаке – два билета в кино на "Трех мушкетеров". Ему было страшно, потому что он в первый раз отважился пригласить Зину. Он подошел к прилавку и выпалил:
– Два на "Мушкетеров", пойдем на семь!
Зина сначала не поняла, потом рассмеялась и, возбужденная мужским вниманием, жеманно прищурила глаза:
– На "Мушкетеров" мне никак нельзя, Васенька. – И желая сказать что-то необыкновенное, что поразило бы всех, она протянула: – А хочешь я тебя поцелую в губы?.. А ты мне лосося добудь... Ну, лосося!..
Все сперва опешили, но, предчувствуя забавную игру, закричали:
– Лосося, Васька! И целуй ее до одури!
И Семен тоже кричал:
– Лосося, Васька!
А Зинка вдруг действительно почувствовала себя королевой, она повела бровью и спросила:
– Ну как, миленький?
Васька повернулся и выбежал из буфета. В ушах звенело: "Лосося!", но он уже трезво соображал, что над ним издеваются, что сейчас не рыбий сезон и лосось разве что приснится. Но ноги сами несли к берегу. Отвязал свою моторку, прыгнул в нее и, скорее подчиняясь желанию куда-то ехать, бежать, чем на что-то рассчитывая, рванул на остров Княжно к знаменитому на все озеро рыбаку Николаю.
Гнал на полном газу, подлетел к острову, чуть на берег не выбросился. Николай стоял у прибоя.
– Дядя Коля! Выручи – лосося надо! – крикнул он.
– Ты что, парень, лыка не вяжешь? Опохмелки у меня нет.
Они вошли в дом, сели за стол, обо всем рассказал Васька.
– Крутит баба. Ломается. Плюнь, – отрубил Николай.
Васька твердил:
– Ну и пусть крутит. А все равно целовать должна, при свидетелях говорила. Лосося только за то просила...
– Васька, угомонись!
– Эх, дядя Коль, мне все одно, поцеловать ее, а там что будет...
Васька встал, пошел к выходу:
– Махну через озеро, там рыбы богаче.
Николай вытащил из-под лавки высокие резиновые сапоги, сказал:
– Чаль свою лодку. На моей едем.
Они плыли вдоль тресты, и Николай пристально вглядывался в озеро, словно отыскивал какое-то место.
– Подведешь меня под статью, ведь браконьерим.
– Дядя Коль, сам сяду, помоги...
...Часа через три в доме на острове Васька плясал вокруг стола. Лосось килограмма на полтора лежал на лесенке, еще слабо шевелил жабрами.
– Сказка! – кричал Васька. – Дядя Коля! На всю жизнь...
Васька не стал ждать рассвета. Завернул лосося в полотняную тряпицу, прыгнул в лодку и опять на полном газу – в поселок. За час доплыл.
От берега до Зинкиного дома бежал стремглав, но на углу перевел дыхание и пошел медленно. Дом темнел на бледном по-рассветному небе, и густая ветка отцветшей сирени коснулась Васькиного лица. Он подошел к самому окну и стукнул тихо, три раза. Послышался шорох, и снова все замерло. Тогда он подождал еще немного – и снова стукнул, осторожно, одним пальцем. И сразу шторка откинулась, и Зинка, в одной белой рубашке, горячим ночным шепотом спросила:
– Чего тебе?
– Лосося привез...
– Утром, утром, – торопливо и чуть испуганно сказала она.
И в этот миг где-то в глубине комнаты, за Зинкиными плечами, возник голос: "Я тебе дам лосося!" Зинка захлопнула форточку и отпрянула от окна.
Васька стоял минуты две, не понимая, откуда он слышал этот голос – с неба ли, из-под земли, из зарослей сирени... И вдруг с такой щемящей болью почувствовал – из дома, из Зинкиного дома голос, и он не знал, что ему делать, разбить ли дом на щепки или самому разбить себе голову. Он прижал к себе тряпицу с лососем и снова бросился к лодке...
Васька причалил к острову, разбудил Николая и, ни слова не говоря, положил лосося на стол...
Николай хмуро оделся, сел в Васькину лодку и, лишь когда отъехали от острова, сказал: "Ну, парень", и Васька не мог понять, что этими словами хотел сказать Николай.
Когда они причалили к берегу, Николай велел сидеть Ваське в лодке, а сам взял лосося и пошел в поселок.
