Текст книги "Повесть о смерти и суете"
Автор книги: Нодар Джин
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 9 (всего у книги 14 страниц)
42. Плоть обладает собственной памятью
Город Гамильтон находится на одном из бермудских островов. Вскоре после прибытия в Америку меня занесло туда на прогулочном теплоходе, забитом обжившимися в Нью-Йорке советскими беженцами.
Пока теплоход находился в открытом океане, я – по заданию журнала, демонстрирующего миру полихромные прелести американского быта – фотографировал счастливых соотечественников на фоне искрящихся волн и обильной пищи.
К концу дня, перед заходом в Гамильтон, я испытывал мощный кризис интереса к существованию среди беженцев.
Отбившись от настойчивых приглашений в каюту златозубой бухарской еврейки, вдовствующей владелицы популярной бруклинской шашлычной, я выпил коньяк и спустился на берег. Кроме бесцельности жизни меня угнетало и подозрение о наступлении той пугающей духовной зрелости, которую порождает упадок сексуальной силы.
К счастью, в первой же галантерейной лавке на набережной это подозрение стало быстро рассеиваться по мере того, как я стал расспрашивать продавщицу об эротически стимулирующих одеколонах. Которые на Бермуде продают без налогов.
Продавщица была юна, белозуба, смуглокожа и близорука. С тонкой талией, высокой грудью и низким голосом. Справившись о моих пристрастиях, она брызнула на салфетку из итальянского флакона и дала мне эту салфетку понюхать.
Двадцать долларов.
Я попросил более сильное средство с идентичным букетом.
Она брызнула тот же одеколон на собственную грудь и притянула к ней моё лицо.
Я выразил предположение, что средству нет цены.
Галантерейщица заметила, что цена есть всему и спросила готов ли я выложить сто долларов за самое эффективное из наличных средств.
Я оказался готов.
Она заперла лавку, опустила шторы, разделась и увлекла меня на протёртый плюшевый диван за прилавком с тем, чтобы я навсегда уяснил себе, что ничто не стимулирует сексуальные чувства так основательно, как прямой и полный половой контакт. Особенно – неистовый и безостановочный. В парфюмерной лавке на Бермудах. С юной, тонкой и близорукой смуглянкой. Скрывшись от соотечественников. Под приглушенный шторами плеск океанской волны…
Плоть обладает, должно быть, собственной памятью, в которую сознание не вправе и не в силах вносить изменения, потому что из плоти сигнал поступает в сознание минуя само же сознание. Любое посягательство на эту память только укрепляет её, и человек, этого не знающий, прибегает туда, откуда убежал.
43. Спазматическое исчезновение из жизни
Хотя ощущения, навеянные галантерейщицей, были сейчас кощунственны, останавливать их я не сумел бы. А потому и не стал. Единственное – попытался нащупать в себе кнопку быстрой промотки.
Между тем, полуобернувшись к гробу, Амалия опрыскивала одеколоном уже и Нателу.
– Перестань! – рявкнул я. – Довольно брызгаться!
В моём организме прокручивалась сцена с обнажённой грудью, к которой притянула меня смуглянка, но глаза мои видели другое: траурная колонна впереди застопорилась, и наш с Нателой и Амалией «Додж» вынужден был застыть на перекрёстке. Это оказалось некстати, поскольку я надеялся, что с быстрой ездой скорее удастся выкурить из пикапа итальянские пары. А вместе с ними – из себя – галантерейщицу.
Машины, однако, застряли надолго.
– Слушай! – окликнул я Амалию. – Если верить Занзибару, ты знаешь дорогу на кладбище. Мы тут застряли, если нет другой дороги.
– Конечно, есть. Не по шоссе, а задворками, – сказала Амалия. – Кортасар как раз и велел мне ехать с мистером Занзибаром другой дорогой. Это быстрее на полчаса, но Кортасар хотел, чтобы за это время… Я уже сказала тебе! Надо ехать прямо. Не за ними, а прямо.
