Текст книги "На юге чудес"
Автор книги: Олег Черняев
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 4 (всего у книги 7 страниц)
Нахлынувшая со всех сторон действительность заставила Петра Толмачева забыть на время о Ноевом Ковчеге и о запланированной экспедиции за птенцами драконов, потому что фантастичность окружающего мира порой грозила его разуму. Караван-баши ежедневно проходящих мимо караванов, видя в нем главного, важно раскланивались и одаривали его серебряными браслетами, тканями и ненужными халатами, жаркими и сиявшими как хвост павлина от золотого шитья. Петр Толмачев раздавал подарки казакам и стал брезговать караванами с тех пор, как заблевал все углы дома, поняв со слов китайца, что странные скрюченные рыбки в солоноватой ухе, почтительно поданной ему китайскими купцами, были человеческими эмбрионами. Иногда ему хотелось отвести душу ругательством и закрыть перевал, заказав в станицу путь чудесам, приходящим то в виде негаснущих, тонких, как карандаши, фонариков в домах уйгуров, то оживающих на шелке вышитых драконов, показывающих красные раздвоенные языки, то прохладных ручных змей китайского лекаря-пьянчужки, в жару обвивающих ему голову, чтобы облегчить муки похмелья.
Но люди, приходившие из-за перевала, были людьми честными и любящими труд, и их принимали, не чиня препятствий, но честно предупреждали, что недолго будет длиться эта вольница, и придет время, когда надо будет платить налоги белому богдыхану Николаю Павловичу и признавать его законы и власти, от которых самим житья нет, и при этом сами же казаки надеялись, что это время не придет никогда, и их забудут в этом чудесном мире. Здесь у них не было никаких дел кроме охраны перевала, наполнявшей их жизнь хоть каким-то смыслом.
Лиза первая решила засадить улицы гранатовыми деревьями, и каждый саженец, побывав в её руках, жил вечно, до последнего дня, и отличительной чертой Софийска стали вялые сморщенные плоды на зимних улицах, усыпанных красными гранеными зернами. Она же посоветовала покорным беженцам засадить земли у дувалов кустами ежевики, а по стенам домов пустить лозу винограда, который впоследствии рос так хорошо, что сотню лет спустя дотянулся до крыш шестнадцатиэтажных домов. Уже охрипший от бесконечных бесед с купцами и пришельцами, Петр Толмачев порой совсем забывал о ней, но Лиза видела, что вся горячность его сердца отлила к мужским делам, и не очень огорчалась, тоже по-своему благоустраивая станицу, и словно не замечала женщин. Она не считала их за людей, увидев в свое время, как невесомы, жалки и тщедушны женские души, похожие на куриные шкурки.
Но однажды Лиза не выдержала. С тяжелым взглядом, полным желания, вся влажная от пота и внутреннего жара, она отбросила лопату, и тяжело дыша от послеполуденной духоты, пошла искать Петра, чувствуя на своем теле взгляды мужчин, а в животе сладкую тяжесть. Её вырвало желчью, когда рядом с ней прокатился осклизлый клубок молчаливых змей, но отвращение и страх не остановили распаленную Лизу. Неожиданно в послеполуденном зное тревожно закричали птицы, напомнив о нашествии грифов-стервятников.
Она отыскала Петра Толмачева, уснувшего в тени карагачей, и вскрикнула, увидев восставшую могучую плоть спящего мужчины. Петр Толмачев, разбуженный не столько вскриком, сколько мутным, нелепым сном, где он глотал яйца драконов и через рот извергал в Божий мир змей, пугавших людей до женского вскрика насилуемых дочерей Евы, посмотрел на Лизу, пахнущую загорелой, жаркой кожей и желанием. «Иди ко мне» – в какофонии тревожного птичьего гомона сказал Петр. И Лиза, бросившаяся на Петра загнанным животным, в желто-красном забвении наслаждения возблагодарила далекого и забытого Бога за то, что она женщина, надсадными воплями кошки и потоком нежнейшего сквернословия, и не смолкала даже тогда, когда, как мячики, запрыгали допотопные валуны, не умолкала, когда с треском рушились дома и их обломки тут же подлетали в воздух от свирепых сотрясений, вопила, когда толчки земли вышвыривали до срока птенцов из гнезд, и они, слившись в одно корчившееся, как от пытки, существо, не разжимая объятий, сползли в холодную мокрую глину глубин разверзшейся земли.
