Текст книги "На юге чудес"
Автор книги: Олег Черняев
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 2 (всего у книги 7 страниц)
Казаки собирались, обустроившись и дав отдых лошадям, послать гонцов в Верный, чтобы получить подкрепление, провиант и выписать к себе жен и детей, у кого они были, но люди разыскали их раньше, чем они сами этого ожидали. Еще не было у домов дверей и окон, как однажды в послеполуденный зной, от которого прятались в норы даже скорпионы, зазвучал цокот копыт спускающегося с перевала каравана. Вскочив, казаки увидели маленький караван верблюдов, сопровождаемый десятком всадников, а грузный, с густой патриаршей бородой, старый караван-баши смело подъехал к казакам и напряженно посмотрел на них синими глазами, как будто пытался вспомнить, где он видел этих людей раньше.
Вечером, сидя у костра старый караван-баши – его звали Якуб – на хорошем русском языке, вставляя в него татарские, и казахские слова (за сорок лет странствий он побывал в Оренбурге, Тифлисе, Аддис-Абебе, Москве, Вене и Оксфорде) рассказывал, что англичане, разграбив прибрежные китайские города, стали захватывать каналы между великими реками, что призрачная власть богдыхана на окраинах его империи рухнула, и теперь по ту сторону перевала царит хаос, окраины отвалились, каждый берет власти, сколько может, люди бегут, а сам слушал горестный голос, шептавший ему, что сбылось пророчество, и русские возвращаются на свою землю, и теперь их не остановить. «Если вы пойдете дальше за перевал, все объединятся вокруг вас, и вы возьмете все земли до Гурджарата» – признался Якуб, но казаки не поверили ему, потому что тогда ещё они не знали о мудрости этого горного ария. Видя, что Якуб – человек достойный и надежный, казаки передали ему доклад Колпаковскому и письма родным.
Утром, из сострадания к казакам, обтрепавшимся в походе, как бродяги, Якуб подарил им ткани на одежды, и получив взамен подзорную трубу, отправился дальше, а казаки продолжили обустраивать станицу. Они разделили лучшие земли у тихой реки на участки и продолжили работы. Неугомонный Петр Толмачев, с первого дня ставший душой похода, теперь незаметно для себя превратился в молодого патриарха, слово которого было решающим. Без устали носясь по станице, он указывал, где ставить дома, какие деревья вырубить, а какие оставить, чтобы их тень спасала от зноя, размечал места будущих садов на горных склонах и намечал позиции для лучших стрелков, если придется обороняться. Не чураясь никакой работы, Петр Толмачев приступил к рытью колодца, и только на заступ лопаты стала попадаться холодная голубая глина глубин, как он наткнулся на кладку гигантских яиц. Собралась вся станица. Только двое мужчин, покряхтывая от тяжести, смогли вытащить крапчатое яйцо из ямы. Когда его разбили топором, на свет вывалился мокрый зародыш дракона, покрытый редкими перьями и с костяным гребнем на голове. «Выброси его подальше, а яйца зарой, чтобы, упаси Боже, их папа с мамой не прилетели» – советовали Петру встревоженные казаки, но он отмалчивался в раздумье, и бережно, как родного, похоронил дракона и снова зарыл яйца. Встреча с драконом – одним из чудес золотой Азии – сильно повлияла на Петра Толмачева. Его бурная деятельность стала прерываться странными оцепенениями, когда он вдруг замолкал на полуслове и, словно завороженный, нахмурив брови, пристально смотрел в пустоту. Казаки стали подумывать, что их молодой атаман болеет или затосковал по своей невесте Ксении.