Уже светало, песок потемнел от росы, и шаги были не гулкими, но тяжелыми. Николай взошел на крыльцо Зинкиного дома и постучал в дверь твердо и властно. Зинка отперла дверь.
– Позови! – Он сказал это так, что Зинка нырнула в комнату и через несколько минут вышел на крыльцо Семен.
– Ведь не любишь, – медленно сказал Николай и чуть сдавил Семеново плечо. Семен поморщился, ничего не ответил. Зинка стояла за его спиной, бледная и непричесанная.
– Ты меня знаешь?
Семен кивнул.
– Когда судно будет готово? – спросил Николай.
– Завтра, – сказал Семен.
– Сколько денег есть?
Семен, не переча, порылся в карманах, вытащил вместе с табачной трухой два рубля и серебряные монеты.
– На еще три. Хватит. Шагай на станцию вон той тропой, чтобы люди тебя, паразита, не видели.
...Через пять минут Семен, стукнув калиткой, пошел по дороге. Заплечный мешок спустился и бил его при каждом шаге по ногам, но он не обращал внимания и шел, втянув голову, молча.
– Лосося готовь, – сказал Николай Зине. – И вина пошарь. Мы ночью не на пуховике валялись.
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
– Дубина ты, – говорил он Ваське, когда они шли от берега к Зинкиному дому. – Ну кто лососем ночью в окно тычет? Перепугал девку до смерти... А теперь она чай кипятит...
И Васька шел и думал счастливо, что голос ему почудился, что действительно он дурак – так перепугать ночью! – и он обязательно попросит у Зины прощения.
Они сидели за столом, Зина разлила по стопкам и сама села, молчаливая и грустная. А потом, как-то до странности не похожая на себя, строгая, она подошла к Ваське и словно в раздумье, без улыбки, перепутала ему рыжие волосы и снова налила по стопкам – ему и себе. Николай не обиделся – себе он мог и сам налить.
1963
ЕВДОКИМЫЧ
Всю жизнь проработал Евдокимыч рядовым служащим. Он сидел в большой комнате и сверял счета, а потом проверенные документы передавал в окошечко.
Когда он проработал больше двадцати лет, его стали по праздникам приглашать в президиум, и тогда руководитель учреждения называл его "наши старые кадры".
Евдокимыч привык к своей жизни, к ее однообразному ходу, но порой ему вдруг так хотелось командовать, приказывать, решать. В одно из таких мгновений взял он да и поставил свою подпись под проверенным счетом. Счет сочли недействительным, а Евдокимыч получил выговор.
Но такие вольности он позволял себе редко.
И вот наступил день, когда начальник отдела сказал торжественно:
– Вы честно потрудились на своем веку, Павел Евдокимович, пора и на заслуженный отдых. – И протянул ему подарок сослуживцев – будильник. – Чтоб всегда вы были на часах, – сострил начальник.
Так Евдокимыч стал пенсионером. Сначала он несколько растерялся, но, подумав, решил: "Ну ничего, теперь-то я и начну жить человеком". Он и сам себе ясно не представлял, как жить человеком, но ему мечталось, что это значит быть на виду и обязательно выражать свои мысли обстоятельно и серьезно.
У него были скоплены небольшие деньги, и жена его всплеснула руками и чуть не заголосила, когда он твердо сказал, что ему необходима моторная лодка и без нее он дальнейшей жизни не представляет. А потом он поехал на рынок и приторговал поношенный бушлат и фуражку с "капустой".
Однажды Евдокимыч встал на рассвете, сунул в мешок соли, хлеба, консервов, разбудил жену: "Жди, мать, с рыбой" – и пошел на Неву, где у причала стояла его моторка, голубая с красным нарисованным якорем на корме.
Это было удивительное утро. Он плыл Невой у берега, и ему казалось, что люди на набережной все до одного смотрят на него и думают: "Не иначе, как старый морской волк, вот ведь и пожилой уже, а все в море тянет". И ему от этих мыслей становилось томительно сладко, он ухарски сдвигал набекрень фуражку и приосанивался.
Город кончился. Пошли вдоль берега поля, рощицы, деревеньки. К полудню Евдокимыч пристал к небольшому поселку и отправился в чайную обедать. В чайной было душно и многолюдно. Он встал в очередь, но в этот миг раздалось:
– Батя! Капраз! Не побрезгуй нашим моряцким столом – чего тебе в очереди стоять!