С того дня общие угрызения совести объединяли Петра и Лизу не слабее страсти, родившись в ту минуту, когда они грязные, как свиньи, вылезли из открывшейся трещины, и увидели ужасающие опустошения, нанесенные сильным землетрясением, причиной которого, они не сомневались, была их страсть. И перед самой своей Смертью, породившей слезливую вакханалию в Софийске, Лиза всё же улыбнется, вспомнив, какой дорогой ценой сбылось предсказание старой цыганки, умолчавшей, что ценой рождения её ребенка будет камень на сердце, который не оставит её даже в призрачном и сонном мире мертвых грешников, куда она попадет надменной победительницей старости. Но тогда они бродили среди развалин, никого не удивляя своим грязным видом и кровавыми царапинами, переступая через вышедших из нор змей и жмущихся к людским ногам перепуганных шакалов, вопивших вместе с женщинами.
Было немало раненых, наградивших доктора Вэнь Фу работой на много дней вперед, но к счастью никто не погиб. Однако Софийская станица была разорена до основания. Ещё несколько дней после землетрясения земля кишела змеями, не возвращавшимися в норы, а с горных склонов долго тянуло душистым запахом гниющих фруктов, осыпавшихся с веток при толчках. Возле бурлящего озера было невозможно стоять, потому что водная гладь вдруг стала лопаться пузырями, смердевшими тухлыми яйцами. Но несмотря на то, что узбеки и уйгуры и особенно китайский лекарь уверяли казаков, что землетрясение такой силы, которое корежит горы, бывает раз в семьдесят лет (что и случилось в двадцатом веке, разорив Петра Маленького), судьба Софийска висела на волоске, потому что напуганные неистовством земли казаки склонялись к тому, чтобы уйти в Верный, где и так людей не хватало, а воды и земли было в избытке. Терзаемый муками совести, Петр Толмачев молчал. Он пал духом и избегал людей, с тех пор как убедился, что драгоценная кладка драконовых яиц расплющена сдвинувшейся землей, и от его восхитительных надежд осталась только перетертая скорлупа. Лизе, понявшей, что её великое путешествие за ребенком завершено, было всё равно – уйти или остаться. Но беглые вдруг страстно поддержали беглецов из Китая и проявили такое муравьиное упорство, в общем, несвойственное этим гулящим людям, что вызвали подозрение казаков, что дело здесь нечисто, и какая-то тайна привязывает беглецов к этой земле. Но мнения разделились. «Мы останемся» – наконец вымолвил Петр Толмачев, и его слова стали последним доводом, продолжившим великую историю сердца Азии.
Тот пыл, с каким люди пришли обустраивать этот мир, не угас ни у кого, поэтому все, помогая друг другу, стали строить новые дома на местах развалин, используя уцелевшие бревна и дорогие в этих краях гвозди, всё более заражаясь рабочим жаром, потому что мир устал от зноя, жара стала спадать, и в девственной долине стало тепло и очень уютно. Быстрота, с какой возрождался поселок, удивляла и радовала самих строителей, сближая многоплеменное население, чтобы оправдать данное впоследствии ссылаемыми в эти края бунтарями прозвище – «Вавилон» – каким они наградили Софийск.
В те же дни в станицу прибыл необычайный пришелец: казах с красивым именем Океан, вызвавший в станице пересуды и брожение, едва не закончившиеся женским бунтом. Веселый и обаятельный толстяк из рода «аргын», которых называли «казахские евреи», он привел из-за перевала очень необычайный караван, семенящий за верблюдом, на котором он восседал. Это было три десятка аляповато-ярко одетых женщин с румянами на щеках, насурьмленными бровями, разноплеменных и очень красивых, и их приняли за гарем жизнелюбивого Океана. В тот же вечер он устроил пирушку, щедро угощая казаков шампанским, проникшим в Китай вместе с унижением, позором, смертью детей и другими прелестями европейского нашествия, а затем принялся строить огромный караван-сарай, щедро заплатив узбекам.