Бурно начатая постройка станицы замедлилась, потому что зной лета, набирая силу, стал подниматься из пустынь в предгорья, лишая людей сил. Молодые здоровые казаки, не выдерживая июльской сорокапятиградусной жары, отступали перед ней, в десять часов утра уже прекращая работу и расползаясь в поисках укромного местечка. По десять раз за день купались в бурлящем озере, откуда выходили облепленные пиявками, прятались, где могли, но нигде не находили спасения. Не хотелось ни есть, ни говорить, ни шевелиться, и даже приостанавливался бег мыслей под опаленными сухими волосами. Люди словно растворялись в знойном мареве, становясь частью Азии, такой же монотонной и застывшей. Из глубины песков к станице приходили миражи, представая то дрожащими, как студень, призрачными куполами, то разноцветными фонтанами, то гигантскими двугорбыми верблюдами каравана Якуба, но утомленные зноем казаки, уже изрядно отупевшие от монотонности лета, ничему больше не могли удивляться. Андрей Солдатов, двадцатилетний казак из Уральска, как-то в полдень вдруг увидел над холмами древнего городища дрожавшие в знойном мареве дома с белыми стенами и колоннами, близнецы построек мертвого города. Солдатов, не удивляясь, зачем-то побрел к миражам и, не чувствуя зноя, рассматривал незнакомые надписи на досках, прикрепленных к стенам, тюки, сброшенные на землю, смотрел на задумчивых ослов и людей в странных одеждах с голыми ногами, которые жадно пили из кубков разбавленное вино, страдая от зноя. Они макали в кубок пальцы и брызгали в горящий костер капли вина, принося их в дар неведомым божествам. А после Андрея Солдатова нашли без сознания после тяжелейшего солнечного удара, лежащего в собственной блевотине. Его отнесли в тень у реки, обмыли холодной водой, привели в сознание, и затем он несколько дней пролежал на полу в доме с мокрой тряпкой на голове, и никто не придал значения его бреду.
Совсем неожиданно со стороны пустыни пришли, словно сгустились из знойного марева люди. С первого взгляда в них признали беглых крепостных, уже изрядно одичавших.
– Далеко вы забрались, – сказал им Петр Толмачев, чувствуя идущий от них отвратительный ему запах рыбы.
– От вас подальше, – хмуро ответили ему.
Казаки и беглые, посматривая друг на друга, пошли в тень акаций, где сели двумя полукругами, чувствуя невольную важность церемонии переговоров. Беглых было три десятка загорелых дочерна людей с выгоревшими волосами, уверенно себя чувствующих под невыносимым зноем, и Петр Толмачев, уже не удивляясь очередному чуду, смотрел на их богатые шелковые одежды, кушаки, серебряные рукояти шашек и нарезные английские винтовки у них в руках. Беглых привел Тарас – длинный, костистый малоросс с седеющими усами и голубыми выпученными глазами. С ним и пришлось разговаривать Петру Толмачеву.
– Идите к нам, – сразу сказал он Тарасу. – Тех, кто подойдет, поверстаем в казаки, а остальные пусть будут иногородними. Здесь Дикое поле, все можно.
– И шо, опять гнуть горб на чиновников и помещиков? – вопросил Тарас.
– Казаки только Богу и царю кланяются, – ответил Толмачев. – Чиновники и помещики нам не хозяева.
И неожиданно для себя он добавил:
– Да и разве они могут быть здесь.
И ему поверили. Беглые молчали, не в силах сразу преодолеть застарелую привычку недоверия и настороженности. Среди них были даже бежавшие из Семипалатинска каторжники, бредившие ненавистью и местью, и свирепо смотрящие на казачьи лампасы, и это простое, решавшее все проблемы предложение ошеломило их больше всех. Беглые молчали, переминая в руках пояса и нагайки, пока не встал Тарас и одним взглядом не увел их к дальней роще тутовника у реки, где они расположились кружком и о чем-то заговорили.
«Ну, теперь начнется» – подумал Петр Толмачев, и действительно, не прошло и часа, как со стороны рощи, где советовались беглые, громыхнул выстрел, потом второй, третий. Казаки лавой, словно они были на лошадях, выхватив шашки, помчались к роще, и увидели, что беглые, разделившись на две группы, бьются между собой, и на усыпанной тутовником земле уже лежат несколько окровавленных людей. Тарас и каторжники сбились в тесную группу, плечом к плечу, и с жестоким оскалом, капая потом, выхватив клинки, стали отступать, когда казаки присоединились к метнувшимся к ним беглым. В напряженной, наполненной взаимной тишине, где люди дышали ненавистью они, медленно пятясь, ушли из рощи, потому что никто из казаков не хотел умирать от руки этой сволочи, а беглые боялись Тараса, свирепо правившего ими не один год. Вскоре из-за тугайника послышалось ржание – там беглые спрятали лошадей, и несколько всадников помчались в пустыню. Длинный, как жердь, Тарас, обернулся и погрозил им нагайкой, а ему ответили свистом и неприличным жестом.
– Ну и хай с ним, – приподнимаясь с земли, сказал раненый.
