Текст книги "Звезды под крышей (сборник)"
Автор книги: Олег Шестинский
сообщить о нарушении
Текущая страница: 2 (всего у книги 4 страниц)
Я сказал однажды, когда меня ругали:
– Все Паша да Паша, ему хорошо учиться, у него нога деревянная!..
На меня накричали, что, дескать, я сам деревянный.
Паша кончил институт и поступил на работу в проектную организацию. Счастлив он был беспредельно.
– Какие дома я буду строить! – восторженно говорил он соседке тете Поле, а тетя Поля оглядывала свою подвальную каморку и вздыхала:
– Давай уж, милый, давай...
Началась война. Пашу, как инвалида, на фронт не взяли. Пашины сослуживцы ушли в армию, и проектную организацию закрыли. Паша стал работать при домохозяйстве в МПВО.
С каждым днем все жестче и чаще обстреливали город. Калечились дома, разрушались. Паша после каждого обстрела шел в разбитый дом. Неторопливо обходил его весь, рискуя каждый миг провалиться или быть засыпанным. Лицо его словно было болью искажено, и он своей палочкой обстукивал потрескавшиеся стены, словно больного выслушивал. Он повторял специальные слова, которые мало кто понимал, вроде: "несущие конструкции", но всем казалось – это Паша, как врач, ставит диагноз пораженному дому. Почти как за людей переживал Паша за раненые дома.
А в конце мая убило Пашу в обстрел. Всем его было жалко, и много народу пришло, когда его выносили из квартиры. Паша жил один, отец его был на фронте. Когда я уходил из Пашиной квартиры, увидел я на столе альбом, распахнул, там было написано: "Панаев П.А. Мысли и наброски". Я перелистал две-три страницы, везде были нарисованы дома, и я решил взять альбом с собой на память о Паше.
Дома вечером стал я внимательно его разглядывать. Здания самого причудливого вида заполняли листы.
Одно из них устремлялось в небо, как спираль, и на вершине его стояло нечто похожее на воронку. "Солнцеуловитель, – написал под рисунком Паша, он должен поглощать солнечное тепло, рассеянное в пространстве, по трубкам это тепло поступит в каждую квартиру... Как это здорово будет! Солнечное тепло в каждой комнате!.."
На другой странице был вычерчен дом, а справа от него – густая роща. Паша писал: "...обязательно маленький лес должен быть возле будущих домов. И чтобы в этих лесках было много певчих птиц. Ведь если птицы будут петь, люди, наверное, не смогут плохо друг к другу относиться..."
В середине альбома был изображен дом в разрезе, с трубами, уходящими глубоко в землю. Паша пояснял: "...наверное, почти везде на той или иной глубине есть родниковая вода. И именно этой водой надо людей снабжать. Замечательно, если, уходя на работу, можно будет выпить стакан ключевой воды!.."
Я листал альбом, и перед моими глазами возникали проекты один другого необычней и увлекательней. Это было буйство фантазии и предвосхищения.
И вдруг я почувствовал ненависть, самую страшную ненависть к войне. Она казалась мне живым существом, и мне хотелось топтать ее ногами, жечь, пепел разметать по ветру. Какого человека убила она, война!
Так я думал в те минуты.
Так я думаю и теперь, много лет спустя.
А в альбоме Пашином мне больше всего понравился тот дом, рядом с которым был лесок с певчими птицами. Я тогда мечтал о попугае. И мама мне обещала его купить, когда война кончится и, конечно, если у меня не будет троек.
13. Знакомство с актером
За водой в декабре приходилось ходить на Неву. От нашего дома это три трамвайные остановки. У проруби обыкновенно стояла очередь, как в магазине. Я спрашивал:
– Кто последний? – и тоже вставал в очередь.
От воды шел пар, как будто кто-то сидит подо льдом и курит. Когда я отправлялся за водой, я всю дорогу думал: вдруг зачерпну сегодня ведром воды и мне большая рыба попадется. Когда я склонялся над прорубью, я даже приговаривал про себя: "Ловись рыбка большая и маленькая..." Но рыба не прыгала в ведро, только хрустящие льдинки бились о жестяные стенки. Я вез санки с ведрами и уже думал о другом. Что если я на днях совершу подвиг? Меня тогда вызовут и скажут: "Какой тебе орден дать?"