– Да, так лучше, – сказал я. – Тем более, что нам – с гробом – не пристало быть в хвосте. А если приедем на кладбище раньше других, то так ведь оно и быть должно, а? Идиоты! – кивнул я на петхаинцев передо мной. – Каждый норовит попасть на кладбище раньше других! Не догадались пропустить нас вперёд! Я же не о себе, я о Нателе! Надо же уважить её хотя бы сейчас!
– Конечно, – согласилась Амалия. – Мисс Натела умерла, потому что была хорошая. У нас говорят – хорошие умирают рано, потому что им тут делать нечего: никакого удовольствия! Я её очень уважала, но она мне говорила, что её свои не уважают. А я сейчас жалею, что забыла сказать ей, что очень её уважаю… Ой! – и она шлёпнула себя по щеке. – Я забыла сказать ей ещё что-то: она ведь меня спросила – кто в Сальвадоре лучший поэт. И я ведь специально узнавала у Кортасара, но забыла ей сказать. Это у меня от беременности…
– А она говорила, что её свои не уважают, да?
– А что тут сомневаться? Я обмыла её – и никто цента не дал. Она бы дала, если б могла. Но мне не надо: главное, что она чистая…
Я резко вывернул руль и налёг на газ. Пикап взревел, затрясся и рванулся вперёд, в узкий боковой пролёт между домами. Бермудская смуглянка уже тянула меня к плюшевому дивану за прилавок, но, пытаясь выскользнуть из её объятий и отвлечь себя от неё, я бросил взгляд за плечо, на гроб.
Мне, однако, почудилось, будто Натела лежит в гробу нагая.
Потом вдруг я представил себе, что над нею, очень белой, совершенно нагая же склонилась смуглокожая Амалия и, притираясь к трупу своим громоздким плодом, сливает себе на живот из кружки тонкую струю мыльной воды. Струя сбегает по её животу и растекается по мёртвой Нателиной плоти, которую Амалия медленно поглаживает скользящей ладонью.
Тотчас же отряхнувшись от этой сцены, я испытал приступ гнетущей вины перед Нателой за то, что увидел её без покрытия.
Стало стыдно и перед Амалией: она старалась, чтобы Натела ушла туда чистая, а я осквернил даже её вместе с плодом. Чем же я лучше Занзибара, который из любопытства готов был трахнуть беременную бабу в синагоге. Хуже – в пикапе с гробом?! Выложил, подлец, даже деньги, хотя и ноет, будто сидит без гроша! Нет чтобы подкинуть девушке за её труды перед Нателой! Сам ведь и сказал он нам с доктором и с Гиви, что Нателу нашу обмывала Амалия.
А они, доктор и Гиви, догадались ли подкинуть ей хотя бы они?! Я вдруг обрадовался, что нашёл чем отличиться от них и даже покрыть свой стыд перед Амалией. Вынул из кармана все деньги и протянул ей:
– Положи себе.
– Правда? – засияла она, подвинулась ко мне вплотную и, опершись на моё колено рукой, поцеловала под ухом. – Я знала, что ты дашь деньги! Ты очень хороший!
– Ерунда, – сказал я и смутился, тем более что Амалия снова обдала меня итальянским ароматом.
Потом, повозившись в кошельке, она поднесла мне под нос сложенные в щёпоть пальцы. Я глянул вниз и догадался, что это кокаин, хотя никогда его прежде не видел. Испугался и вскинул глаза на ветровое стекло с Христом на ниточке.
Машина шла по спуску.
– Сейчас рассыплешь! – шепнула Амалия. – Тяни же!
Я запаниковал, но решил подождать, пока «Додж» скатится в подножие горки.
– Ну! – не терпелось Амалии.
«Додж» докатился до намеченной мною черты – и я мощным рывком втянул порошок в ноздрю. А потом спросил себя:
– Зачем он мне нужен?