У него выстрелом почти в упор были пробиты легкое и сердце, с каждым выдохом он выплевывал кровь, смердевшую порохом, и зажимая пузырящуюся кровью рану на груди, всё не умирал, а только бранился. Никто из раненых не умер (начал сбываться завет, что в город не войдет Смерть), хотя раны троих были были смертельны и заставили их немало помучиться. До них страшно было дотронуться – так ужасно смотрелось развороченное мясо, облепленное сочным тутовником, но казаки рассудили, что если оставить их в роще, то они непременно умрут от зноя, и осторожно отнесли в станицу, где положили в пустом доме.
Совместные заботы о раненых и пережитая вместе битва – первая в этом бесконечном краю, где нельзя жить спокойно – быстро сблизила казаков и беглых. Под стоны и брань шести неумирающих раненых они быстро сдружились, потому что беглые уже давно утратили русскую покорность и медлительность, и были смелы и бесстрашны, как казаки, а казаки были молоды и обаятельны. Уже со смехом вспоминая битву и долговязого Тараса, они не могли наговориться, только сейчас понимая, как им было всем одиноко в этом затерявшемся на самом краю жизни мире жары, миражей и неведомых чудес завтрашнего дня. Казаки и беглые, пережившие здесь не одну ночь, когда над степью плыла кроваво-красная луна, а со всех сторон подступала тьма без единого огонька, с радостью смотрели на загорелые, обветренные, такие же, как у них, русские лица, говорившие на одном языке и понимавшие шутки и невзгоды друг друга с полуслова. Они все были дети одной страны. Казаки рассказывали о Верном и о своем походе, а беглые поведали, что они сбились в кучу в Сибири, куда бежали в поисках воли, а встретили хищных, как волки, сибирских чиновников и стражников, озверевших от безнаказанности, берущих взятки соболями и самородками золота, и для потехи охотившихся на беглых со сворами собак. Устав скрываться, они поверили набредшему на них пучеглазому Тарасу, который, не расставаясь с оружием, потрясал старинным Евангелием, рассказывая о блаженной и праведной стране Беловодье, находящейся где-то на юге. Они пошли за ним, потому что больше было некуда.
Тарас обладал странным даром: всматриваясь за горизонт, находить путь, свободный от плетей и унижений власти, и он вывел их в степи, в неопределенный клин пограничья между империями, и повел на юг. Но Азия оказалась слишком большой страной, страной бесконечного неба над горами и пустынями, и после двух лет скитаний, измучившись, и оставив не одну могилу в степях, они осели неподалеку, на озерах, где кормились рыбной ловлей. То, что раненые не умирали, а крепли с каждым часом, добавило радости. Водки не было, но вечером переполненные счастьем люди устроили борьбу, пели песни и танцевали, и все словно опьянели, особенно казаки, впервые за много месяцев увидевшие женщин, которые были среди беглых.
Утром, разделившись – в станице остались женщины, раненые и пять казаков для охраны – отправились в поселок беглых за их имуществом. Выехав на рассвете, они добрались до цели вечером следующего дня, хотя, понукаемые встревоженными беглыми, ехали быстро, без ночевки, пережидая только самые жаркие часы у реки, где к спящим казакам подходили пеликаны и фламинго, и смотрели в лица людей глупыми глазами. «Вот бы на драконе слетать, туда-сюда и готово» – погоняя коня, проговорился о своей мечте Петр Толмачев. К концу пути горная река, вдоль которой они ехали, стала мутной и медлительной, ленивой, потом распалась на протоки, питающие мелкие озера и болота в низинах. Это была внутренняя дельта, замкнутый в себе зеленый мир высоких, как деревья, зарослей камышей и печальных рощ плакучих ив, растущих прямо из воды, где не смолкал комариный звон, цвел лотос, и среди бела дня был слышен рев тигров и леопардов. По тайным тропам среди болот, которые потом будут искать отряды Льва Троцкого, рыскавшие в поисках повстанцев Бориса Толмачева, казаки пошли вслед за беглыми по мягким, пахнущим прелой гнилью многометровым пластам камыша, слыша, как внизу, в своих ходах, хрюкают кабаны.
