Текст книги "Содом тех лет"
Автор книги: Нина Воронель
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 16 (всего у книги 42 страниц) [доступный отрывок для чтения: 16 страниц]
Мне спасать было уже нечего и поздно. Рассказать правду – ни лучше, ни хуже не будет. Но посоветоваться надо – с единственным, кто все знает, кто поддерживал и утешал, кто понимает, что я не природный доносчик. Кто знает, как я страдаю от содеянного и как глубоко раскаиваюсь. И пошел я – куда же еще? – в подвальную келью к Андрею.
Конечно, он проявил понимание и сочувствие. Эти чистоплюи! Да мало ли что тогда было. В конечном счете оба живы и даже кандидаты наук… Однако всю правду рассказывать не стоит. Лучше подать дело так, будто тебя Органы использовали вслепую… Как? Ну, просто: вроде бы с тобой познакомился некий парень, интеллигентный, свободомыслящий, и заинтересовался этими двумя. Зачем заинтересовался? Ну, чтобы потом вовлечь в организацию. Какую-нибудь, знаешь ли, такую. Прогрессивную, марксистскую, неортодоксальную. И с этой целью выведывал у тебя про них. Это, знаешь, как-то все-таки лучше. И не придется сознаваться, что струсил, что жизнь спасал. Дураком-то лучше быть, чем трусом-шкурником.
Почему человек в экстремальных ситуациях легче верит другому, чем самому себе?
На судилище он, конечно, не пришел. Это была последняя услуга, которую он мне оказал».
Хотя Сергея это ничуть не оправдывает, комментарии, как мне кажется, излишни.
Однако недоразвившийся литературовед во мне требует более подробного рассмотрения всего этого садо-мазохистского клубка. Не между нами и Сергеем, и даже не между нами и Андреем – это еще впереди, – а между ними двумя.
Я хочу напомнить, что свой рассказ об Андрее я начала с воспоминания, как я прилетела из Нью-Йорка в Париж, где застала Андрея, покинутого Марьей на три дня, и потому пьющего без передышки. Кроме отсутствия Марьи, которая при себе пить ему не давала, у него была еще одна побуждающая к выпивке причина: его работа над книгой «Спокойной ночи». Так он, по крайней мере, признавался мне спьяну – он, мол, эту книгу ненавидит, а Марья понуждает его писать, да еще при этом каждый день страницы считает.
Когда я, наконец, прочла эту книгу, меня не удивило, что он ее ненавидел, меня удивило, зачем он ее написал. Особенно две главы – о Сергее Хмельницком и о полете в Вену на бомбардировщике. О полете в Вену я еще выскажу свои соображения. А вот о Сергее… Зачем ему понадобилось так старательно выписывать полуправдивый фантастический портрет своего давно всеми забытого школьного друга, с которым у него не осталось и паутинки связи? Зачем ему понадобилось ворошить их общее неприглядное прошлое? Не для того же, чтобы вызвать ответный огонь на себя?
Много лет я тщетно пыталась разрешить эту загадку, – хотелось обратиться за помощью то ли к Федору Достоевскому, то ли к Зигмунду Фрейду, но где их было взять?
И только недавно меня навела на возможную разгадку не слишком увлекательная, но чем-то очаровывающая книга японского писателя Харуки Мураками «Дэнс-дэнс-дэнс». Возможно, моя трактовка этой книги рассердит многих почитателей Харуки Мураками, но так я ее прочла и так с ее помощью расшифровала свои, хоть и не японские, но не менее загадочные иероглифы.
Если тщательно разгрести тоскливую невнятицу японской антиимпериалистической мистики, из всех щелей романа начинает выползать одно-единственное могучее, неодолимое чувство – Зависть с большой буквы. Детская иррациональная зависть, начисто лишенная реальной основы и потому непреодолимая…
Два мальчика много лет назад учились в одном классе, и Первый много лет подряд страстно завидовал Второму. За то, что тот всегда привлекал к себе все взгляды, за то, что тот выглядел элегантно в любой одежде, за то, что при виде того у всех девчонок «ехала крыша». Эти достоинства невозможно было ни изменить, ни исправить, они остались в далеком детстве, – их можно было только уничтожить вместе с их носителем. И Первый втирается в дружбу ко Второму, чтобы, изображая неведение даже перед собой, расколоть того, нащупать его «ахиллесову пяту» и довести до самоубийства. А достигнув желаемого, вздохнуть, наконец, полной грудью – хорошо-то как, светло и свободно! Никто не застит ему больше солнце, ничья слишком изящная тень не омрачает его любования собой – теперь он может любить и быть любимым без страха, что вдруг появится тот, Второй, и с обычной легкостью лишит его всего, что ему дорого.