"Мне орден пока не надо, – отвечу я. – Дайте мне мешок пшена".
И тогда мне дадут пшено, и мы будем дома в завтрак, обед и ужин есть пшенную кашу. И Димку, конечно, я буду звать на кашу.
Вот так я и думал, когда ездил за водой.
А однажды шли мы с мамой по улице, и встретился нам ее знакомый актер. Он был в меховой шубе, с заграничным аккордеоном через плечо, круглолицый, как из довоенного времени. Он всплескивал руками, что-то говорил, говорил, а потом сказал:
– А у меня лишний талон есть, я могу вашего сына в столовую пригласить.
Мы шли с ним по Петроградской, почти как равные. И беседовали как мужчины. Только я его на "вы" называл, а он меня на "ты". Вот и вся разница.
В столовой актер сказал:
– Ты галоши снимай... Вот я всех, кто ко мне домой приходит, снимать заставляю...
Нам дали по большой тарелке каши, правда, не пшенной, а ячневой. Она тоже была замечательно вкусной. Актер поглядывал на меня и говорил:
– Ешь, парень, ешь...
Когда мы с ним расставались, он сказал:
– Ты заходи ко мне, мы с тобой будем иногда ходить в столовую.
Около дома я встретил Димку.
– Я с актером обедал... С заслуженным, – прихвастнул я.
– Врешь, – сказал Димка.
Я распахнул пальто и хлопнул по животу:
– Пощупай...
Димка щупать не стал.
– А актер всех галоши заставляет снимать, кто к нему приходит, почему-то сказал я.
– Подумаешь... Как моя мамка, – разочарованно протянул Димка. – А где играет он?
Я растерялся, потому что не спросил об этом актера, но нахмурил брови и строго сказал:
– А он везде играет.
Это поколебало Димкино недоверие.
– Заслуженного ему за что дали?
Но что мог я ответить этому дотошному Димке? Отказаться от своих слов и сказать, что он еще не заслуженный, но скоро должен им стать? Тогда бы я навсегда упал в глазах Димки. Я вспомнил, как актер подкладывал мне кашу, приговаривая: "Ешь, парень, ешь", и ответил Димке:
– Он очень, очень добрый, поэтому ему и дали заслуженного.
14. Жизнь попугая
Умер профессор с третьего этажа, и в тот же день пробралась к нему в квартиру поживиться соседка его, пройдоха и спекулянтка Марья. Кидала в свой мешок, что подороже, а уходя сгоряча сорвала со стены клетку с попугаем и тоже утащила к себе.
Клетку повесила над диваном, попугай отогрелся и вечером, когда Марья пила чай, сказал:
– Ду-рр-ак!
Марья даже икнула от неожиданности. "Еще не хватало", – подумала она и решила, что зря на птицу польстилась.
– Его и зажарить боязно, – жаловалась она подружке. – А вдруг он, как поганка, несъедобный. И выражается...
Но подруга замахала руками:
– И что ты, дорогуша! Его из самой Африки привезли, а он уж по-русски чешет. Цены ему не будет в порядочное-то время. Клал, дорогуша...
И Марья смекнула, что и впрямь не брешет гостья. "Вот ведь все наши области обеги, такого не уловишь". Она улыбнулась попугаю и сказала:
– Ну живи...
Малья была молодая, рыхлая и приземистая. Ни мужа, ни жениха у нее не было. Ходил к ней Арсентий, чахлый парень, но с лица красивый. Он поднимался по лестнице нехотя, плевался сквозь зубы, но шел, потому что хотел есть, а Марья кормила его вермишелью с салом.
Арсентий сидел за столом без пиджака, макая сало в горчицу, когда попугай рявкнул:
– Ду-рр-ак!
Сало так и застряло в зубах Арсентия, он криво усмехнулся:
– Ну и птицу завела.
Потом Арсентий встал, вытер ладонью рот, положил Марье руки на плечи. Марья вся подалась вперед, но в этот миг раздалось:
– Ду-рр-ак! – И руки Арсентия соскользнули с Марьиных плеч.
– Не могу я! Не могу на рожу его смотреть! Нервный я. Ты б хоть его занавесочкой отгородила.
