Текст книги "Казачка"
Автор книги: Нонна Мордюкова
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 8 (всего у книги 20 страниц)
Нинка опрометью побежала, а я сделала все, как мне велели. Парни сели вокруг меня и давай шуршать карандашами по полотну.
– Я больше не хочу, – лопнуло наконец мое терпение.
– Не хочешь? Ну пойди побегай и проверь, куда пропала твоя подружка.
Я побежала к дому и увидела там зареванную Нину.
– Ты чего плачешь?
– Батько ударил. Увидел, что я из кисета в жменю махорки взяла.
– А откуда ж он в такое время?
– А и не знаю. Напоил лошадь и поехал опять.
Тут выходит бабка старая с палкой и, не поднимая головы, сиплым голосом говорит:
– А шо цэ за крали на лавочке сидять, чи им дела ниякого нема?
– Нема, бабушка, нема! – ответила я.
Горе наше улетучилось, да его и не было. Ну что ж, что портрета не будет, и не надо…
Мы подрастали, и менялись наши задания. И лошадь запряжешь, и камыша привезешь. А распряжешь и поставишь ее, не забудь напоить и сенца дать. Потом печь истопить надо и приготовить еды на целый день, борщ, кашу, компот, а то и вареники, сырники. И хлеб испечешь – да стараешься так, чтоб на смех не подняли. До сих пор помню, как задевает самолюбие, как падает твой авторитет в глазах людей, если с хлебом что-то напортачишь. Про таких, кто не умел хлеб печь, люди говорили: «Да она хлеб як испикет – зверху топором, а в середине ложкой». Это значило, что корка до угля, а внутри тесто сырое…
И вот уже выход в поле. Как же там жарко! Как же трудно… Такое ядовитое солнце перед закатом – оно стоит на месте, пронизывает всех насквозь, аж под ложечкой становится удушливо. И как они, эти тетки, так быстро могут? Я не могу… Слезы давят… Деваться некуда, а до конца работы далеко. Солнце такое пыльное, неясное, как будто и само устало мучить людей… Но вот разогнулись, собрали инвентарь в кучу – и куда девалась усталость? Наверное, сознание избавления с такой силой охватывает тебя, что в каждую клетку вливается блаженная «смазка». А как к подводам пошли, немного и притворишься: на бричку-то сигануть – это уже игрушки.
Нет, устала, конечно, сильно нажарилась на проклятом пекле, но не это главное. Главное, что ты, как зубок в расческе, со всеми в одном ряду, в ряду, где тебя уважают, незаметно, но уважают.
Вот так мое поколение было втянуто в сознательный беспрекословный труд. Человек не человек, а полчеловека, если он не трудится. Это колдун, или блаженный какой, или не уважаемый никем тип, «сволота», как таких у нас называли. Так и шла наша жизнь, моих братьев и сестер, подруг и родителей, – все трудились.
Когда разъезжали по стране, видели труд молодежи и вникали в ее «ретивость». Почему так рвалась молодежь на ответственные и трудные стройки? Как блицтурнир в шахматах, так и здесь – кратчайший путь к осознанию себя личностью с именем, с гордостью, с собственной нужностью людям. Уж не говоря о дружбе, о веселье, об умении крепиться в трудную минуту. Хорошие ребята и девчата, по-моему, и сейчас трудятся везде.
К сожалению, так же, как одни люди неукоснительно научены жить трудясь, так существуют и другие индивидуумы, у которых начисто отсутствует тяга к труду. Как это – жить на зарплату? Зарабатывать деньги? Нет. Это надо много дуться, а денег все равно мало. Да вы что, смеетесь, это сколько же я жизней должен прожить, чтоб на все то, чего хочу, заработать? Нетушки! Я лучше буду химичить. Это, конечно, рискованно, но ведь деньга немедля течет в кейс – и вот уж не закроешь его…
Однако праздная жизнь, как сказал Макаренко, не может быть честной. Да, жизнь наша коротка, и надо, чтобы было в ней хорошо – и на душе, и дома, и на работе. Порой кажется, что такое невозможно, но к этому надо стремиться. Батюшки, ведь я бывала на банкетах, где снимался весь ресторан и еда накладывалась в четыре слоя, тарелка на тарелку, блюдо на блюдо, черная и красная икра оставалась нетронутой. И все – зажравшиеся, заетые, пузатые, с вросшими в пальцы кольцами любой цены. Не естся мне там и не пьется. Приду домой, разогрею борщ – и тарелочку с «бугром». Вот это еда! А ряженка? А кукуруза вареная, а овощи…
Вот я дружу с одними людьми, не из нашего мира искусства, фабричные они, из Подмосковья. До чего же светится радугой их дом в праздник, когда собираются друзья, родственники, дети лазят под столом. Винегрет вкусный, честный, родной. Лафитнички граненые, как же они для водочки подходят. Жаркое, капустка в разном виде, свекла с чесночком, моченые яблоки, компот свойский, и все-то такое народное, полезное для печени и почек, и ожирения не дает никакого. Как-то незаметно освежается стол, меняются блюда, чаек на подходе, песни – словом, отдых.