Свет такого прочтения книги японского писателя вдруг озарил мне темные места романа «Спокойной ночи».
Итак, два мальчика много лет назад учились в одном классе, и Первый – Андрюша – много лет подряд страстно завидовал Второму – Сереже. Первый, косой и невзрачный, с восторгом и отвращением любовался красивыми благородными чертами Второго, вслушивался в его полудетские рассказы о музеях и картинных галереях, куда водили того любвеобильные ИТР-овские родители, и страстно завидовал. Завидовал тому, что видел – например, остаткам столового серебра и фарфора, которыми был сервирован небогатый, но уютный стол в доме Сережи, где Андрюше тоже порой перепадал обед или ужин. И тому, что домысливал – например, необыкновенной Сережиной эрудиции, особенно необыкновенной на фоне полного тогдашнего невежества Андрюши. И подогнанному у портного Сережиному «сюртучку», о каком вечно прозябающий в обносках Андрюша и мечтать не мог. И Сережиной «акмеистической» внешности – мощный подбородок, волевое – «копьем» – лицо от Гумилева, бронзовый, немного от коршуна, нос. Проступившие с возрастом недостатки, вроде широкого таза и слишком маленьких, прямо-таки детских ножек 36-го размера, в мальчишестве были незаметны и в комплекс зависти не вошли.
С годами Андрюша обогнал Сережу во всем – и в эрудиции, о чем сам похвастался в той же «Спокойной ночи», и в славе – тут он дал Сереже все тысячу очков вперед, выйдя в мировые знаменитости, и в таланте – во всяком случае, в признании этого таланта другими. Казалось, чего бы еще? Плюнь, как любил говорить он сам, и разотри… Но, похоже, как-то не выходило – ведь пару раз плевал, и довольно метко, а вот не растиралось… И в сердце торчало, как заноза.
О похожем чувстве проговорился как-то поэт Борис Слуцкий, который, оказывается, через всю жизнь пронес неугасимую зависть к своему школьному соученику, будущему руководителю моей дипломной работы на Харьковском Физмате, профессору Борису Иеремиевичу Веркину. В школьные дни Боря Веркин, происходивший по всей вероятности из аристократической семьи Вер-Кюнов, во всем превосходил еврейского рыжего недоросля Борю Слуцкого – и красотой, и умом, и талантами, и успехом у девочек. Он даже на фортепьяно играл почти профессионально, – это я могу подтвердить как свидетель. Ни перенести, ни забыть это превосходство было невозможно, оно саднило, как заноза в сердце. Выходило, что даже писать стихи Боря Слуцкий стал в пику Боре Веркину, – это было единственное, чего тот не умел.
Вот такое это чувство – Зависть с большой буквы, и им дышит каждая посвященная Сереже Х. страница романа «Спокойной ночи» (а их, страниц этих, больше сотни!)…
Я надеюсь, что завершив и опубликовав свой автобиографический роман, Андрей вздохнул с облегчением и успел пару лет пожить жизнью нормального человека, совсем как герой романа Харуки Мураками. Надеюсь я на это потому, что период между выходом в свет романа «Спокойной ночи» и публикацией Сережиной исповеди в журнале «22» был очень коротким, его можно ласково назвать «Недолгим счастьем Андрея Синявского» – почти по Хемингуэю.
Должна признаться, нам непросто было решиться на публикацию показаний Хмельницкого, – ведь это было в середине 80-х годов, и мы понимали, что такой публикацией поднимаем руку на святое. Сегодня слово «святое» звучит смешно, но тогда люди еще жили по другим моральным канонам, – с тех пор уровень цинизма и равнодушия вырос непомерно, и ничего святого, кажется, не осталось. Но, прочитав рукопись Сергея, мы почувствовали, что не имеем права ее скрыть, – недаром ведь мы обещали печатать в нашем журнале все то, чего не напечатал бы никто другой. А уж такое точно никто не решился бы напечатать.