Марья набросила на клетку платок, села рядом с Арсентием на диван, и Арсентий обнял ее за шею так, как будто любил ее.
Но с попугаем словно что-то случилось. Может быть, он обиделся, что его накрыли платком. Не переставая, на все лады, кричал он:
– Ду-ррр-ак! Ду-ррр-ак! Ду-ррр-ак!..
Арсентия бросало в жар и дрожь. То попугаев голос звучал начальственно, и Арсентию хотелось вытянуть руки по швам; то ехидно, с издевочкой, словно на что-то намекая; а то вдруг мягко, с такой человеческой грустью, что Арсентию плакать хотелось.
– Убери враз отседова птицу! – закричал он. – Или я сам уйду!
Он вскочил и надел пиджак.
– И что ты псих такой... Больно важен стал... Цены птице нет... начала Марья.
– Пропаду лучше, а к тебе харчеваться не явлюся, – толкнув дверь, бросил с порога Арсентий.
Марья поплакала, но потом рассудила, что с ее достатком и похлеще Арсентия можно отыскать парня. Она сняла с клетки платок, перевесила попугая поближе к печурке, чтобы теплее было, и стала думать, как выглядит Африка. Но, кроме жары и попугаев, она ничего не могла вообразить.
Наконец пришли дни, когда афиши объявили, что скоро будет открыт зоосад. Марья завернула клетку в шерстяной платок и отправилась в зоосад. Она пришла к администратору и поставила на стол клетку.
– Вот, – сказала она радостно, – попугай.
Администратор скользнул взглядом по птице, пожал плечами:
– Пятьдесят рублей. Да только стар ваш. Не подходит.
Марья всей грудью подалась на стол, побледнела, выдохнула:
– Как пятьдесят? Да я из-за него жизнь свою, может, обломала!
– Не надо представлений, гражданочка, – сказал администратор, – у нас и так зверинец.
Марья несла попугая домой и всей душой ненавидела его. Ей хотелось бросить птицу с моста в Неву, швырнуть под трамвай, просто свернуть голову, но кругом были люди.
Дома она поостыла и решила на худой конец за полсотни сбыть его кому-нибудь.
Но на второй день ее арестовали за спекуляцию. Она была ошеломлена, и навязчивая мысль все время стучала у нее в мозгу: "Это попугай донес, это попугай..." Она потянулась и хотела выкинуть клетку с попугаем во двор, но милиционер отстранил ее руку и подтолкнул Марью к дверям.
Когда стали описывать Марьино имущество, Димка пробрался в комнату и попросил попугая. И решили его дать Димке, потому что ухаживать за ним было некому.
После уроков я приходил к Димке, и мы пересказывали попугаю все, чему нас в школе учили. Но попугай молчал, не повторял за нами, и мы думали: это оттого, что мы излагаем бессистемно.
15. Девушка в белом полушубке
Этот лысый майор появился у нас совершенно неожиданно.
– Разрешите на ночку постоя... Ваш брат адрес дал, – обратился он к маме.
За спиной его стояла высокая девушка в военной форме.
Через полчаса майор совсем освоился. Он снял китель, остался в вязаном свитере, положил на стол буханку хлеба, сало, вышиб пробку из бутылки...
Девушка оказалась медсестрой. У нее были пышные волосы и строгие брови, но глаза бедовые. Она сразу мне понравилась: и тем, как быстрым кивком головы волосы отбрасывала, и тем, как обрывала говоруна-майора. А еще тем, что ко мне она обратилась на "вы". Никто мне раньше так не говорил. И от этого "вы" у меня пробегал холодок по спине, словно кто-то засунул снежок под рубашку. Мне было пятнадцать. Сколько ей, я не знал, но она была взрослой, удивительной, ни на кого не похожей. Когда мы с ней встречались в коридоре, я прижимался к шкафу, а она проходила, ничуть не сторонясь, и заглядывала мне в глаза так, что я словно слепнул и потом несколько секунд жмурился...
Майору постелили на диване. Я слышал, лежа в соседней комнате, как скрипнули под ним пружины, потом раздался его приглушенный голос:
– Поздно, Катя... Ложись...
– Оставь меня, – она сказала это скучно и равнодушно.