Но вскоре выяснилось, что он строит бордель для караванщиков, а его женщины – это шлюхи со всего мира. Поднялось брожение, женщины неистовствовали. Одна Лиза, неколебимо уверенная в своей красоте, смеялась. «Пусть строится» – сказал Петр Толмачев, вспомнив бесстыжую Беатрис, которая голой, задрав ноги на стол, поучала его на парижском арго, что весь мир – бордель, а люди – бляди. А неумолкающим женщинам ему пришлось напомнить о том, что вызвало нападение грифов-стервятников, чтобы они умолкли.
Так Океан остался в станице, легко преодолевая неприязнь своего постыдного ремесла легким веселым нравом. Пока строился караван-сарай, он обустроил обслуживание караванщиков в шатрах под перевалом, и вскоре некоторые казаки протоптали туда дорогу, проложив тропинку, идущую параллельно верблюжьим следам, и именно оттуда прибежали казаки, когда густые клубы пыли возвестили о приходе кочевников. Беглые были счастливы, как дети, и сразу же убежали в аулы, где заговорщически стали шептаться с баями и аксакалами, а верховые казахи с саблями и дубинами в руках закружили вокруг станицы. Узкие глаза внимательно скользили взглядами по шашкам и ружьями казаков, по их губам, и избегали смотреть на лампасы уральцев, сибирцев и оренбуржцев, чтобы не выдавать ненависть. Петр Толмачев на правах патриарха пригласил их в гости, подкупив сердца длинной, как вечерняя тень, фразой из восточных завитков, и с тоской думая, что нашествие гостей уничтожит их последние скудные припасы. Казахи спешились, из вежливости отведали жареной сайгачатины и льдистого сахара, продолжая щупать глазами сторожевую вышку и вал, и умчались к своим юртам. Казакам недолго пришлось ждать, перебирая в памяти последние восстания степняков, замученных чиновниками, и воскрешая в воспоминаниях пропавших в степях товарищей. Прибежали веселые принарядившиеся беглые и сообщили, что султан Абулхаир зовет их на пир. Беглые уже путали слова и говорили по-казахски – «той» вместо «пир».
Это был самый веселый и буйный пир, затмивший своим размахом даже грядущее празднование революции, потому что предшествовало ему тяжелое напряжение и нервный озноб назревающей битвы с обеих сторон, вдруг обернувшиеся веселой доброй дружбой. По-осеннему сытые казахи расщедрились и забили для гостей столько баранов, что аульные волкодавы обожрались их кишками до рвоты, а расстеленные сушиться шкуры заняли целую поляну, на которую слетелись мириады зеленых мух. Казахи и казаки, перепившись водки, настоянной на травках лекаря Вэнь Фу, испытывали ослепляющий восторг, не понимая, зачем воевать в этом девственном мире, где людей меньше, чем чудес, а душистая степь в безграничности соперничает с высокими небесами, и устроили танцы, потом борьбу, потом скачки, где каждый упившийся всадник скакал к своему финишу. Когда над степью сияла кровавая луна, в пьяном беспорядке женили несколько казаков на казашках, устроили перетягивание каната, на котором запутались, где казаки, а где казахи, и стали браниться, но вездесущий Океан пригнал на пиршество своих шлюх, как баранов, и заставил их плясать голыми на столах, и так погасил ссору. Зачинщик пира, полковник русской армии, ага-султан Абулхаир Каскырбаев пил меньше всех, предпочитая дурманящей водке крепкие папиросы, и скользя взглядом по казакам, думал, что русские такие же, как они, восточные люди, и не оскорбляют собой и своим поведением эту великую землю гор, степей и чудес, что самое высокое в мире небо Азии приняло их здесь и подними он своих людей на резню русских, духи предков и небо отвернутся от него и пошлют кару. Он закончил Омский кадетский корпус, был почетным гостем на коронации Николая I и, повидав многое, стал русофилом, больше