Амалия вернула руку на моё колено и ответила:
– Я хочу, чтобы тебе стало хорошо.
Машина пошла уже в горку, и мне сразу же стало становиться хорошо: нарастало состояние бездумности и невесомости. Внутри меня образовался широкий простор, внушавший странное чувство вседоступности. Всё стало казаться новым и восхитительным.
«Додж» уже не кашлял и не трясся – жужжал мягко и ровно, как заводная игрушка. А распятый Христос, подвешенный к зеркальцу, покачивался беззаботно, как на качелях.
Самое восхитительное случилось с Амалией. Не переставая быть собой, она незаметно превратилась в благоухающую смуглянку из города Гамильтон. Те же плавные жесты, тот же низкий голос и – главное – та же первозданная эротическая бесхитростность.
Она стала говорить мне какие-то бесстыжие, но возбудительные слова, и я, должно быть, отвечал, поскольку она добавляла ещё что-то. Постоянно смеялась и льнула ко мне. Я потерял представление о времени. Как и всё вне меня, оно стало густым. Даже машина пошла медленней. Потом она куда-то свернула и завязла в пространстве.
В кабине стало темно, как в парфюмерной лавке с опущенными шторами.
Пропали, наконец, и звуки.
В моё расслабленное сознание пробивался только гладкий, пропитанный одеколоном, шёпот. Он потом оборвался – и я почувствовал на губах прохладную влагу: острый язык Амалии вонзился в мой рот и затрепыхал в нём, как рыба в силках. Одновременно с этим её пальцы погрузились в волосы на моей груди, но выпутались и заторопились вниз.
Язык Амалии выскользнул из моих зубов – и до меня снова донёсся её неразборчивый шёпот, который тоже стал удаляться вниз. Через какое-то время он опять прекратился – и в то же самое мгновение я ощутил мучительно сладкое и пронзительное жжение в нижней части моего уже невесомого туловища. Жжение нарастало не спеша, но уверенно, хотя колючий язык Амалии был, как и прежде, прохладен.
В сознании не осталось никакой памяти о мире – лишь знакомое ощущение близости удушающе спазматического исчезновения из жизни.
44. Умирают даже дураки и подлецы
В этот раз возвращение в жизнь принесло не печаль, а ужас.
Как только моя плоть утратила невесомость, я – сквозь быстро редеющий дурман – осознал смысл происшедшего и обомлел от страха перед собой. Захотелось убежать от себя в любом направлении: никакой маршрут не прибавил бы грязи. Убежать, заметая следы, чтобы не найти обратной дороги. Как всегда, возникла надежда, будто происшедшее приснилось. Тем более, что вокруг стояла темень.
Включив в кабине свет, я увидел, однако, что нахожусь в реальности. Причём, – в безобразной позе. Разбросанной.
Сперва я выпрямил шею, потом спустил с сиденья правую ногу и спарил её с левой. Которая так сильно затекла, что я не чувствовал её, – лишь созерцал, как чужую. Оставалось найти правую руку. Она оказалась заброшенной назад, за спинку сиденья. Прислушавшись к ней, – не затекла ли и она? – я ощутил вдруг ледяной холод. Мелькнула ужасная догадка, но шевельнуться я не посмел. Скосил глаза и вздрогнул, ибо догадался правильно: моя правая ладонь лежала на Нателином лице. На глазах и переносице.
Трупный холод разбежался из моей ладони по всему телу.
Совладав с собою, я осторожно поднял руку и брезгливо – как скверну – перенёс её вперёд. Не удостоив и взгляда.
Посмотрел зато на Амалию. Закончив отирать салфеткой губы, она – спиною ко мне – принялась их закрашивать.
В животе у неё вздымался плод, которому ещё предстояло развиться, родиться, вырасти и привнести потом в мир свою долю порочности. Меня передёрнуло от отвращения теперь уже не к себе, а к Амалии, и неожиданно мозг предложил мне свалить вину на неё.
Я согласился. Стало легче.