Долго еще потом на все лады уговаривал ее майор.
– Оставь, – тем же тоном повторила она и устроилась спать в кресле.
Утром все встали очень рано. Майор был мрачен, не шутил, шумно плескался умываясь. Я пошел на кухню, распахнул дверь и увидел Катю. Румяная от морозной воды, с распустившимися волосами, она была еще прекрасней, чем накануне. Лямочка рубашки спустилась, и белое ее плечо ожгло меня по глазам. Я не знал, что делать мне – бежать или стоять, плакать или улыбаться. И мне казалось, что само сердце мое горячей волной поднимается к горлу и сейчас оно покинет меня.
– Доброе утро, симпатяга! – сказала Катя.
Через десять минут Катя и майор собрались. Катя была в новенькой шинели, в одной руке у нее был мешок, а через другую перекинут полушубок, белый, дубленой кожи, с меховой оторочкой.
И вдруг сказала:
– А знаете что, полушубок можно мне у вас оставить? Не нужен теперь уж он. Канительно. Как-нибудь к вам нагряну за ним...
Так и ушла она без полушубка. Я был в смятении. Мне казалось, что специально она его оставила, чтобы еще раз к нам прийти, чтобы... Тысячи мыслей, одна другой смелее, проносились в моей голове.
Кончилась через год война.
Время шло.
Каждый год мама перетряхивала полушубок, пересыпала нафталином, прятала в сундук.
А Катя все не ехала.
А Катя так и не приехала.
16. Черемуха
Леса были в зоне фронтовой полосы, и в течение нескольких лет мы не были в лесу.
Как-то Димка сказал:
– Пойдем в лес!
Была весна, пахло свежей невской водой, первыми клейкими листочками. Мы сбежали с уроков, сели на трамвай и поехали до Ржевки. Дальше пробирались с предосторожностями, прятались в кустарниках, крались тихими овражками, обходя посты, искали проходы среди колючей проволоки.
В лес мы вошли, как в настоящую сказку: желтые слезинки смолы ползли по сосне, синие стрекозы вонзались в воздух; но среди всего великолепия ослепляла белизна черемухи. Ее тяжелые от цветов ветви сплетались и нависали над зеленью травы пушистыми облаками.
Мы были дети войны, нас тянули к себе эти огромные прохладные деревья. Мы наломали букеты и, возвращаясь домой, несли ворох веток по улицам города. Прохожие смотрели на нас недоуменно и, как нам казалось, немножко завистливо.
И какая-то еще непонятная нам радость оттого, что сегодня весь день оглушительно щебетали птицы и пряно пахли цветы, оживляла и волновала нас.
1957 – 1961
О СЧАСТЬЕ
1
Я шел из Азербайджана в Армению через горы. Дорога трудная, но день не жаркий и идти не утомительно. Высота около четырех тысяч метров, сильно бьется сердце. Через три с половиной часа я достиг Капеджуха – горного перевала, разделяющего две республики. Вышло солнце, заголубело небо. Но когда я поднялся и глянул с перевала вниз, я ничего не увидел. По ту сторону все застилал густой, тяжелый туман. Спуск крутой. Он весь изрезан глубокими щелями, забитыми снегом. Когда снег начинает таять, становится рыхлым, путники, переходящие горы в это время, нередко проваливаются в пропасти. Сижу на вершине, жду – может, разойдется туман. Жду час, полтора – туман гуще и гуще. Подумал я, махнул рукой – была не была! И стал спускаться.
Сначала палкой пробовал снег, потом осторожно переставлял ногу. Снег все мягче и мягче. Иногда он начинает подаваться под ногой, и я поспешно делаю шаг в сторону. Я взмок, капли пота стекают в рот. Жую снег, чтобы освежить пересохшие губы. Иду так медленно, как будто только что научился ходить. Вдруг впереди показалось темное пятно. Оно начинает увеличиваться, и сердце сжимается от радости – земля! Уже видны темные глыбы. Остается шесть-семь шагов, но снег оседает, одна нога проваливается – я валюсь на бок, осторожно ее вытаскиваю, чтобы не потревожить пласт. Еще три шага – я делаю прыжок и впиваюсь в землю.
Это была обычная горная земля, в обломках скал, с низенькой остролистой травкой. А потом я увидел такие родные цветы – незабудки, лютики, колокольчики.