императора понимая, что русское движение не остановить, и что этот народ влечет на Восток какая-то тайна, живущая в его сердце, и непонятая пока самими русскими. Ночной ветер, гуляющий между низкими столиками с яствами и пляшущими на них шлюхами Океана, нес мудрому султану Абулхаиру запах пыли и горького типчака, шептал суры Корана и вопрошал, почему власть России недостойна русского народа и всех других степных и горных народов этой страны-вселенной, и почему они до сих пор терпят этих людей с лошадиными немецкими лицами и в чужих одеждах, которые живут здесь чужеземцами, не понимая ничего вокруг, и мучают всех какими-то своими нежизнеспособными, мертворожденными планами и проектами, насаждают чужое, оскорбляющее и русских, и других достойных восточных людей, стравливают их между собой и даже не пытаются понять тех, кто оживляет это великое пространство. А тем временем пьяный Петр Толмачев целовал очень тощего одноглазого старца в малахае, поведавшего в ответ на его скорбь о погибшей кладке драконьих яиц, что драконов много на севере, у большого соленого озера. «Им соленый вода много нужно» – пояснил старец, весь как будто состоящий из связок костей и сухожилий, и сказал название озера. И когда пьяного Петра Толмачева вели под руки, он все повторял и повторял это название, боясь забыть. И даже из его дома до утра звучало: «Алаколь. Алаколь. Алаколь». Так называлось это волшебное озеро драконов, в которое Петр Толмачев уже был влюблен.
На следующий день, пустив в ход залежавшиеся ассигнации жалования, казаки купили у кочевников по дешевке овец и лошадей, заложив основы дальнейшего благосостояния Семиреченского Казачьего Войска. Беглые же после встречи с кочевниками просто купались в роскоши, игнорируя вопрошающие взгляды казаков. Бредя волшебством Алаколя, порядком устав от обременительной ноши патриарха, Петр Толмачев сам себя назначил на пост на перевале, чтобы все обдумать, и через несколько дней, овеваемый сентябрьским теплом и осенним уютом, поднялся на перевал Железные врата с десятком казаков и заступил на пост. Казаки ушли в будку, сложенную из валунов, отполированных дыханием верблюдов до блеска, где углубились в карточную игру, а Петр Толмачев уселся на ледяной ствол пушки. У него было тяжело на сердце. Из Верного с казаком на легконогом коне, который каким-то чудом выжил, карабкаясь в высь неба на ледяные отроги, переправляясь через ревущие реки, несущие валуны и обломки скал, который ушел от винтовок и палиц кочевников, от тигров и волков, и стал молчаливым и печальным от одиночества в просторах Азии, пришло пожелтевшее измятое письмо, поведавшее, что Ксения, которую все считали его невестой, узнав через десятые уста, что Петр Толмачев ушел на Восток, сбежала из дома и сейчас ищет его. Петр Толмачев молчал, скрывая свою тревогу, и признавал, что неясно помнит Ксению, невысокую девочку без лица и с волосами цвета меди, отважно шагнувшую из объятий брата в его постель. Он был уверен, что Ксения сгинет в степях Дикого поля, и это он погубил её. Сердце шептало, что надо седлать коня и мчаться спасать её, но это был бы бессмысленный, самоубийственный поступок, сродни глупости влюбленной Ксении, оставалось только надеяться и верить, что всё кончится хорошо. Над перевалом летали птицы и Петр Толмачев, провожая их глазами, думал, что птицы знают, где сейчас скитается Ксения, отбиваясь от бесцеремонных домогательств солдатни, сопровождающей караваны, эта упрямая дура, всегда приносившая ему одни неприятности. Отведя душу руганью, на какое-то время облегчившей камень на сердце, он ушел в каменную будку, где сонливые от высоты казаки заваривали чай, который, даже закипев, оставался холодным.