Мозг добавил, что располагает важным сообщением. Я приготовился выслушать. С его точки зрения, не произошло, оказывается, ничего непредставимого.
А как же труп, возразил я, то есть Натела? Не кощунство ли это?
Мозг напомнил мне, что когда-то Натела собиралась совершить со мною то же самое. На лестнице в читальне тбилисского ГеБе.
В присутствии смерти всё становится кощунственным, буркнул я.
Чепуха! – последовал ответ. Смерть – такая же доступная каждому банальность, как и жизнь. Умирают даже дураки и подлецы. Это прозвучало обнадёживающе, но я решил проверить: Значит, я не подлец?
Это решать не мне, признался мозг; моё дело – рассуждения!
Потом я сделал странное движение: закинув голову вверх, стал удерживать её как можно дальше от туловища, словно хотел оградить её от ответственности оплачивать чужие пиры. Следующим движением завёл мотор и подался задом на улицу.
Амалия не поняла жеста с отдалением мозга от плоти:
– Злишься? Я же старалась…
Мне захотелось, чтобы её рядом не было:
– Здесь ехать прямо?
– У светофора направо. Не выезжай только на экспрессуэй!
Христос, сконфуженный, подрагивал на шнурке в такт трясущемуся «Доджу». «Ученики спросили, – вспомнил я, – каков будет конец? Иисус сказал: Знаете ли начало…»
Прямо передо мной образовался голубой «Бьюик» с глупым щитком в заднем окне: «Горжусь сыном – почётным студентом Сиракузского университета!» Любая попытка поделиться чувствами представлялась мне обычно незлостной блажью, но в этот раз задыхавшийся от гордости «Бьюик» меня возмутил – и я налёг на гудок.
– Знаешь его? – удивилась Амалия.
– Да! – выпалил я и загудел снова, потому что «Бьюик» перешёл на прогулочную скорость. – Это идиот!
«Идиот» поделился новым переживанием: высунул в окно средний палец.
Вся кровь, которою располагала моя плоть, ударила вверх, в отдалённую от этой плоти голову. Откликнулась, однако, ступня: раздавила газовую педаль и с лязгом поддала «Бьюику» в начищенный зад. Он заметался, но съезжать было некуда: мешали деревья. Я поддал ему ещё раз – сильнее, и гордый родитель почётного студента сперва жалобно взвизгнул, потом испуганно дохнул на меня густым облачком дыма и рванулся вперёд, как ошпаренный поросёнок.
Я помчался за ним, но на перекрёстке он вдруг скрипнул и шмыгнул вправо. Подумав о гробе с Нателой, поворачивать на скорости я не рискнул и пролетел прямо. Сбавив ход, обернулся потом на Амалию. Она была невозмутима: правой рукой поддерживала себе живот, а левой – голову Нателе.
– Кретин! – сконфуженно буркнул я.
Амалия пожала плечами, а я подумал, что она права: в кретинах удивляет лишь то, что считаешь, будто сам умнее.
– Я тоже кретин! – признался я. – И чего я за ним увязался!
– Наоборот: надо было как раз ехать за ним до конца, – спокойно ответила Амалия. – Я же говорила: сверни у светофора. А сейчас уже всё: выскакиваешь на хайвей – и это плохо. Здесь нигде нет разворота.
– Ты что? – рассердился я. – Нас ждут на кладбище!
– А выхода нет, – заявила Амалия. – Надо – в Манхэттен.
«Додж» выскочил на шоссе и – подобно щепке в потоке воды – сдался гудящей стихии мчавшихся в Манхэттен машин. Сковавшая меня паника обрела осмысленность – и от этого стало хуже.
Я представил изумлённые лица петхаинцев, вылезающих на кладбище из лимузинов и узнающих, что гроб ещё не прибыл, и пикап затерялся. Как это затерялся?! То есть – мы тут приехали на похороны, а хоронить некого?! Не может такого быть! А кто там за рулём? Он там один? А кто ещё? Куда же всё-таки они могли деться?