Я стоял на земле, и она не проваливалась, не ползла, а была влажна и упруга. И мне показалось тогда, что счастье – это просто твердо стоять на земле.
2
Дрезина, не спеша, покачиваясь, стучала по самодельной дороге. Девушка стояла, прислонясь к кабине, отмахиваясь от комаров густой сосновой веткой, а они назойливо липли к ее голым ногам, и тогда она колко хлестала себя. Она была обаятельной в своей юной нетронутости, в крапинках комариных укусов, в белой кофточке с коротенькими рукавами, стягивающими полные плечи. Она думала о чем-то своем, не замечая нас, смешно перебирала губами, словно считала убегающие вдаль березовые нетесаные шпалы. А мы полулежали у ее ног. Головы были тяжелыми после лихо встреченного местного престольного праздника. Накануне нас угощали брагой из широкогорлой кадки, в которой, заглянув, можно было увидеть свое лицо, темное и смутное, как раскольничий образ. А потом уже нельзя было увидеть лица, а только ворсистое и склизкое дубовое дно. Мне почему-то хотелось встать, посмотреть в глаза девушки и увидеть там себя, ставшего точкой, берестяные облака и зелень ольшаниковых зарослей.
Она, застенчивая и молчаливая, казалась каким-то редким деревцом, которое везут в дальние края, чтобы посадить там и радоваться его цветению и шелесту. Она казалась мне счастьем, которое долго ищут и взять которое может себе насовсем только гордый и чистый.
Потянулся лес, от пожара рыжий и заскорузлый. Уцелевшие кое-где у обочин подорожники были вялы и шероховаты, тонкие побуревшие листья свернулись в кулечки и потрескались от жары. Вороны около пней чернели головнями, и становилось не по себе, когда они вскидывались в воздух. Но лишь кончилось пожарище, как ветер погнал зеленые волны еще не выкошенной травы. Трогательные в своей доброте ромашки широко раскинули лепестки, встречая утро, а в сердцевине цветка, как медовая капля, желтело солнышко. Травы разноцветной гурьбой бежали к реке, но у самого обрыва словно опомнились, остановились, зашептались и потянулись худенькими стебельками, заглядывая вниз, где весело и причудливо сверкали прозрачные зернышки песка. В воздухе, пряном от малины, гудели мудрые пчелы-сладкоежки.
Как нужно быть всегда достойным счастья!..
1957
МАТЬ
Эта история началась в двадцатых годах.
У красного морского командира умерла жена. Остался сын Володька, семимесячный. Жил мальчик с бабкой, матерью капитана, потому что часто бывал капитан в командировках, да и не мужское дело младенцем заниматься.
Приехал однажды капитан в Семипалатинск по делам службы. Застрял там на два месяца. Да пока жил в городе, влюбился в молодую казашку, слушательницу педагогических курсов, и женился на ней. Звали ее Зульфия, по-русски получалось Зоя, и когда меняла она паспорт, ей так и вписали – Зоя.
Отец Зульфии против женитьбы был, – специально из аула приехал:
"Сколько джигитов в горах, а твой в в седло не сядет смаху".
Позже, когда узнал, что свадьбу сыграли, вышел из юрты, соседей кликнул, объявил: "Дочери у меня нет. Поняли? Всё". И соседи сказали: "Поняли, аксакал". И молча разошлись. Они уважали его за властный нрав и за то, что был он знаменитым чабаном.
В муже Зоя души не чаяла. Она гладила его русые волосы и всегда удивлялась их цвету. И синие глаза капитана тоже казались ей необыкновенными и единственными в мире. Сына Володьку взяли от бабки, и молодая женщина заплакала, когда малыш подошел к ней и впервые сказал: "Мама".
Время шло.
Мальчик рос.
И как-то она с беспощадностью поняла, что шестилетний белоголовый и курносый Володька ничем не похож на нее – черноволосую, кареглазую, смугловатую.