Безымянный поселок – два десятка глиняных домишек на холмах среди болот – встретил их тишиной и разрухой. Всё было разбито и разрушено Тарасом и его сподручными, уже побывавшими здесь. Могучий Тарас в ярости и тоске по утраченной власти выламывал двери из косяков, рвал ковры и кошмы, на которых остались следы его желтых зубов, свалил в кучу серебряную и медную посуду и растоптал её, превратив в тонкий слоеный лист, порвал одежду, а потом, стоя среди поселка, прокричал заклинание, и когда беглые стали собирать уцелевшие остатки своих вещей, вдруг со степи налетел холодный ветер и могучим, валящим с ног порывом унес с собой остатки вещей, вырвав из рук рубахи и серебряные наборные уздечки. Последним поднялся в воздух огромный персидский ковер, и захлопав полями, как крыльями, покружил над своей тенью, заставляя приседать лошадей, медленно и тяжеловесно набрал высоту и улетел куда-то за болота.
«Вот сволочь хитрожопая» – прокомментировали поступок Тараса беглые, не очень-то расстроившиеся потерей имущества. Насвистывая, теми же тропами, все выбрались из болот, на краю встретили гепардов и с хохотом свистели вслед стремительно убегающим собакокошкам.
А вернувшись в станицу, казаки поняли, что прежняя жизнь закончилась. Сюда могли прийти десять тысяч беглых и два полка казаков, и ничего бы они не изменили в жизни Софийской станицы – мира мужчин у рубежа перевала, но несколько женщин, пришедших с беглыми, изменили всё. Мужской монастырь без Бога, где людей объединяла вера в бескрайний простор Земли, был закрыт навсегда, стоило прошуршать в его стенах юбкам. Казаки, которые бродили раньше по станице голые, как Адам в раю, разговаривали, уже не слыша собственного сквернословия, и у всех на виду справляли нужду, забыв в одиночестве последние правила приличия, встретили Петра Толмачева приодетыми в заштопанные рубашки, вымытыми и причесанными, и по их смущенным, хитроватым лицам Петр понял, что порок, за который род человеческий изгнали из рая, чтобы он благоденствовал в этом пороке на Земле, уже пустил корни в станице. Теперь он понял, почему так спешили обратно казаки, проведя в седле без сна две ночи. Оставленный за старшего Семен Тарасов, молодой румяный красавец за четыре дня сильно похудел и побледнел, и докладывая, что ничего не случилось, и все раненые живы, улыбался, не в силах очнуться от счастливой оцепенелости, изредка оглядываясь на стоящую неподалеку молодую девушку, почти девочку, с русыми волосами и светлыми бесстыжими глазами.
– Что, взбледнулось, Сема? – сказал Петр и пошел на гудящих от усталости ногах в дом, чувствуя, что он бессилен перед этой силой женщин, перед которой отступили и Бог, и чёрт, и попытайся он бороться с ней, он повторит судьбу Самсона, пав к женским ногам и подолам.
В станицу пришла Ева в лице девяти женщин, грешная и удивительно простая и естественная, не понимающая, как можно жить иначе, кроме естества, простого, как циклы её лона, вносящие воздержание в любовь, ради которой она и жила. Ева не понимала мира мужских идей, рожденных агрессией самцов, была неспособна отягощать свой ум сложными построениями мыслей, но войдя в Софийскую станицу, поняла сердцем, что это её дом, а построившие поселок мужчины – это её мужчины. Иисточаемый ею аромат потек змеей по единственной улице станицы, обвился вокруг домов и остался здесь навсегда, кружа голову мужчинам и заставляя их, прихорашиваясь, идти толковать Еве всякие глупости, в которых слова не главное. В станице разом разгорелся пожар порока, питаемый дровами возбужденной плоти, и казаки, вернувшиеся с похода, не думая о сне и отдыхе, отправились бороться за женщин, отпуская грубые, похабные шуточки, а в душе чувствуя невольный страх перед таинственным существом женщины. Петр Толмачев, этот молодой патриарх, тоже в ту ночь не мог уснуть, сидя в своем пустом доме перед крохотным огоньком светильника из плошки жира и скрюченной тряпки, и чувствуя наливающуюся тяжесть внизу живота, твердил себе, что отдающим приказания не следует уподобляться простоте и порочной жизнерадостности низов, но воздержание взращивало в нем мучение, выворачивало из души страшного зверя-хищника, обнажая ту суть, которую только Смерть оставляла спокойной. Он ловил кружащих у огня мотыльков, обрывал им крылья и лапки и кидал в пламя, чувствуя в паленой вони чернеющих и трескающихся тел аромат Евы, и ему хотелось оседлать коня, построить казаков и разбивать им лица в кровь, сечь нагайкой до смерти, топтать, мчаться, выставив пики, и поднимать на них корчившихся от боли людей, детей, весь мир, всю Вселенную, так жестоко мучающую его желанием. Он чутко прислушивался к долетающим с улицы звуками порока – шагам, голосам спорящих людей, топоту танца и вскрикам, и от каждого женского голоса у него гулко билось сердце. Он лег наземь, прижимаясь телом к полу, перебирая пальцами и пытаясь думать о летучей кавалерии на драконах, летящих над водами на Париж и Лондон, и с радостью слился с землей, когда она, поскрипывая стенами дома, закачалась под ним, как огромная великая женщина, отдавшаяся ему. Он не сразу понял, что началось легкое землетрясение, которое никто в станице не заметил, потому что для счастливцев дрожание земли не было слышно за вздыманиями и толчками, рождающими яркие пятна за черной пеленой забвения, а обделенные метались в своем желто-красном мире воспаленной похоти, и обрушься небо на землю, они бы и того не заметили.