Я представил себе жену, раввина, доктора, даже Занзибара. Так нельзя, решил я, надо что-то предпринимать! Тем более что раньше, чем за час не обернуться!
Я принялся лихорадочно озираться по сторонам в надежде наткнуться взглядом на объект, который подсказал бы какую-нибудь идею. Наткнулся: впереди, на противоположной стороне шоссе, светилась бензоколонка.
– Есть мелочь? – выпалил я. – Для телефона.
– Есть, а что?
Я врубил поворотник и стал съезжать на узкую полосу вдоль барьера, разделявшего шоссе надвое. Сзади снова поднялась паника, но теперь – уже с идеей в голове – я реагировал адекватно. Послал всех в жопу: остановился напротив бензоколонки и выключил мотор.
– Бензин? – спросила Амалия.
Я бросил взгляд на бензомер. Амалия оказалась права: стрелка была на нуле.
– Дай мелочь и жди меня здесь! – крикнул я. – Я позвоню сейчас на кладбище. Ну, в контору.
– Ты что?! В такое время?! Начало седьмого. Они уходят в пять. А что бы ты этой конторе сказал?
– Передать там нашим, чтобы не сходили с ума и ждали: развернусь в Манхэттене и подъеду.
– А зачем контора? Я позвоню Кортасару. Он уже должен быть дома. У него есть ещё одна машина. Тоже драндулет, но до кладбища доедет, – и открыла свою дверь.
Обогнув «Додж», она протиснулась в расщелину между разделительными тумбами и стала озираться.
На той стороне движение было пожиже, но Амалии предстояло пронести сквозь него тяжёлый живот. Хотя её партизанская выучка внушала доверие, война в Сальвадоре – да и в любом месте – не чета нью-йоркскому трафику.
Я зажмурился. Подумал о постороннем. О Нателе. И удивился, что думаю о ней как о чём-то постороннем. Услышав вдруг вой сирены, я распахнул глаза, ожидая увидеть непредставимое…
Амалия, однако, целая, находилась уже у бензоколонки. Эта успокоившая меня картина вынудила поменять мнение о сальвадорских баталиях.
Между тем, сирена выла уже совсем рядом. В «Додж» ворвались ярко-синие вспышки аварийного прожектора.
Я обернулся и увидел в заднем окне полицейский джип: стоял впритык, выл, слепил и требовал тронуться с места.
Я завёл машину, но с места не тронулся.
Сирена взбесилась и умолкла лишь на то короткое мгновение, которое джипу понадобилось, чтобы меня оскорбить. Мегафон крякнул и выстрелил оглушительным басом: «Уноси жопу!»
Я растерялся: всё живое и стремительно быстрое на шоссе скосило голову в мою сторону.
«Как же так?! – шепнул я и бросил взгляд на Амалию. – Что это за требование?! А как же быть с этой дамой из Сальвадора?!»
«Уноси, говорю, жопу!!» – рыкнул мегафон, и Амалия стала махать мне рукой: Действительно, уноси её, а не то тебу снесут и голову!
«Как же так?! – повторил я про себя и развел руками. – А ты?»
Амалия поняла меня и снова замахала рукой: Я, дескать, из Сальвадора, не пропаду; доехала до Америки, доеду и до кладбища!
«Уноси жопу!!!» – завопил мегафон, и, дёрнувшись с места, я умчал её в сторону Манхэттена.
45. Разве правда меняет хоть что-нибудь?
Я сразу же велел себе успокоиться: ничего страшного не случилось! Так оно даже лучше, без Амалии. Которая позвонит сейчас Кортасару. А тот поедет на кладбище и объявит петхаинцам, что я сам по себе, один, – без блудливой Амалии, – тороплюсь в город и приеду через час. И никто ничего дурного не подумает…
Всё не так уж плохо. За исключением того, что бензин, оказывается, на нуле. Я, тем не менее, посоветовал себе положиться на то, что в такой развалине может ошибаться и стрелка.