Она испугалась, что может наступить день, когда Володя усомнится, глянув в ее нерусское лицо, – она ли его мать. Или поверит толкам досужих людей: "Лицо у тебя, Володя, русское, а у матери твоей ничего русского нет. Да мать ли она тебе?" И она боялась, что тогда Володя не простит ей обмана, что он может отвернуться от нее или попросту охладеть. А для нее этот мальчик был всем: столько и бессонных ночей, и ласки, и заботы она отдала ему. И еще он напоминал ей мужа. Когда тот уезжал в командировки, она в минуты особенной грусти вынимала мужнину капитанскую фуражку, надевала на мальчика и улыбалась радостно, – так он походил на отца.
Она долго думала и решила изменить – насколько возможно – свой казахский облик. Ей хотелось, чтобы люди находили в ней и в мальчике одни и те же черты.
Она отрезала у спящего мальчика прядь волос, пошла в лучшую парикмахерскую города и попросила покрасить ее именно в такой светлый цвет. А потом знаменитая косметичка научила ее так подводить глаза, что они теряли восточный прищур и продолговатость. Муж всплеснул руками: "Ну теперь мне заново в тебя влюбляться надо!", а мальчик сначала не узнал ее. Когда она переехала в другой город, соседи считали ее русской и "весьма привлекательной". Самое большое удовольствие она получала, если ей говорили: "Какие волосы у вашего малыша, ну точь-в-точь как у мамы!"
Так они и жили.
Когда Володе исполнилось пятнадцать, произошло событие, которое повергло мать в волнение.
Не раз она писала отцу, ответа не следовало, а тут пришло из Казахстана письмо – отец собирается приехать в гости. Пишет, что стар стал и тоска по дочери заставляет забыть обиду.
Зоя обрадовалась и растерялась, потому что из-за Володи опасалась пригласить его жить у них в доме.
Наконец решили с мужем поселить отца в гостинице. Сняли номер-люкс, но седобородый чабан остался недоволен:
– Куда поселили! Зачем пианино принесли, когда я только на домбре играю!
В ванной он путал краны с горячей и холодной водой: один раз ошпарился, другой раз окатился холодной водой и схватил насморк. На кровати ему тоже спать не нравилось. "Качает меня", – жаловался. И он устроился спать на ковре в гостиной. Дочка расстроила его своей внешностью – ни на кого из родни не похожа. По скулам только и можно признать, что течет в ней кровь джигитов Тарбагатая.
Объяснения дочки выслушал молча. Долго сидел, раздумывал, потом сказал наставительно и мудро:
– Мать – великое дело. Ты ему мать. Как ты поступила, пусть все так есть. Твой сын – мой род. Мальчик должен приехать ко мне, увидеть настоящие горы. Все.
И договорились на семейном совете, что на следующий год во время летних каникул отправится он с матерью в предгорья Тарбагатая, якобы к ее знакомым.
Они приехали на кочевье в горы весной. Старик их встретил с важностью и гостеприимством аксакала. Вида не подал, что родную дочь встречает, – как уговорено было, сделал.
Наутро к юрте привели лошадей. Володя неумело сел в седло, и дед учил его держаться в седле с выправкой, в такт лошади подпрыгивать при рыси, переходить на галоп и, всем телом подавшись вперед, вглядываться в одну дальнюю точку. Он раскрывал ему красоту гор, вместе с ним на заре отправлялся в долины, где сверкали алыми лепестками "марьины коренья" в крупных каплях росы.
К середине лета Володя пил кумыс, как казах, и мог весь день покачиваться в седле, объезжая с дедом отары; мог, как истый горец, пустить в опор коня, пригнуться к его гриве и свистеть пронзительно и бешено при скачке. Он приезжал к юрте вечером, возбужденный, пыльный, черный от солнца, и кричал матери, расседлывая лошадь:
– Мама, мы завтра поедем на соколиную охоту!
И мать смотрела на него нежнейшим взглядом, к горлу ее подкатывался комок, она стремительно обнимала сына и говорила:
– Хорошо, мой мальчик.
Уезжали они в конце августа. Дед зарезал барана, приготовили бишбармак и ели по старинному обычаю, руками, запивая темным чаем из высоких пиал.
Потом Володя с матерью сели в повозку, которая должна была их довезти до райцентра. Дед, торжественный и печальный от предстоящей разлуки, протянул Володе домбру, древнюю, из морщинистого и сухого дерева: "Ударь по струне и сразу вспомнишь наши горы".