В углу столовой, тесно облепив стол, сидели ладожские рыбаки, на клеенке стояли бутылки вина, закуски. У Евдокимыча радостно кольнуло в груди: "Они назвали меня капразом – капитаном первого ранга! Да я, наверно, и впрямь так выгляжу!"
Он подошел к столу, ребята сдвинулись, налили Евдокимычу вина.
– Отплавал я свое по большим морям! – сказал Евдокимыч и звонко добавил: – За море!
И все закричали:
– За море! – И чокались с Евдокимычем, и лезли целоваться.
Через час Евдокимыч тронулся дальше. Он плыл к Новой Ладоге. Никогда еще не было ему так хорошо, и почти счастливый он пел, сжимая руками руль:
– "Я, моряк, бывал повсюду..."
В Ладоге он решил остановиться в доме для приезжих. Оказалось, что паспорт оставил дома, но он протянул старушке дежурной удостоверение ДОСААФ и сказал внушительно:
– Запишите, капитан первого ранга... в отставке... – И от этой немудреной лжи ему снова стало томительно сладко.
В общем номере он жить не стал, не пожалел полтинника и занял койку в двухместном номере, но поскольку приезжих было мало, жил в комнате один.
Проснулся он оттого, что услышал голос за стенкой:
– Отнеси чай капитану, пока горячий. – И сразу в дверь постучали. И Евдокимычу сделалось необыкновенно приятно, потому что "капитаном" назвали его.
Целый день он гулял по городу, разговаривал с местными жителями, спрашивал, где лучше рыба клюет, куда ему отправиться на рыбалку, и уже к середине дня как-то сам собой возник в городе слух, что приехал на рыбалку знаменитый капитан, гроза фашистов в Отечественную войну, и мальчишки издали почтительно смотрели на Евдокимыча.
Ехать он надумал на остров Княжно, где рыбачил от колхоза известный всей Ладоге Николай. Новые знакомые – ладожане провожали Евдокимыча, и он, прощаясь, взял под козырек и сказал скупо, по-мужски:
– До встречи.
Николаю по рации передали, что Евдокимыч едет, и когда услышал Николай шум мотора, вышел на берег и встретил Евдокимыча у самой воды.
– Поярков, – четко представился Евдокимыч, и его немножко покоробило, что Николай ответил просто:
– Здорово.
Но это в конце концов было сказано сердечно, и Евдокимыч успокоился.
Потом они сидели в доме, пили за знакомство, Евдокимыч хмелел и становился все разговорчивей.
– А однажды, – говорил он, – вел я китобойное судно. И вдруг льды справа, слева... Затерло, одно слово... Выключили машины – в дрейфе, значит. Стоим. Думаю, что предпринять. А тут, поверишь, медведи откуда-то взялись, белые, значит, и прямо к кораблю идут. Ну что делать? Оружия нет. А медведь зимой злой. Беда. Командую: "Гарпунеры! К пушкам!" И сам тоже за пушку встаю. Как дали гарпунами по медведям, три на льду остались, остальные деру!
Он говорил, захлебываясь, увлекаясь, почти сам веря в свою фантазию, и одно смущало его, что Николай не охает, не перебивает, а только глядит и улыбается. И эта улыбка словно подстегивала Евдокимыча, и он снова говорил, говорил... Погасла трубка. Он выбил золу, набил.
– Трубку курите? – спросил Николай.
– Трубку... В Бостоне подарили... Докеры...
– Докеры? Почему докеры?
Евдокимыч и сам не знал, зачем он помянул докеров, и, закашляв, объяснил не очень ясно:
– Это, значит, бастовали они. Ну, а нас, как советских людей, уважили, разгрузили. И трубку подарили. За мир, значит, одним словом.
– А что в Бостон возили?
Евдокимыч снова сбился с плавного разговора, но потом сказал:
– А помидоры, значит... Поскольку мы с Америкой промтоварами не торгуем.
Они сидели допоздна, и Евдокимычу только одно не нравилось, что Николай все время улыбается, хотя, если подумать, улыбка ведь у него хорошая, без обиды.
На следующий день Евдокимыч решил заняться делом – рыбачить. Николай отвез его в тресту на высокий камень, откуда лучше всего в последние дни окуни клевали.