Тут как-то заболел неизлечимо хозяин, дядя Ваня, проработавший на фабрике всю свою жизнь. В молодости писаным красавцем был, работягой что надо – любимый всеми человек. Лежал он четыре месяца, не поднимаясь, жена сидела рядом. Тихо в доме. Умирающему под семьдесят, еще мог бы пожить. Приходят с фабрики, посидят, шепотком поговорят, принесут чего-то, а он улыбнется горькой улыбкой: дескать, зачем – пища не проходит…
Подруга получила телеграмму, звонит мне, мы первой электричкой туда. Заходим: дядя Ваня вытянулся и как будто заснул. Смерть не исказила лица, так и осталось оно красивое. Стал подходить народ, у стен ютятся, слезы вытирают, посматривают на дядю Ваню. Тихо.
Входит женщина его возраста с голосом мягким и добрым, запричитала:
– Отмучился, красавец ты наш, отмучился, дорогой ты наш! Сейчас мы тебя искупнем, беленькую рубашечку с черными брючками наденем. Как ты любил за столом сидеть: рубашечка беленькая, а брючки черные. Положим твою красивую головку на мягкую подушечку.
Все это женщина говорила довольно громко, и было как-то торжественно и гордо за дядю Ваню, за его фабрику, где он был рядовым техником.
– Идите пока в столовую, там посидите, а мы с Шурой будем купать его. Ребята! Двое мужичков, ну-ка сюда, мы одни не поднимем.
Процедура была недолгой, с добрыми приговорами фабричной подруги.
– У вас там готово?
– Так точно, – тихо ответил мужчина.
– Ну и хорошо, ну и понесли милого нашего, дорогого на подушечку, волосики причешем, ручки сложим как надо. Отработали ручки мозолистые, пусть отдыхают теперь.
Послышался гудок.
– Слышишь, Ванечка? Это гудит гудок твоей фабрики…
Похоронили. Поминки решили сделать в маленьком кафе.
Я немного забеспокоилась: денег-то сколько надо! Но не такой рабочий класс наш недогадливый, как-то так тихо скинулись, никто и не заметил.
Вся фабрика, меняясь, побывала и на похоронах, и на поминках. После кафе в доме собрались самые близкие, и я сижу. Как все свято, просто, недорого приготовлено! И вспомнила я то ресторанное стадо кабанов с животами и толстыми подбородками и четырехэтажный стол. Пишевики, вроде и не поймешь, откуда они, эти спекулянты… А мои – эти вот, где я сейчас сижу.
Такое настроение у меня бывает всегда, когда приглашают меня как знатока сельской жизни на встречу с колхозниками. На этих встречах никому не надо объяснять, что происходит в сельском хозяйстве. Но я, честно говоря, никогда бы не разделяла артистов, кого куда посылать выступать – к колхозникам или к рабочим. У них только место работы разное, у этих людей, а судьбы и души абсолютно одинаковые. Трудящиеся люди, они всегда мне дороги и трудом, и характерами, и чувством локтя.
Мама
Есть люди, сами собой выделенные. Есть смирные, боязливые, усердно выполняющие свою работу, но всё молчком. А есть боевые, как мама. Меня все время понукали: почему про мать свою не напишешь? Пускай вся округа знает, какие мы. Напиши про мать. Убедили. Я рано стала пером по бумаге водить, свои впечатления записывать. В Москву даже приехала с какими-то «наработками». Маленький рассказ «Квартирант» был опубликован в газете «Пионерская правда».