Ещё не заскулили шакалы, испуганные землетрясением, как в дом Петра совсем неожиданно вошла высокая стройная женщина, желтые глаза которой ярко вспыхнули в свете светильника. «Вижу, атаман не спит» – с игривым смешком сказала она, а аромат её кожи и волос окутал вскочившего Петра Толмачева и стал сладко душить его, сжимая сердце. Она бы получила то, за чем пришла, если бы была сдержаннее, но распаленная домогательствами десятка мужчин, от вожделеющих рук которых она вывернулась, была так горяча и влажна, что сразу же дотронулась до Петра Толмачева, со смешком поправив ему чуб. Он вздрогнул от удовольствия, вдыхая её аромат, но прикосновение родило страх, и он вдруг выскочил за дверь и через миг умчался из станицы на неоседланном коне.
Хлестнувший в лицо ветер сумасшедшей скачки не спасал от её запаха, а огромный горячий мужской жезл Петра Толмачева с каждым скачком лошади рождал сладостные видения. В белых изломах ледников он видел взметнувшиеся к небу белые одежды женщин, а из ночной тьмы представало странное существо, которое был он сам, Петр Толмачев, почему-то обдирающий в кровь колени на бухарском ковре атамана Колпаковского, запутавшийся в чужих ногах, руках, вскрикивающий, как от порки, под аккомпанимент мяукающей в его глубинах кошки. Он вдруг вспомнил, что лошадь под ним – белая молодая кобылица с прекрасной длинной гривой, и, протяжно застонав, излил мужское семя, этим признав бессилие любой власти перед желанием человека, даже своим собственным.
Умывшись в тени у реки, чувствуя стыд, мешающий ему вернуться в станицу, он решил подняться на невысокую коренастую гору с плоской вершиной, на краю которой возвышалась острая, как игла, скала. Это был ненужный, зряшный поступок, но Петру Толмачеву, к которому вновь возвращалось желание после разрядки, а дыхание становилось все жарче и жарче, нужно было чем-то занять себя. И этим поступком, рожденным воспаленным вожделением, он решил свою судьбу.
Эта коренастая одинокая гора возвышалась к северо-западу от станицы, стоя отдельной вершиной в стороне от горной цепи, и была безымянна, словно хранила в себе бессловесную молодость мира, и ждала, когда её назовут Крест Петра. Посматривая на нее, Петр Толмачев частенько подумывал, что неплохо бы подняться на вершину, и, обозрев окрестности, составить карту района, но в суете сиюминутных дел и забот всё откладывал эту затею на потом.
В свете луны, по пологим, усыпанными камнями и перевитыми зарослями арчовника склонам, он пошел вверх, поднимаясь в холодный разреженный мир высокогорья. Оглядываясь вниз, он видел крохотные огоньки станицы, напоминавшие о вспыхнувших глазах женщины, и, борясь с зудящим желанием, ускорял шаги.