Евдокимычу не везло. Поплавок дергался, рыба либо срывалась, либо вообще, съев червяка, уходила. К вечеру привез Евдокимыч лишь пять небольших плотвичек. Он расстроился: пора домой возвращаться, а без рыбы хозяйке хоть и не показывайся.
Наутро заверещал мотор вдали, и вскоре причалила к берегу моторка. Приехала жена Николая. Николай старался виду не показывать, но был рад ее приезду, суетился и неуклюже помогал жене. Жена была молодая, высокая, черты лица крупные, но мягкие, и потому она казалась добродушной и милой. Звали ее Верой. Она вымыла в доме полы, настелила пахучие луговые травы, протерла стекла, и вдруг стало в доме как-то просторнее, светлее и торжественней.
Николай уезжал ставить мережи, а она гуляла по острову и пела негромко, и ее голос на пустынном маленьком острове среди ольшаника и серебристой болотной осоки звучал для Евдокимыча как-то непонятно, таинственно и щемяще. Она была единственная женщина на острове, и это как-то поднимало ее в глазах Евдокимыча, он старался незаметно следить за Верой и чем больше приглядывался, тем сильнее она его удивляла. "Волосы светлые, глаза карие, брови черные, – чудно, а красиво!" – думал он, и какая-то незнакомая грусть наполнила его сердце. Вера кипятила чай, чинила сети и все время поглядывала на часы.
Евдокимыч чувствовал, как она любит Николая. И ему становилось еще грустнее, потому что он пытался вспомнить тех, которые светло и верно любили его, и никого не мог припомнить. Когда ему было двадцать, он, красный конник, стоял с частью под Дубно. И почти каждый вечер встречался с крестьянской девушкой, полячкой Зосей. Она целовала его и спрашивала: "А ты приедешь ко мне, когда война кончится?" И он говорил: "Приеду, коханая", а потом забыл ее и никогда уж больше в жизни не встречал. Другие воспоминания были смутны и далеки. А жену свою он видел такой, какой она была сейчас, расплывшейся, в старом сальном переднике, отчего он казался туго накрахмаленным. И ему становилось жаль себя, он понимал, что пропустил в жизни что-то очень важное и, может быть, бесценное. И когда он начинал с Верой говорить о чем-нибудь, ему хотелось признаться ей, что никакой он не капитан, а просто пенсионер и до недавнего времени самый маленький по своей должности служащий учреждения. Ему казалось, что, если он ей в этом признается, она скажет ему нечто полезное и необходимое для всей его будущей жизни, но он никак не мог себя перебороть и рассказать о себе.
Вернулся с озера Николай. Лодка шла тяжело, наполовину забитая светло-серыми судаками, они еще разевали рты, словно хотели что-то сказать.
Евдокимыч увидел рыбу, глаза его загорелись. "Вот бы мне несколько таких", – подумал он, но просить ему было неудобно, и он только сказал важно:
– Хорош улов... Ну да мне в город пора... Дела.
Вера взглянула на мужа:
– Павлу Евдокимычу выбери в город, Коля.
– Само собой! – И Николай протянул Евдокимычу несколько жирных, блестящих на солнце рыб.
Евдокимыч расплылся в улыбке:
– Ну вот спасибо, спасибо... Далеко мне еще до тебя... как рыбаку... Спасибо...
Он просолил рыбу, уложил ее на дно лодки, покрыл брезентом, попрощался с Верой и Николаем за руку и тронулся в путь. Он ехал медленно и думал, как приедет в Ленинград, как понесет по улице судаков, – обязательно так, чтобы все видели, – небрежно скажет соседям: "Улов как улов. Времени маловато". И непременно будет рассказывать жене, что ловил их в шторм и его едва не перевернуло.
И вдруг ему стало тоскливо и пусто от своих мыслей. Он и сам не знал, чем это объяснить, но почти физически ощутил тупую гнетущую боль во всем теле.
Он остановил моторку.
Закурил сигарету.
Задумался.
Поплыл обратно к острову.
Выключил мотор метрах в десяти от берега и пошел по мелкой воде, молчаливый, к причалу.
– Спасибо, Николай, возьми. – Он положил рыбу на бревно, еще раз пожал руку обоим и пошел обратно к лодке.
– Может, все же возьмете? – спросил Николай.
– Нет, так уж получилось...
А Вера смотрела и ничего не говорила, и, наверное, это было естественно, потому что женщины иногда понимают вернее и глубже мужчин и не надо им тогда слов.