В деревне, в гурте, все про всех знают. К примеру, надо печку сложить – ясно, кто сможет. А кто – сделать резные наличники. Кто платки вышивает, а кто песню заводит… Мало ли разных умельцев! Меня вот в сочинители зачислили. А села писать про маму – не получается. Про других – пожалуйста. С детства за всю жизнь я столько нацарапала, насочиняла, что до сих пор шебуршу в мешке, перебираю листочки, перекладываю свои записки. Нет-нет да и найду что-то к нужной теме. Сейчас вот вытаскиваю все о маме.
Она девочкой работала в поле на помещика. Вечером пела в церкви на клиросе. Детей в семье всего было четырнадцать человек. Хата ее под камышовой крышей в станице Старощербиновской. Жили бедно. Вышла замуж. И тоже детей было много. «Оте-то уже лишние», – говорила мамина сестра, бездетная. Она справедливо выводила: «Чем меньше детей, тем больше хлеба останется…»
А что поделаешь – в станице в основном дети, взрослых даже меньше. А эти, как саранча, – туда-сюда, туда-сюда. «Ма-амк! Исть есть? Давай!»
Тетю Елю в счет не брали, не слушали ее советов.
Работали люди, как кони, с утра до вечера, едва переводя дыхание с заката до рассвета. Колесо так и крутилось. Еще успевали посмеяться до упаду и песню завести, все больше, больше воздуху в легкие набирая, чтоб петь как надо.
Мама была небольшого роста, в работе не отставала от других, потому что то было время всенародного энтузиазма, время боевого труда. На собрании народ сидел тихо, муха пролетит – слышно. Замерев, впитывали ушами задания на завтра.
Слыла мама певицей, заводилой. И пела она не для того, чтобы выделиться, и не ради похвал, а чтобы поделиться хорошим. «Пение – это добро», – считали люди. И как нарочно, муж ей попался не любящий музыку, пение, наоборот, стыдился мамы, когда она, откинув голову, глаза обратя к небу, запевала красивым низким голосом.
– Не пой, Ира, – молил ее отец, когда они шли в гости.
– Погляжу! Я бригадир, и решать буду я – петь мне или нет.
Главнее бригадирства и работы тогда ничего и не было, ведь так верили, что строят прекрасную, светлую жизнь!
Еще у мамы был, всем на удивление, дар красноречия, дар, так сказать, сельского красноречия. Мазюкают, мазюкают на собрании, что-то буровят, бубнят, а скучно и ничего не понятно. А как Петровна прыгнёт к столу, накрытому красной скатертью, так зал расшевелится, загудит одобрением. Чем больше распалялась, тем лучше у нее получалось. Так складно, легко, понятно, увесисто текла ее речь. И шутку учудит, и гримасу состроит, и все в точку. На важных собраниях маму часто просили выступить по какому-нибудь вопросу. Речь ей никто не писал, говорила всегда свободно. Не было случая, чтоб она не нашла слова или выражения, не могла бы залихватски закончить речь. Вроде шутит, озорничает, а послушаешь – дело сказано, да еще как. Уж что-что, а ораторские способности ей даны были от природы. Если на каком-нибудь слете или пленуме не было маминого выступления, то мероприятие как бы не имело завершения. Ищут ее, оглядываются: «Неужто, Петровна, не скажешь ничего?» Переставала мама ходить на собрания, только когда была в положении.
– А где же ваш Плевако? – спросил какой-то начальник, прощаясь с председателем райсовета.
– Прибавления ждет.
А потом пошло: только один ребенок из пеленок выберется, на ножки встанет, она уже другого чувствует в себе…
Председателем колхоза маму выбрали первый раз в Щербиновской – на родине. Думаю, что не последнюю роль здесь сыграли сельские трудяги. Тут бы и порадоваться всем: человек нашелся путевый, известный, с подходом к людям, вся жизнь ее на виду. Ее всегда все любили, и она словно овевала всех своей любовью, колхоз при ней был как одна семья. Так бы дальше и растить, на радость всей стране, лучший колхоз. Но нет! Умели высокие начальники похвалить, сунуть грамоту, премию – одеколон – и патетически сообщить: «Будем посылать тебя, Петровна, на отстающие колхозы! Кто, как не ты, управится?»