Восход застал Петра Толмачева на подходе к вершине. У него от усталости тряслись ноги, от бессонницы болели глаза и голова, от подъема в неудобной позе ныла спина, и его тошнило от аромата высокогорных цветов, прекрасных на вид, но воняющих дохлой кошкой. Ему было очень плохо, но только его бычье упрямство, идущее с той поры, когда он отвергал зловонное молоко матери, заставляло его волочить ватные ноги. Наконец, когда все склоны ушли вниз, он увидел тот пейзаж, который на всю жизнь врежется в память его приемному сыну, Александру Толмачеву, когда Петр Толмачев приведет собирающегося покинуть дом юношу на вершину, чтобы посвятить в тайны Ноева Ковчега. Став уже царем, сидя в грязи окопов перед штурмом Константинополя, царь Александр Толмачев перенесется памятью в тот день, когда его отчим в наброшенном на плечи чапане и сбившейся набок казачьей фуражке бродил по камням вершины и бережно переворачивал потемневшие доски с летописью грядущего. А Александр, как завороженный, смотрел на тонущий в сгущающейся синеве огромный мир Азии, на виднеющийся внизу городок Софийск, и не слушал рассказа отца о том, как ранним утром, сдерживая рвоту от пропитавшего его зловония цветов, Петр Толмачев увидел на плоском поле вершины огромные доски и балки – темные и рассыпающиеся от малейшего прикосновения. Тогда Петр Толмачев решил, что это руины древней крепости, вроде мертвого города эллинов в горах, но гнутые гигантские доски с окаменевшими улитками и следами обрастания на бортах убедили его, что это останки корабля. Так он нашел Ноев Ковчег. Дрожа от утреннего тумана, Петр Толмачев бродил по вершине без особого удивления, потому что он никогда не сомневался в достоверности библейских повествований о потопе, о Ное и его сыновьях, и рассматривал вырезанные высоким худым Ноем на внутренней стороне Ковчега цепи рисунков, повествующих о долгом плавании, в котором завязались узлом прошлое и будущее человечества. Он обрадовался, как ребенок, увидев огромных, раздутых, как кожаные мешки, драконов, нарисованных высоко в небе над Ковчегом, и продолжил читать рассыпанные страницы книги в рисунках, переходя от древнего патриарха-кузнеца, потрясающего изобретенным им мечом перед ближними, к мраку Ковчега, в тесноте и сырости которого у людей случались приступы клаустрофобии, а потом к походу монголов-христиан на Иерусалим и к предательству крестоносцев. Забыв о времени, Петр Толмачев бродил между хаотично рассыпанными досками Ковчега и вдохновенно разглядывал рисунки о приходе варягов и о крушении Рима. Пестрая мозаика рассыпанных досок повествовала ему то о массовых жертвоприношениях ацтеков, то о гибели самозванца в Москве, изобретении хлороформа и олимпиаде в Берлине. Рисунки сопровождали выцарапанные ножом надписи неведомыми буквами, изобретенными Ноем в безысходной тоске плавания. Петр Толмачев внимательно рассмотрел Вавилонскую башню, но ничего не понял ни про трехтрубный крейсер, поднимающийся по Неве к Зимнему дворцу, ни про англосаксов в космосе, где уже были советские русские. Он обрадовался, как ребенок, увидев своего деда, Петра Толмачева, гнавшего Наполеона из России, как свинью из огорода, и казаков с калмыками, идущих по льду Ботнического залива грабить Стокгольм. Среди бесконечной череды рисунков часто встречались наброски неясной фигуры, линии рисунка не схватывали её облика – это была Смерть, молча вошедшая в Ковчег и проведшая всё плавание рядом с Ноем. Но Петр Толмачев не смотрел на неё, а захлебываясь дыханием от радости держал в руках доску, где был изображен он сам, стоящий среди обломков Ковчега. Ни мертвый город, ни землетрясение, ни женская плоть не потрясали Петра Толмачева так, как сейчас ошеломила его реальность того, что он тоже часть великой истории, и ему нашлось место в летописи человечества. Он вскинул руки к небу, прошелся вприсядку, и закричал:
– Мы на юге чудес!