Дед долго стоял посреди дороги, пока не скрылась лошадь за уступом скалы, и Володя все время махал ему рукой. И мальчик ясно осознавал, что этот край с его орлами, лошадьми, седыми аксакалами и звонкими домбрами становится частью его судьбы.
Три года назад, случайно, узнал он, что маленькая худенькая женщина, которая сейчас едет с ним, не его родная мать, и теперь он испытывал счастье, полюбив горы ее юности, потому что она была для него дороже всех на земле.
1963
НЮША
Жил на одном из ладожских островов рыбак Петр, колхозник. Охотился он, рыбачил, исполнял разные крестьянские работы – тоже для колхоза.
Жизнь его была непроста. В двадцать пять женился на нелюбимой. Когда его спрашивали: "Как, Петя, женился?", он разводил руками и отвечал: "Да так..." Зато сына Лешку любил по-редкому. Всю свою любовь ему отдавал.
В Ладогу наведывался в неделю раз: на сына посмотреть, продукты забрать, сдать выловленную рыбу, – да мало ли каких дел еще находилось.
Немало лет тому назад, однажды в летнюю пору, в поселке Дубно, что на запад от острова, встретил Петр незнакомую девушку: невысока, круглолица, с длинной косой. Петр даже остановился. Спросил удивленно:
– А ты чья такая?
– А я своя собственная, – бойко ответила девушка.
Петр стоял перед ней огромный, в белой морской рубашке, кудрявый. И вдруг неожиданно:
– А если своя собственная, то моя будешь! – И это громко сказал, так, что улица слышала, бабки с голов платки посдирали, – только б слово не упустить.
И девушка пошла с ним.
И сели они в лодку.
И поехали на остров вдвоем.
Все Дубно переполошилось. Нюша – так звали девушку – недавно приехала работать в охотничье хозяйство.
– Вот ведь какая! – шамкали на скамьях у плетней старухи.
– Лиха девка! – перемигивались рыбаки.
И только молодые женщины молчали, порой круто ломая бровь и грустно прищуривая глаза.
А Нюша вернулась на следующий день. Шла по главной улице, посередке, гордо откинув голову, не глядя по сторонам. Взошла на крыльцо хозяйства, распахнула дверь, села за свой стол, как ни в чем не бывало.
– Пава, – сказали мужики.
– Бесстыдница, – осудили старухи.
Она ездила к нему на остров каждый день.
Был июль. Шла косьба. И еще из лодки видела она его среди серебрящейся под солнцем осоки. Трава серебрилась почти добела, и его морская рубаха казалась одного цвета с осокой. Петр делал широкий замах, выхватывая полукруг травы, и сразу под скошенной травой открывалась темная земля. И Нюше издали чудилось, что он не косит, а просто идет и развертывает от берега в глубь острова коричневую ковровую дорожку – ей под ноги.
Петр чувствовал ее приближение, но не смотрел на воду, а принимался косить лихо, почти забубенно, обходил стороной пырей, который трудно скашивается, и валил осоку, играя мускулами, наслаждаясь косьбой, и действительно в этот миг был прекрасен.
Она подходила к нему неслышно сзади, но он слышал малейший хруст веточки под ее ногами и, когда она хотела обнять его, швырял косу, оборачивался и вскидывал ее на руки. И поднимал ее высоко, так, что закрывал ею от своих глаз полуденное солнце, и всю жизнь вокруг себя они воспринимали только в самом главном – были только Земля, Небо и Они.
Потом они лежали на стогу сена, притихшие. И хотя они лежали, не шевелясь, их удивляло, что сено под ними звенит на разные лады, звенит неуловимо – лишь их слуху доступно. И они вслушивались в звон сена и смотрели друг на друга.
К вечеру он провожал Нюшу, сталкивал с песка лодку и шел за ней, пока вода не доходила ему до пояса.
Сколько дней или месяцев длились их встречи – они не знали, потому что люди сами придумали понятие времени, но жизнь человеческая гораздо богаче, и иногда время бессильно отмерять ее.