Мама слушала, едва дыша от волнения: она верила, что надо распространять свой метод работы, надо вытаскивать бедноту, искоренять пьянство, лень, неумение трудиться, и выбрали для этого не кого-нибудь, а ее!
Помню, доведет мама отсталый колхоз до передового, люди полюбят ее, привыкнут, а нас вместе с подушками и чугунами вновь грузят на телегу – в путь-дорогу, в другой колхоз.
Помню исказившиеся от рыдания лица женщин, они всегда долго шли за нашей телегой, пока мама сквозь слезы не крикнет: «Хватит! Вертайтесь до дому! Вы что, хороните меня? Или не знаете, где колхоз «Мировой Октябрь»? За сто километров уезжаю, чи шо?» Колхозницы замолкали, переставали плакать и останавливались.
Мама была для людей радостью и надеждой – любили ее, я уж говорила, все без исключения, только и слышишь: «Петровна, Петровна».
В страду и школьников, и горожан, и студентов мобилизовывали к нам в колхоз на помощь. Помню, с грохотом по неровной дороге тащится телега. На ней котел, посуда, буханки хлеба, старенькая гитара. Повариха тетя Вера заделает тот еще кандер. Это кукурузная крупа, вымоченная за ночь, лук, зелень всякая – вкуснотища! Котел громадный – уплетают все за милую душу. Потом компот из абрикосов. Мамину гитару возят всегда: а вдруг случится чудо и она споет. Любо-дорого было ее слушать. Приезжие раззявят рты и не могут оторвать глаз от нее. Все с нетерпением ждали, когда солнце сядет за горизонт – конец работы. А оно, казалось, стоит на месте – так душно, жарко, «силов нема». Наконец повариха как даст бруском по висячему рельсу – всё, отработали.
– Обед, обед! Налетай! – Довольные работнички подтягиваются к котлу.
Раскидываются по траве алюминиевые миски и ложки. Неторопливо сходятся и наши, и студенты. Большим черпаком тетя Вера накладывает во все миски: «Смотри, горячее!» Вижу, один из студентов отошел в сторонку, платочком обтирает мамину гитару, садится возле своей миски, кладет гитару рядом. Я заметила: он всегда норовит сесть с мамой. Ей нравится быть среди людей, в гурте – обед, общие разговоры. А тут она припоздала, ищет глазами, куда сесть.
– Ирина Петровна! – зовет студент.
– А вон она, моя красавица!.. Я сейчас из бочки ополоснусь немного. Пускай пока остывает, – кивает она на миску и уходит в густые заросли – там стоит бочка с нагретой солнцем водой.
– Фу! Хорошо!
Жара была весь день нестерпимая. Мама села возле гитары к своей миске. Застучали ложки, закряхтели от удовольствия проголодавшиеся. И мама тоже уминает. Ее сосед по застолью вынимает какой-то листочек и кладет возле нее. Она осторожно берет, читает, удивляется:
– Ой, какой ты красавец! Какой костюм и скрипочка!
– Это все ерунда. Главное, я занял в Краснодаре первое место по классу фортепьяно.
– Вот это да! Молодец, парень. Как тебя зовут?
– Виктор.
– Как моего мужа.
– А вы мне сказали, что у вас нет мужа.
– Куда он денется. Сейчас на сборах. Военный он. А я пока разгонюсь, песен попою. Не любит он песен.
– Голос ваш божественный.
– Я знаю, что хороший, но не так чтоб уж божественный.
– Божественный, божественный! – Студент с восхищением произнес эти слова, и стало понятно, что восхищается он не только голосом. Так он и страдал: и место маме занимал, и гитару протирал, а маме все равно. Однако парень не мешал ей своим присутствием. При нем, музыканте, она и пела наиболее задушевно. Иногда и он брал гитару и тихонько, умело аккомпанировал.
– Петровна, – сказала маме как-то тетя Вера, – не своди с ума пацана!
– Он не пацан. Ему двадцать три года, армию отслужил. Глупостями всякими заниматься не спешит. Ему надо догонять своих аж за два года. А так он мальчик хороший, смешливый…
– Смешливый? Да он как аршин проглотит, когда тебя нету.
– Я ему вольностей не разрешаю. Что-то он мне расскажет, споет тихонько, посмешит. Ну и дура ты! Он в Москве в консерватории учится. Отличник. Мне и хочется петь для него. Вот и всё.