Ной, худой и жилистый патриарх, уже через несколько дней плавания возненавидел свой Ковчег со всем экипажем, а в глубине души и Господа Бога, погубившего род людской и придумавшего ему эту пытку. Жизнь в Ковчеге была сродни жизни в грязном мокром подвале. Отовсюду сочилась вода и непрестанно капало, в огромных темных трюмах стоял спертый, гнилой воздух, сырой настолько, что его можно было пить. С нижних палуб несло жутким зловонием скисающих припасов, и не смолкал вой измученных животных, не понимающих, почему страдать за людские грехи выпало им. Жизнь превратилась в бесконечную каторгу перебирания и выбрасывания кишащих червями, скисших припасов, откачивания воды, чистки трюма от липкого, как клейстер, кала животных и шпаклевки текущих бортов. Эта работа погружала людей в безмолвие и глухую беспросветную озлобленность. Когда они собирались в каюте Ноя, огонек светильника выхватывал из тьмы костистую худобу рук и ключиц, запавшие щеки, ввалившиеся глаза, а бороды мужчин и волосы женщин отсвечивали нежной зеленью плесени. Они почти не разговаривали, ели холодную пищу под аккомпанимент бесконечного дождя,которого уже не слышали, и возвращались в огромную гулкую тьму Ковчега, где всё время что-то протяжно трещало и поскрипывало. У всех болели ноги от приступов ревматизма и мучили фурункулы, которые жена Ноя лечила, привязывая к ним размоченные заплесневелые сухари. Только мокрицы процветали в Ковчеге, где они бурно размножались и огромными стадами ползали по его бортам и переборкам.
Снаружи, на поверхности, от бесконечного дождя пузырились воды, в которых плавали доски, деревья и взбухшие трупы людей и животных. Ной, выходивший из зловонной тьмы Ковчега под серую пелену дождя, чтобы подышать и собрать с палубы летучих рыб, убегал, когда подплывавшие сладкогласые русалки с необхватными налитыми грудями певуче спрашивали, почему Бог так жестоко обошелся с Землей. Однажды, уже промокнув до нитки, он собирался уходить, но увидел, что кто-то плывет к Ковчегу мерными спокойными гребками. Смерть вскарабкалась по скользким от плесени бортам, молча прошла мимо онемевшего от страха Ноя, решившего, что она пришла за ним, и залезла в приоткрытый люк. Не смотря по сторонам, она спустилась по скрипучему трапу и пошла мимо кладовых, стойл и клеток животных, мимо камбуза, где жена Ноя перешучивалась с невестками: «От этой сырости мы скоро превратимся в рыб. У нас вырастут плавники и жабры, а вы, девки, будете метать икру по миллиону икринок за раз. Так мы быстро размножимся», и где от осязаемой сырости взлетали с кухоного стола рыбы и ели мокриц на стенах. Она прошла мимо тянущих тележку с калом хищников сыновей Ноя и забилась в маленький закуток на корме, где в переполненном Ковчеге раньше стояли клетки с кроликами, уже пошедшими на корм беркутам. Там её разыскал Ной. «Ты пришла за нами?» – спросил он. «Нет» – ответила Смерть, которая уже сделала свою последнюю работу: навестила дрейфовавшего на связке бревен изможденного человека, у которого от цинги выпали все зубы, и не в силах разгрызать пойманную рыбу, он, угасая, жевал водоросли. Так Ной стал первым смертным, поговорившим со Смертью. Она в своем тупом всеведении знала, что должна прийти на Ковчег и быть здесь.
Ной, сперва содрогавшийся при мысли о незваном пассажире, мало-помалу привык к ней и стал проявлять вполне объяснимое любопытство к Смерти. Он всё чаще и чаще приходил к ней в закуток, ставил на пол чадящую лампу и разговаривал. Это было весьма странное общение. «Ты хочешь есть?» – спрашивал Ной. «Нет» – отвечала Смерть. «Почему?» – спрашивал Ной. «Я уже ела» – отвечала Смерть. Путем долгих распросов изможденный дрейфом в грязи Ковчега патриарх узнал, что Смерть поела один раз, придя в этот мир, и будет сыта этой пищей до конца дней. Ной не удержался и спросил Смерть, когда он умрет, и она ответила, наполнив ему грудь иглами холода, а душу горестной опустошенностью. Но ходить к Смерти он не перестал, так как сделал ошеломляющее открытие: Смерть знала всё! Это тупое монотонное существо с первого своего дня знало судьбу всех людей от рождения мира до нового взрыва Вселенной, это было утвержденное раз и навсегда расписание, по которому странствовала Смерть. Поэтому её нельзя ни обмануть, ни подкупить, потому что она творит будущее, которое неизменно!