...По серой осенней воде приплыла на остров жена Петра. Она сначала набросилась на него: "Потаскун!", потом обмякла, заплакала, жалобно повторяла: "Сына пожалей, сына!.." Петр ни слова не сказал, посадил ее в лодку, завел мотор и отправил домой. Лодка ушла в туман, ее не было видно, и только глухие всхлипы долетали до него. И Петру стало так тоскливо и смутно, как будто вся жизнь кончилась.
В ту же ночь он ездил в Дубно к Нюше.
Назад вернулся почерневший, с внезапно прорезавшимися морщинками в уголках рта.
Больше они не встречались.
Годы шли.
Нюша уже работала в сельмаге, стояла за прилавком. Она располнела, обрезала косу и слегка румянила свои поблекшие щеки. Это не прошло без внимания, и ее стали прозывать в поселке "Помадихой".
Петр редко приезжал в Дубно. Пожалуй, только когда загуляет с дружками на острове, а вино кончится. Он приезжал с сыном Лешкой, оставлял его в лодке, а сам все в той же белой морской рубашке, латаной и застиранной, шел через весь поселок в магазин. Он входил в магазин, сразу заполняя собой небольшое его помещение, и случайные посетители, сами не зная почему, но чувствуя, что так надо, уходили поспешно. Нюша спрашивала:
– Что вам, Петр Владимирович?
И он отвечал:
– Вина, Нюша.
Это были простые слова, но у Нюши глаза наливались слезами и голос звенел щемяще, как в дни любви, и горестно, как в день разлуки. Петр мял кепку, совал в кошель бутылки, говорил:
– Пока, Нюша! – И шел, ссутулившийся, не оглядываясь.
Нюша стояла за прилавком, смотрела на часы: "Пять минут – значит, он дошел до школы... Семь – до охотничьего хозяйства... Десять – он садится в лодку..." И тогда она закрывала изнутри на засов магазин, взлетала, как девчонка, на чердак и смотрела в бинокль на озеро. И видела, как отчаливает лодка, как худенький большеголовый Лешка садится за руль, как белеет старенькая, заласканная ее руками моряцкая рубашка Петра, и еще она замечала, что смотрит он не на поселок, не на озеро, а куда-то вниз, в ноги себе, и сидит так долго, неподвижный и, наверное, печальный. Потом Лешка о чем-то спрашивает его, он поднимает голову и идет к мотору. А потом лодка исчезала за зеленой полосой тресты.
И Нюша тут же на чердаке роняла бинокль и плакала беззвучно, тяжело, как плачут женщины, много нехорошего испытавшие на своем веку.
И вдруг вспоминала: "А ведь он, прощаясь, сказал мне: "Пока, Нюша!" Значит, он еще вернется, придет... Значит..." И она спускалась вниз, раздумывая над его последними словами, и в ней теплилась надежда. Она была ласкова с покупателями и даже выставляла на полки дефицитные товары, которые собиралась придержать до праздников.
1963
РАННЯЯ ОСЕНЬ
Деревья еще зелены, но идешь по лесу, и вдруг вспыхнет перед тобой желтое пламя листьев. Таких деревьев пока мало, и потому невольно перед каждым останавливаешься. А когда в низине сорвешь сыроежку и увидишь тоненькие прозрачные льдинки, приставшие к ножке, сразу ощутишь приближение осени.
Небо синее, оно стало глубже, словно повзрослело за лето. Хорошо лечь на сухую хвою в редком бору и долго-долго смотреть в небо. И тогда особенно поймешь, как волнуется лес, ожидая чего-то нового. Вершины деревьев движутся, то сходятся по двое, по трое, то расходятся в стороны, и все время говорят, говорят... Красные плоды ландышей клонятся к земле, костяника на сухих длинных стеблях пламенеет ало. Я срываю ее и смотрю через ее ягоды на солнце. Ягоды становятся прозрачными, налитыми, багряными, и в серединке их темнеет зернышко. Сосновый кустарник густо зелен.
Я вижу, как из кустарника на песчаную лесную дорогу выходит женщина: на ней цветной платок, синяя кофта, на полных ногах невысокие сапоги простой кожи. Она идет статно, чуть покачиваясь, с плетеной корзинкой в руках, и ветер обвивает полы ее юбки вокруг ног. Я смотрю на нее и всем своим существом чувствую в этот миг, что ранняя осень – это не увядание, а нечто щедрое и, может быть, щемящее.