Настала осень. Мама нас с младшей сестрой взяла в Ейск к тете Еле. Та жила на главной улице, в маленькой хатке. Солнце еще не село. Мама приказала ждать ее, ей сейчас надо уйти. «А потом, вечером, пойдем на концертик…» Стемнело, и мы оказались под старой акацией, раскинувшей пышные ветки. Вдруг распахиваются окна богатого, красивого дома, и студент Виктор, здороваясь, улыбается.
– Прошу вас, заходите.
– Не-не, в дом не! – сказала мама.
Он пододвинул рояль поближе к окну, потер ладони, лицо его стало серьезным. Выждал паузу – и грянул Первый концерт Чайковского.
Вечер. Красивая улица, красивый парень в белой рубашке за роялем. Звуки полетели по улице к самому Азовскому морю. Мама, подавшись вперед, словно окаменела. Мы с сестрой тоже дохнуть боялись. Деликатно подходили отдыхающие. Исполнитель взмок, рубашка прилипла к спине. Прозвучал финальный аккорд, мама кинулась к окну, поднялась на цыпочки, пальцами зацепилась за наличник, волнуясь, поблагодарила:
– Молодец! Ох, молодец! И люди те молодцы, что научили тебя…
– Я сейчас вас провожу.
– Нет. Тут недалеко. Пошли быстрей! – заторопилась она, чтоб он не догнал нас.
Мы скрылись в темноте чужого двора…
Заночевали у тети Ели, утром на базар сходили – и на попутке до порта.
Убрали урожай… Зори стали холодные, лето кончилось. Но на работу ходили: то кукурузу лущить, то веять на ветру пшеницу, то еще что. Кроме того – занятия в хоре, где мама была главной.
Незаметно я стала ее равноправным собеседником.
– Ты знаешь, дочка, нелегко бывает. Вот тут как-то вас спать уложила, а сама на улицу вышла. Темно – глаз коли. Собаки и те незнакомым лаем гавкают. Стою посреди села и думаю: с чего начинать? Третий колхоз уже, а каждый раз все другое. Надежда только на людей.
И не бывало у мамы так, чтоб не заладилось.
Помню, в Доме кино была премьера фильма «Чужая родня», мама в это время гостевала в Москве. Ее восторгу не было конца.
– Смотри, доченька, сколько людей заинтересовались вашим трудом, ни одного места нема свободного.
Глаза ее расширились, когда она увидела такой же до отказа заполненный зал и на втором сеансе.
– Видишь, люди уважают вас, пришли.
Нас опять вызвали на сцену. Овация. Мама аплодировала громче всех, сияя своими белыми-пребелыми зубами. А когда мы сели в метро, она вдруг заплакала.
– Хотела я признаться тебе… Только не пугай детей… Знай как старшая: заберут меня скоро в больницу. Думаю, не вернусь обратно.
– Что ты, мама! Что ты говоришь такое!
– Тише – люди смотрят…
– Немедленно перебирайся к нам! Тут Москва, врачи хорошие.
Она приехала, устроилась работать в подмосковный совхоз «Люберецкие поля орошения». Дали ей комнату в бараке; съездила за детьми – их трое оставалось. Одну из сестер я к себе взяла. А куда – к себе? Комната все та же – четырнадцать метров. Когда мама приезжала в Москву и оставалась у меня ночевать, она и сестра ложились на полу, а я сердилась, что мы с мужем на кровати: хотелось к ним под бочок. Сын спал в кроватке своей. Брат после пограничного алма-атинского училища был назначен начальником заставы на Памире. И как все в жизни связано! Его сын Илья закончил Институт кинематографии, факультет документального кино, стал кинооператором и с камерой летал по самым горячим точкам. Первой оказалась та самая застава, начальником которой когда-то был его отец. Там шел бой – сегодняшнее военное наше время. Илье напомнили о службе его отца Геннадия Викторовича Мордюкова. Журналисты сняли этот сюжет на пленку. Потом показали по телевизору нашего племянничка с камерой на фоне гор Памира. После Таджикистана он много раз летал в Чечню. Вечером, как скажут в «Новостях» по телевизору: «Хабаров и Илья Мордюков», ложимся спокойно спать: ага, живые. И Босния, и Афганистан, и снова Чечня… И всюду он, наш Илюша.