А если нет? Я решил заглушить ответ – вернулся к Нателе.
Сперва, правда, испугался, что остался с ней наедине. Потом объяснил себе, что бояться нечего – элементарная житейская ситуация: живым приходится проводить время с мертвецами. Задался вопросом: А как бы она прореагировала, если бы вдруг вернулась в жизнь? Наверное, так же, как сам я: удивилась бы, что мы с ней находимся не в Петхаине, а на чужой земле, в Америке, на пути в Манхэттен. И что один из нас мёртв, то есть – чужой другому.
Что бы я у неё спросил? Прежде всего – отчего умерла?
Не убили ли?
Кто – если да? Те или эти?
Что тут, в Нью-Йорке, поделывает Абасов?
Встречалась ли Натела с Кливлендом Овербаем?
Что вышло на самом деле с Бретской библией? Правда ли, что она существует в двух экземплярах? А где второй?
Второй ли он или всё-таки первый?
Я подумал ещё: А стала бы Натела говорить правду?
И нужна ли мне правда? Тем более что она, должно быть, гнусна. Разве дело в правде? Разве она меняет хоть что-нибудь?
И разве что-нибудь, кроме смерти, имеет значение? И нет ли у смерти иного смысла, кроме того, что она является концом существования?
Хотя более важного вопроса я не знал, мне показалось, что, если бы Натела услышала его, она бы насмешливо улыбнулась, как улыбаются вопросам невежд. Действительно, можно ли рассуждать о несуществовании, не познав его? Нет. Можно ли, не познав его, рассуждать о существовании? Тоже нет. Поэтому ничего дельного о нём – как о смерти – люди не знают. Поэтому человеческая мудрость не заслуживает и смеха – лишь усмешки.
Может, это и имел в виду Соломон, когда рассудил, что «мудрец умирает как умирает глупец»? Невозможно быть мудрым, не познав небытия, и несуществующим не о чём беседовать с живыми. Поэтому Бог и вспоминает нас только тогда, когда Ему вдруг приспичит оторвать нас от жизни.
Мною овладело ребяческое чувство робости перед чем-то более совершенным и сложным, чем я, – перед существом, освящённым и умудрённым несуществованием.
Испугавшись этого ощущения, я навалился на газовую педаль и вырвался вперёд, шмыгая из колонны в колонну. Оторваться от этого въедливого чувства мне не удалось, и, оттянув руку назад, я опустил ладонь на труп.
В этот раз не было никакого осязания холода. Не было и страха – только нечто среднее между оцепенением и удивлением. Пальцы мои нащупали шею, ухо, подбородок, губу с жёстким бугорком шрама. Потом поползли вверх, к глазницам с бровями, и на них застыли.
Не возникало никакого предвестия потустороннего знания – лишь простая мысль, что в каждодневной суете мы забываем удивляться неповторимости человеческих лиц. Вспомнились, впрочем, глаза Нателы – одинаковые с Исабелой-Руфь, но теперь уж скрытые навсегда затвердевшими веками. Невозмутимость лилий в китайских прудах.
Потом я подумал, что она так и не успела или не решилась убрать шрам на губе.
Вместо мудрости в меня неожиданно вселилась нежность.
Причём, мелькнула мысль, что нежность к людям и есть знак приблизившейся мудрости.
Состояние оцепенения и удивлённости, однако, никуда не исчезло – лишь сдалось на милость этому обволакивавшему меня чувству нежности к мёртвому человеку. И именно оттого, что человек был мёртв, чувство нежности к нему дополнилось осознанием неясной вины перед ним.
Мне стало горько: подобно всем петхаинцам, дожидавшимся Нателу на кладбище, я при её жизни так и не нашёл в себе для неё чего-то того, пренебрежение чем в нашем отношении к людям вселяет в нас чувство вины перед ними, когда они умирают…