Высокогорная ночь была такой холодной, что рассыпанные на перевале кости побледнели от инея, и, страдая, вспоминали о своих грехах, совершенных, когда они скрепляли тела лживых купцов, наемников-головорезов и бессчетных караванщиков. Одурманенный сонливостью, Петр Толмачев бродил по перевалу, прислушиваясь к хрусту костей под сапогами, борясь со сном, любовался далекими пожарами вырезаемых городов, и забрел к куче камней, наваленной казаками над телами китайских солдат, где из щелей свисали черные косы, мокрые от холодных слез мертвецов. Там его чуть удар не хватил, когда задрав голову он увидел величественно плывущего в небе красавца-дракона со сверкающей в лунном свете чешуей, дракона с длинной лебединой шеей, грузным хвостом и перепончатыми крылышками, с тупостью и равнодушием раздувшейся жабы занявшего собой полнеба. Он даже не оглянулся на Петра Толмачева, хотя тот кричал, срывая голос, а потом выстрелил в воздух, пытаясь привлечь внимание дракона. На звук выстрела сбежались казаки и едва не избили Петра, пригрозив запороть его до полусмерти, если он ещё раз поднимет панику, и будет приманивать этих ужасных азиатских гадов. Петр Толмачев показался казакам сумасшедшим, когда с жаром стал убеждать, какой всесокрушающей мощью будет обладать казачья кавалерия, когда пересядет на драконов, но ему посоветовали охладить голову и напомнили, что «конь крылья казаку».
От присутствия исполинского дракона осталась только память, и Петр бродил по перевалу, всматриваясь в чистейшие горные небеса, и замерз так, что у него заледенели губы, лишив его дара речи, обморозил пальцы, сжимавшие карабин, и всё без толку – драконов он больше не увидел. Окоченев и чувствуя окутывающий его нездоровый жар, он вернулся в наполненную храпом будку, душную от тяжелого запаха вечной казачьей службы, и только закрыл глаза, как увидел, что к очагу подошел смуглый, рано постаревший мужчина в гребенчатом шлеме, древних индийских одеждах и вооруженный коротким мечом пехотинца. У него был мудрый и печальный взгляд человека, всю жизнь несущего на себе неподъемный груз ответственности. «Послушай меня, скиф, – сказал этот человек. – Я грек Менандр, царь Бактрии. Мой народ – это горстка людей, скрывающаяся в горных крепостях, а мы обороняемся от кочевников и от китайцев, ходим войнами в Индию, и всё это только потому, что ни один бог, кроме Смерти, не сможет дать нам такого забвения, чтобы забыть эту землю. Наших предков привело сюда исступление Александра Македонского, а ты сам, от избытка жизни привел сюда своих людей, не думая ни о завтрашнем дне, ни о потомках. Наше великое царство пало, оставив нас одинокими здесь, а твое царство, скиф, полно могущества, но оно тоже не вечно, и твои потомки познают боль и отчаяние одиночества, с которым мы живем уже триста лет здесь, в волшебном краю чудес, ставшем для нас миром забвения. Уходи обратно, скиф, уходи к своему Гирканскому морю, иначе чудеса и очарование этого края заманят тебя и твоих детей, и вы сами станете очередным чудом этой земли, и не сможете жить без неё. Вы, как и мы, узнаете многое непознаваемое, изменитесь сами, но останетесь заброшенными и забытыми здесь, на краю мира, так далеко от ваших столиц, что обитатели метрополии будут считать вас дикарями, не зная, что сами они цивилизованные свиньи».