Да, вернусь к маминой болезни. Скрутила она ее. Стала мама твердить, что когда я куплю новый платяной шкаф, то свой старый должна детям в совхоз переправить. У них там через всю комнату веревка протянута, и на ней висят носильные вещи.
И вот маму забрали в больницу. Помню, она просветленно сказала:
– Доченька, тут такие условия, такое обхождение! Разве они дадут умереть?
В электричке я плакала после разговора с хирургом: мама натрудила грыжу. Посоветовали вырезать. Она так боялась ножа, что и температура вдруг упала до нормальной. Она ведь никогда не обращалась к врачам. «Ото только в роддоме и отдыхала, и лечилась», – говорила. Грыжа не стерпела дальнейших нагрузок, может, от нее и завелся рак. Пятьдесят лет – разве это возраст? «Разрезали и зашили» – есть у врачей такой роковой диагноз. Привезла я маму назад в барак. Кругом лес, красота. Начиналась весна, стали выводить ее во двор, сажать на табуретку, чтоб воздухом дышала.
– Знаешь, дочка, я сельский человек, а природу не знаю… Некогда было изучать. Все работа, работа. А сейчас все знаю: и время зари, и когда какие птицы щебетать начинают. Ну ладно, вот выберусь из болезни… Ничего мне не надо, только глядеть на вас. Это великое счастье – на своих детей смотреть…
– Да, мама, хорошо, что нас много.
– Вы, дети, проследите за Дарьей Васильевной, чтоб она не подстроила чего-нибудь божественного.
– А чего? Она ж твоя подруга.
– Я знаю все ее уловки. Помните, что я коммунистка? Проследите, чтоб никаких свечек, тем более икон.
– Успокойся, дыши ровнее. Дарьи Васильевны нет в совхозе.
Ее сухое, желтое лицо выразило недовольство: не проводить свою подругу в последний путь, как же так?
– Больно, больно! Укол скорее!
Побежали за Ниночкой Зайцевой. Она на медсестру училась.
От укола мама успокоилась и почти до самого вечера моргала и смотрела в потолок. Потом прошептала:
– Нонна, я тебя вот о чем попрошу… Слушай меня, доченька, внимательно. Дети! Сделайте, как я прошу… – Медленно она старалась внушить нам что-то. – Как я умру, позовите старушку с книгой, потушите электричество и зажгите свечи. Принесите иконку от Васильевны, поставьте передо мной… Пусть будет как положено…
Она надолго замолчала, мы сидели и поглаживали ее руки. Открыла глаза, улыбнулась – и всё.
Мы исполнили ее пожелание, обряд свершили как полагается. Я в душе довольна была, видя, как старушка, встав на колени, читала и читала молитвы всю ночь… И свечи были какими-то теплыми, иконка. К этому времени Дарья Васильевна включилась во все. Когда мы шли за гробом, нам непривычно было то, что люди клали деньги маме к ногам.
– Это ничего… Это так надо – на поминки… – пояснила женщина. – Люди от души… преподношение.
Кажется, совсем недавно большой блестящий автобус забирал маму, трех моих сестер и увозил их из совхоза в Большой театр на репетицию предстоящего концерта самодеятельности, в котором будут выступать артисты со всей страны. Это была ее стихия! Как пылко она распоряжалась аранжировкой, чтоб петь на четыре голоса. Жаль было маму: мы видели, как она держалась за правый бок перед выходом, превозмогая боль.
– Сестры Мордюковы! – объявляют.
Я сижу в партере, наслаждаюсь красивым пением, горжусь своими самыми близкими. Меня в концерт не включили, потому что я профессиональная актриса.
В последний раз, возвратившись с репетиции, мама с белыми губами села на табуретку и сказала:
– Простите меня, дети, больше не поеду.
Вскоре ее забрали в стационарную больницу. Руководитель самодеятельности расстроился. Оставил сестер моих Люду и Наташу спеть в два голоса «Сулико». Иностранцы аплодировали им вовсю: две хорошенькие девушки со светлыми косами прекрасно исполнили песню на грузинском языке. Получили приз: газовые косыночки и браслеты грузинской чеканки. Мастер – Коба Гурули. Когда пришли к маме, она приподнялась на постели и, радостная, попросила дочерей: спойте «Сулико» как там и станьте так же, как там, на сцене.