Ной в приступах безысходной тоски нередко выцарапывал на стенах каюты рисунки о жизни в Ковчеге, чтобы потомки оценили его подвиг, а потом, возненавидев Ковчег до того, что разбивал о его борта парящих в сырости кальмаров, стал рисовать ножом сцены из прежней, допотопной жизни, когда пороки, за которые был казнен водой род людской, доставляли людям искреннюю радость. Теперь же, возвращаясь от Смерти с горевшей от её коротких, односложных рассказов головой, Ной стал зарисовывать их, чтобы не забыть и как-то упорядочить. На него нашло горячечное исступление от развернувшегося космоса будущего, который извергала перед ним равнодушная, туповатая Смерть, и он посвятил всего себя записям. Он забросил все дела на Ковчеге, который выжил только инерцией заведенного им раньше порядка. Страсть заточила и усилила его способности, и когда рисунки уже перестали вмещать в себя будущее, Ной за один миг придумал алфавит и стал сопровождать их пояснительными надписями, совершенствуя их раз от разу. Рисуя и вырезая надписи, он пел о том, что запечатлевал, не задумываясь, сочиняя прекрасные песни. Ковчег изнутри покрывался цепочками рисунков и записей всякий раз, как Ной возвращался от Смерти, и как клетка в своих хромосомах хранит о себе информацию о своем будущем, нес в себе повесть о судьбе человечества, которое выйдет из его зловонного чрева. В горячечной лихорадке Ной даже не заметил, что Ковчег едва не погиб, когда отдрейфовал далеко на север, где дожди сменились мокрыми снегами, тучи замерцали сиянием солнечного ветра, а на палубе стала нарастать корка льда, от тяжести которой затрещал корпус, и лишь только ветер, который вызвали заревевшие в предсмертной тоске слоны, спас их, утащив на юг.
Когда Ковчег с грохотом сел на мель, ставшую впоследствии вершиной горы Крест Петра, Ной очнулся от пророческой лихорадки и, выйдя на осклизлую палубу, увидел, как расползаются тучи, и маленькое и жалкое багровое солнце освещает его – живые, позеленевшие мощи – и его семью, выглядевшую ещё хуже. А Смерть даже и не думала выходить из Ковчега и смотреть, как отступает вода, а над раскисшей землей, загаженной обглоданной падалью и гнилыми корневищами, вспыхивают радуги – вначале одна, потом вторая, третья, и вскоре небо сияло десятками радуг. Когда земля подсохла, Ной, у которого один вид Ковчега рождал желание уйти от него подальше, зашел на корму к Смерти. «Кто найдет мои записи?» – спросил Ной. Ответ Смерти поразил его. «Не знаю. Он придет, но я его не знаю» – «Он что, не умрет?» – «Не знаю». Ной, долгие месяцы, как в бреду, выцарапывавший на дереве историю человечества, частью своей души был внутри этой истории. Он вдруг почувствовал, как в его сердце входит пророческий дар. С торжеством превосходства смотря на Смерть, он оттолкнул её – на стенах Ковчега больше не было свободного места, кроме как в этом закутке за её спиной, и нарисовал руины Ковчега и среди них молодого стройного мужчину в лампасах и с восставшим мужским жезлом. Это был Петр Толмачев. Его прапрапрадед, донской казак станицы Зимовейской, Игнат Толмачев, был сподручным Степана Разина и после поражения его резни-восстания на Волге скрылся в казачьих станицах в низовьях Яика, где занялся ловлей осетров и белуг. Петра произвела на свет столетняя старуха-знахарка, пропахшая змеиным жиром. Она осмотрела распухшую, посиневшую грудь матери Петра, из которой сочилась зловонная белесая жидкость и сказала: «Рожай скорее, будешь грудью кормить – рассосется, а так заживо сгниешь». И ровно через семь месяцев, видимо, слишком буквально поняв слова знахарки, она родила последнего, одиннадцатого ребенка – жалкого, тщедушного и очень беспокойного мальчика, который ещё в чреве царапал её изнутри, стремясь на свободу. Принявшая его повитуха улыбнулась, увидев открытые живые глаза ребенка. Но братья его невзлюбили и бросали ему в колыбель крыс. Крысы изгрызли колыбель, но ребенка почему-то не трогали. Он, беспокойная душа, выжил, вылечил мать, и ещё не умея ходить, ползал по двору, гоняя кошку, как будто готовился к грядущей схватке с тигром-людоедом.