Менандр и Петр Толмачев спустились с перевала в теплую сентябрьскую ночь, напоенную пением сверчков. Мир тогда был теплее и влажнее, и белоснежный античный город из мрамора, на следах развалин которого вырос Софийск, окружали сползающие с гор густые каштановые леса, в тенях которых шныряли фазаны и павлины, и неслышно крались леопарды. Менандр, всё ещё мучимый кошмарами побед в Индии, повел Петра в заведение, где всегда находил забвение от давящей ноши, взваленной на него короной. В большой комнате, пропитанной жирным дымом горящих светильников, в углу стояла изящная статуя Афродиты, порочно обнимающая могучий фаллос из мрамора, а в нишах стен развлекались вечным развратом гипсовые сатиры и нимфы. Женщины Индии, Эллады и Востока, пахнущие душистыми благовониями и вянущими розами, сливающимися в древний смрад порока, бродили по залу, шурша одеждой, как змеи, и дотрагивались до мужчин. Рапсод – старик лет под двести, еще помнивший восточный поход Антиоха III – пел «Илиаду», позванивая арфой, но мужчинам, собравшимся здесь, побывавшим и в Индии, и в Китае, и уже видевшим столько чудес, что от воспоминаний о них в глазах рябило, приключения древнего грека казались пресными и провинциальными. Менандр и Петр Толмачев пили красное вино, бросая в него нити полыни, и оба, хорошо зная женщин, сидевших у них на коленях, гладили их так умело, что те млели от удовольствия. Одна из них, высокая полногубая гречанка с большой обвислой грудью стала шарить по гордости Петра, но он шлепнул её по рукам, потому что слушал Менандра. Призрачный царь изливал душу, шепча в чашу вина о любви к этой не знающей пределов земле, кишащей чудесами и скорпионами, и так приманивающей к себе сердца людей, что они тонут в глубокой пучине скорби, покинув её, а сами становятся заброшенной горсткой завоевателей, создавшей великое царство, от которого две тысячи лет спустя останутся только рухнувшие белые колонны, увитые бурыми клубами верблюжьей колючки. «Скиф, твой род повторит нашу судьбу» – вещал измученный Менандр, в глубине души счастливый, что ему выпало жить и родиться здесь. От полынного вина, переливающегося зеленью изумруда, каменные сатиры совсем потеряли стыд, изощряясь в разврате с нимфами. Петр Толмачев плыл по зеленому морю, пахнущему перегаром гуляк, задерживая взгляд то на гротескных масках, висящих на лицах актеров, декламирующих похабщину, то на голой женщине, танцующей у шеста и покачивающейся вместе с полом. «А может, скиф, вы избежите нашей судьбы, вы другие, вы ближе к этой земле» – сказал Менандр, а Петр Толмачев положил голову на стол, погрузился в сон и отправился в новый путь из пыльных знаний древних манускриптов, никчемной учености книжника, волшебства, лезущего в окна и сваленного под кроватью, и деятельного одиночества странного человека.
Якуб прибыл в Софийскую станицу ранним октябрьским утром, в тот день, когда Ксения впервые вышла из юрты гарема Туран-хана и увидела голубую синь Аральского моря. Он поразился, как изменился и разросся безымянный поселок за какие-то полгода, и ввел на его улицу самый волшебный и шумный караван за всю историю Великого Шелкового Пути. Ровно в полдень, минута в минуту, золотистый осенний воздух вздрогнул от гулких ударов, мирно отсчитывающих время, взорвался многоголосой какофонией музыкальных фраз, обрывков полек, вальсов и других механических мелодий, звучащих из полированного чрева сотен часов на спинах верблюдов, дополненных криками деревянных кукушек и угуканьем сов с серебряными глазами. Этот веселый караван, каждый час огромного пути из Персии отмечавший музыкальными фразами, а полдень каждого дня приветствовавший такой какофонией мелодий, что верблюды глохли, дотащился до Софийской станицы, измученный поклажей из огромных часов-комодов для дворцов, уютных маленьких коробочек с маятниками и вульгарными кукушками, несущими уют мещанским гостиным, карманных часов с крышками из фальшивого золота, дребезжащих вальсами, стоит открыть крышку с назидательной надписью. Обитателям Софийской станицы, научившимся жить по солнцу и вечному шуму ветра на перевале, ровно в полдень менявшего направление и с ним свой звук, часы были не нужны, но они накупили их немало, прельщенные приятным запахом полировочного лака и веселой музыкой. Зная, что время в долине у перевала течет не всегда правильно, то вдруг ни с того ни с сего начинает нестись скачками вперед и назад, а то иногда свивается кольцами, они не очень-то доверяли часам, благодаря чему многие из них дожили до прихода Смерти.