Да, она могла бы стать прекрасной актрисой, это все замечали. Известные режиссеры и актеры интересовались, когда приедет Ирина Петровна. Я уже писала, что ею восхищался Алексей Денисович Дикий. Он грустнел даже, слушая мамино пение. Самойлов, Герасимов, Шпрингфельдт, все они были в восторге от тембра ее голоса, ее музыкальности. Как же несправедлива судьба. Только стали выпутываться из тисков тяжелой жизни. Попели бы на радость себе и людям. Нет, умирай! Да помучительней, подольше!
Плакать уходили в лес, чтобы она не видела наших слез.
– Как умру, не плачьте… Пойте наши песни, которые мы вместе пели.
Материнское сердце как бы загодя, авансом утешало плачущих детей.
С похорон пришли, я села к столу, кем-то накрытому для поминок, и подумала: «Я не дочь… я ничья не дочь. Я тетка». Физически прочувствовала – тетка.
Мамочка, дорогая, мне и сейчас тебя не хватает, хотя я уже старше, чем была ты.
Часть II
Не плачь, казачка!
Утречко
Раннее летнее утро. Цветет яблоня. Сидим под нею и завтракаем. Появляется в частоколе личико соседского мальчика Толи.
– Нонк! Вы завтракаете?
Я ехидно молчу – обижена на него.
– Вы пышки едите?
– Пышки, – говорит мама.
– Нонк! Если б у меня были пышки, я б тебе дал.
– А вы еще не завтракали?
– Не-е, у нас корова не доится…
Я как можно выше поднимаю пышку, намазанную медом, и, задрав голову, откусываю.
– Нонк, вы с медом пышки едите?
– С медом! – отвечаю.
– Если б у меня был мед, я б тебе дал.
– Заходи, – приглашает мама.
– Ему нельзя, – говорю.
– Почему, Толик?
– Батько и мамка сказали, шо ваш батько – дурак. Ваш батько в красной рубашке ходит.
– А вы кулаки! – обижаюсь я.
– Цыть! – шлепнула мама ладонью по столу. – Вас еще на свете не было, когда их раскулачили!
– Нонк! Мы раскулаченные…
– А погоны от беляков, – кольнула я, – где прячете? В кувшине на горище?
– Тетя Ира, – осторожно обращается Толя к маме, – ваша корова погуляла, так давайте десять рублей – батько послал…
Мама без слов берет из-под клеенки деньги, чтобы отдать ему для отца-пастуха.
– Ну, иди уже… – дразню его, едва терплю – скорей бы помириться. Вижу, он, как бычок, крутит чубом и кряхтит… – Толик, ты чего?
Он заплакал, не поднимая лица.
– Я застря-ал…
Ну, я тут как тут – забегаю за забор, приседаю на корточки, разглядываю его лицо. Слезы капают мне на плечо. Мама рядом.
– Ох ты, батюшки! Чернобровенький ты наш казачок…
Она побежала в сарай, взяла колун и поддела доску частокола. Доска упала на землю.
Я Толику – и пышку, и молока в кружечке. Он взял, но не сразу приступил к угощению – отдышался сперва. Привалился спиной к забору и принялся жевать пышку, запивая молоком. Я сижу рядом – помирились, значит. Вдруг как выскочит из-за угла ватага детворы да как закричит на весь хутор:
– Ур-ра-а! Нонка, Толик! Побегли кабана топтать!
Я дернулась было, но глянула на Толика.
– Сперва гроши отнесу, – допивая молоко и запихивая в рот пышку, ответил он.
– Ладно! А я побежала! Скорей!
Кабана топтать – это дело! Когда его заколют, форсункой шерсть спалят, пускают детей прыгать на туше, чтоб сало от мяса отошло. Топчем, бывало, смеемся, визжим – дело делаем!