Полуголый, в одних штанах, примчавшийся на какофонию пришедшего времени Петр Толмачев, уже давно по-азиатски не скрывающий своих чувств, вскрикнул от радости, увидев Якуба. Они обнялись, и так в эту долину вместе со временем пришла настоящая степная дружба, подлинное величие которой возможно только на Востоке.
Лиза никогда не видела Якуба, но приняв его в гостях, сразу почувствовала симпатию к этому крупному грузному старику с синими глазами, принесшему в дом запах бессчетных стран и земель и мудрость средневекового восточного мага, направившую Петра Толмачева на путь истинный. Четверо караванщиков принесли в скромный домик подарок Якуба – огромные массивные часы с тяжелым маятником-секирой, только они и остались потом в этом доме, когда Ксения вышвырнула из него всё, изживая запах Лизы, но часы она даже с места сдвинуть не смогла. От боя этих часов, слишком больших для маленького домика, дрожали стены и падала посуда на столе, стоявшие рядом с часами глохли на время и объяснялись жестами, пока они не замолчат, но красота мелодии часов и их чистое серебристое исполнение возмещало все неудобства.
Якуб загостил в доме Петра до глубокой ночи, наполненной шелестом крыл летучих мышей, всё громче ведя непонятный разговор до самого утра, а на рассвете вместе с Петром Толмачевым ушел на безымянную гору к Ковчегу. Лиза осталась в доме одна, и со всей станицей встретила приехавшие к казакам, уже забывавшим прошлое в мире чудес, их семьи – жен и детей с Урала, из Сибири и Оренбуржья. Нагруженные стульями и столами, дребезжащей, как её не привязывай, кухонной утварью и тюками перин, простыней и ненужных в этом пекле тулупов, они весь свой путь к затерявшемуся в просторах поселку тащились вслед за караваном Якуба, ведомые музыкой часов, которую они наивно считали звуками благодатной осенней степи этого мира. Они наполнили Софийскую станицу, где на триста казаков жило больше тысячи разноплеменных выходцев из Азии, русской речью. Невесты обнимали своих женихов, нетерпеливо расспрашивая, когда будет свадьба, жены сквозь слезы радости рассматривали поля и новые хозяйства, а дети тут же затеяли драку между собой. Между приступами счастья и любви воссоединившихся сердец случилось несколько жестоких скандалов, когда невесты и жены обнаружили, что их суженые безрассудно женились на казашках во время великого пира-попойки с казахами, и вцепились в волосы казашкам, плачущим от боли и глупости русских женщин, не понимающих удобств многоженства. Кое-где шумно или тайно изгоняли служанок-узбечек или уйгурок, исполняющих роль наложниц. Ночью шел дождик, целомудренно заглушая своим шумом происходящее за новенькими стеклами в домах и смягчая звериный рев Лизы.
Она вернулась в дом сразу же, как только пропыленные от многодневного пути и пахнувшие вечной кухней жены казаков рассказали ей, что Ксения, не дожидаясь вестей от Петра, ушла разыскивать его, как только узнала, что он ушел на восток, ещё раз доказав свой упрямый, непоколебимый норов. Они поведали, как красива невысокая ростом юная Ксения с роскошной гривой рыжих волос и упрямыми зелеными глазами, и рассказали, какие роскошные юбки и платки накупил ей отец-богатей, и дали понять Лизе, что они-де законные жены, а она случайная любовница с сомнительным прошлым, даже не подозревая на что способна Лиза, убившая барина выстрелом в упор, и наученная любовником-шаманом видеть души людей во всей их наготе. Обезумевшую от ревности Лизу весь вечер тошнило ядовитой желчью, от миазмов которой подыхали мотыльки, и терзаясь шипами отчаянной страсти и ревности, Лиза понимала, что теперь найдет покой только над трупом соперницы. Но только страх за ребенка, уже шевелившегося в её чреве, удержал её от немедленных действий.
Петр Толмачев не заметил ничего странного в Лизе только потому, что общаясь с Якубом он заметно одурел. Ранним утром, ворочая тяжелые балки Ковчега, осыпавшиеся окаменевшими ракушками, он был погребен под лавиной знаний Якуба, в волнении раздиравшего себе руки о камни. В восторге от того, что так легко найдены все тайны человечества, Якуб, захлебываясь, изливал на него все свои знания, истоки которых уходили к молчаливой мудрости жрецов Атлантиды, важных, как индюки, а потом, как в калейдоскопе, распадались на нарочитую таинственность жрецов Египта и Вавилонии, полное аристократического снобизма учение пифагорейцев, замутивших простое знание счета, да так изысканно, что у Петра пошла кругом голова, и даже на время угасла его непоколебимая казачья уверенность в собственном превосходстве.
Но всё же он был очень рад, что нашелся мудрец, у которого хватит сил разворошить неподъемный груз великого знания, нежданно-негаданно свалившийся на Петра, с которым он не знал что делать. А в том, что Якуб великий мудрец, Петр Толмачев не сомневался с того уже далекого вечера, когда, сидя у костра, Якуб смотрел на него синими глазами знатока чудес. Так и было: Якуб ел руками плов и жидкую рисовую кашу и даже макал в суп за кусками мяса загрубевшие пальцы, рыгал из вежливости после еды, постоянно забивал за губу насвай, похожий на птичий помет, а на запах его портянок под узконосыми сапогами сползались толпы жуков-падальщиков, но он был последним великим мудрецом Востока, родившимся в крохотном, неведомом миру кишлаке в холодных поднебесных плоскогорьях восточного Памира, где вечно выл ветер, тлел последней искрой язык древних ариев, а холодными зимними ночами люди спали вместе с яками, погружая руки в густую шерсть, и грелись воспоминаниями побед над Александром Македонским. И они же, земляки и родственники, заставили Якуба пуститься в путь на семидесятом году жизни, потому что поссорились из-за драгоценного в тех краях топлива – навоза – с соседним кишлаком горных таджиков, и те перестали их пускать к мазару – святой гробнице Курбан-Али. И Якуб снова пустился в путь сквозь войну и кровавый хаос Китая, потому что односельчане замолкали при его появлении и прятали глаза, задумав убить его и пролив слезу на торжественных похоронах, объявить его святым и воздвигнуть ему отдельный драгоценный мазар, где люди будут вымаливать рождение мальчиков и хороший приплод яков у праха того, чьи мудрость и великие знания вызывали трепет у односельчан, заблудившихся в высокогорных дебрях одиночества. Об этом Якуб очень просто рассказал Петру и поведал, что в четырнадцать лет он бежал из дома на восток, где разыскал китайский городок-форпост на стыке гор и пустыни, где цивилизация встретила его в виде надменных китайских мандаринов и публичной казни уйгур в соломорезке. Но он всё же выдержал это испытание цивилизацией, и пошел дальше. Якуб рассказывал, копируя кистью на глянцевой китайской бумаге рисунки и записи Ноя, что учителем его был мудрец-несторанин, заболевший от великих знаний цинизмом и разуверившийся в милосердии Бога, но потом его душу спас бедный дервиш-суфий, научивший его правильно понимать рубай Хайяма и пить вино. Якуб был стар, беден и изношен бесчисленными караванными дорогами и бродящей по его пятам Смертью, щекотавшей его холодным пальцем между лопаток. Он жил в Шанхае, где курил горький опиум и читал на санскрите «Ригведу», и однажды проснулся во влажной жаре Бенгалии, где уже бродили англичане, похожие на вставших на хвосты белых змей в пробковых шлемах. Он ушел от них в Тибет, отвративший его жестокостью казней и гниющими грудами вырванных глаз у дворца далай-ламы, увильнул от Смерти во время восстаний махдистов в Персии, жил в погрязшем в противоестественном пороке Стамбуле, где изучал арамейский и латынь и без вины отсидел в смрадной тюрьме. Якуба не сумели добить ни восстания в Египте, ни черная оспа в Мекке, ни эпидемия цеце в Эфиопии, где он оттачивал мудрость в беседах с черным, как головешка, епископом в вечной благословенной весне Аддис-Абебы. Он знал всё, простотой и ясностью своего ума умел изгонять туман тайн с самых загадочных, смутных знаний и находить простые, естественные ответы на все вопросы.