Как по команде вылетаем из амбара – хватит. Перевернуть кабана на другой бок надо. Это взрослые делают. Как перевернут, опять нас кликнут. Прибежим – куда мы денемся! Летим дальше, пыль на дороге поднимаем. У кого родимое пятно на затылке, кто белобрысый, кто собакой укушенный…
А я – Нонка! Нарекли невинное дитя… При чем там была Нонна? Среди казацких хат, кубанских степей разве это имя для вовсе не поэтической девочки с пыльными ногами? Как ни вдалбливала мне мама любовь и память о той девушке Нонне, что приехала когда-то из Москвы комсомольские дела проверять, я все равно ее не полюбила, потому что не видела никогда. Казачки отводили иногда душу, рассказывая с издевкой, как мама понесла меня, запеленутую, в сельсовет, где сидела делопроизводитель – такая же молодая комсомолка. Долго она листала толстую книгу с именами, чтоб по-человечески записать.
– Такого нема, Петровна…
На Кубани родившую ребенка называли по отчеству, какая б молодая она ни была. Мама, рассказывают, ткнулась в кулек с дочкой и зарыдала.
– Не плачь! Постой… Сейчас ноябрь – так? Запишем – Ноябрина… Возьмешь первый слог и последний – будет Нона.
Мама еще горше заплакала:
– Там же две буквы «нэ»!..
– Подставим – и всё! Не плачь…
Подставили, я и стала гасать (прыгать) по жизни Нонной. Кубанцы называли меня «Нонк» – и не иначе. Сейчас, правда, высокими голосами кричат по телефону из Краснодарского края, Нонной Викторовной называя, и приглашают приехать с творческими вечерами. А тогда – Нонка! Нонк! – кувыркались в детских радостях своих…
Глядь – армянка Жанна несет нотную папку на шелковом шнуре. Они были богатые. Отец чувяки шил и в Ейске продавал на базаре. Разворачиваюсь на сто восемьдесят градусов и иду рядом с нею. А как же! Я очень тянулась к звукам фортепьяно.
Учительница старая-престарая. Барыня. Кругом вазы, чистота. Один раз она пообщалась со мной и, не помню почему, предложила заниматься бесплатно. У меня живот заболел от волнения, вертелась без сна. Моментально включилась в новую жизнь. Сперва у них, у армян, учила гаммы и этюдики. Потом склеила две газеты и полностью перерисовала на них в натуральный размер клавиатуру. Я быстренько освоилась: главное – каким пальцем какую клавишу нажимать. Это просто. Они под цифирьками. Походила я, походила, и учительница маму зовет. Мама, помню, сидит как виноватая, босые ноги под стул поджала.
– Пусть ходит, прошу вас, платы не надо.
Мама кашлянула в кулачок и сказала:
– Да почему?.. Пуд муки можем…
– Идите с богом… К следующему занятию жду ее.
Жанна осталась. Мы ушли с мамой, и долго, пока под гору не спустились, доносились до нас звуки унылой гаммы.
И, что интересно, я за очень небольшой срок одолела первую часть «Лунной сонаты» Бетховена. Она несложная. Бабка, видать, приналегла, чтоб заставить меня понять прелесть музыки.
И тут сработала моя плохая черта: добившись «Лунной сонаты», я успокоилась и быстро отключилась от этой волынки. Хватит. Дальше стало нудно и однообразно. «…Раз, и! Раз, и!» Триоли, одна шестнадцатая… Бог ты мой! А как уронила учительница голову на мою руку, я не знала, что делать: или вынуть руку из-под нее, или пусть еще поспит.
…Входим мы в хутор с мамой, я с удовольствием кинулась к «своему народу»:
– А! Вот они!
Присели под забор поглазеть: умерла или еще не умерла старуха. Посреди двора шевелилась серая куча из костей, тряпья и седых торчащих волос. Безумная никак не умирала… Скребла ногтями пыль и сыпала на себя. Звуков уже не слышала; ни воду, ни пищу не принимала. Мама сказала, что в молодости она была красавица. Прожила жизнь одна. Где-то погиб ее жених, и она переехала жить к нам на хутор. За высоким забором да с прикрытыми ставнями провела свой век. В хате у нее было красиво и богато.
Шила бурки и телогрейки на продажу. Много молилась. Батюшка отметил ее красоту и молодость; как-то выразил свое почтение к ней. Она тут же церковь поменяла на другую, стала ходить молиться в станицу. Теперь вот крутится почти голая: морщеная кожа на костях, пыль, серость – останки человека. Когда-то была неприступной, гордой, а надвигающаяся смерть вынудила выйти из дому, сзывая людей для похорон. Посмотрели на старуху и побежали дальше.