И все-таки мы долго маялись, прежде чем решились. Надо сказать, что наши отношения с Синявскими к тому времени заметно ухудшились. Причин для этого было немало. Во-первых, мы за эти годы изрядно повзрослели, особенно я, поскольку в Саше все еще было живы юношеские иллюзии, постепенно вытесненные из меня поведением Синявских в их новой, европейской, ипостаси. Особенно терзала меня, а потом уже и Сашу, непостижимая и неугасимая вражда Андрея к максимовскому «Континенту», наводящая на мысль, что уничтожение «Континента» стало главной жизненной задачей их семьи. И хотелось спросить – с чего бы это? Совсем не задолго до прибытия письма Хмельницкого кто-то из приспешников Синявских обозвал в печати редколлегию «Континента» Временным правительством в изгнании, – уж не поэтому ли нужно было ее устранить любой ценой? Это, конечно, порождало неприятные подозрения, охотно поддерживаемые самим Максимовым.
Я наезжала в Париж чаще, чем Саша, и у меня сложились вполне приятельские отношения с Максимовым, у которого я бывала в каждый свой приезд. Мне было всегда интересно поболтать с ним часок-другой: он был человек не слишком светский, но очень умный, хорошо осведомленный и трезво судящий о насущных проблемах.
Наше приятельство с Максимовым приводило Синявских в ярость. Но как они на нас ни давили, мы так и не присоединились к их травле «Континента», что отнюдь не улучшило наши отношения. Я с дрожью вспоминаю душераздирающие сцены, сопровождавшиеся надсадными криками Андрея и рыданиями Марьи, требовавшей пойти рука об руку с нею на штурм максимовской крепости до полного ее разрушения.
Наша последняя ссора произошла из-за того, что мы, утомленные очередным скандалом, сдуру предложили пойти к Максимову от имени Андрея для переговоров о перемирии. Максимов был, как всегда, любезен, он посетовал, как ему надоела эта дурацкая распря, и охотно принял наше предложение назавтра встретиться с Андреем на нейтральной территории, поставив единственное условие – чтобы Марья в этой встрече не участвовала.
Выйдя от Максимова, мы не сразу бросились звонить Синявским, а сначала отправились бродить по Парижу. Мы тогда уже вырвались из-под ига постоянного обязательства останавливаться только у них и наслаждались непривычной свободой. Прогулявшись и пообедав, мы купили в ресторане жетон и, наконец, позвонили. К нашему удивлению трубку взял Андрей, который, сообщив, что Марья куда-то ушла, после короткого раздумья согласился на завтрашнюю встречу с Максимовым.
Как потом выяснилось, Марье надоело ждать нашего звонка, и она помчалась искать нас по возможным адресам разных знакомых. Нигде нас не обнаружив, она пришла в единственно надежное место – ко входу в какой-то конференц-зал, где Саша должен был выступать перед представителями еврейских организаций. Она явилась туда заранее и залегла в засаде, а мы, загулявшись, чуть-чуть опоздали. Поэтому, когда Саша появился на пороге, его тут же окружили еврейские дамы-распорядительницы и, не дав ему даже словом перекинуться с Марьей, поволокли на сцену. Она только крикнула ему, что мы с нею будем ждать его в кафе за углом, и приступила к допросу.
Надо отдать ей должное – если на допросе в КГБ я могла устоять и не расколоться, то перед Марьей я спасовала очень быстро. И рассказала ей все – и о предложении Максимова, и о согласии Андрея. Никаких художественных средств не хватило бы мне, если бы я попыталась отобразить бурю, вызванную моим признанием – может, это удалось бы при помощи музыки Вагнера, чем-нибудь вроде увертюры к «Летучему Голландцу», да и то не на сто процентов. Три часа, проведенные мною с Марьей в ожидании Саши за столиком парижского кафе с позабытым за давностью названием, остались у меня в памяти одним из мучительнейших переживаний в моей жизни. Она громко рыдала, обвиняла меня во лжи и во многих других смертных грехах и бессчетное количество раз повторяла одну и ту же фразу: «Я тоже главный редактор!», на которую я не знала, что возразить.
Наконец, появился Саша, и Марья, забыв обо мне, ринулась в атаку на него, вновь повторяя те же обвинения и ту же навязшую в зубах фразу про главного редактора. Саша, нежная душа, растерянно бормотал что-то вроде оправдания Максимову, который имеет право встречаться, с кем хочет. Марья продолжала рыдать и топать на нас ногами, но, к счастью, где-то через час хозяйка кафе намекнула, что ей пора закрываться, и мы поднялись из-за пыточного стола. Марья немедленно объявила, что сейчас она пойдет с нами в отель, чтобы окончательно выяснить подоплеку всей этой грязной истории. Тут уж наступила моя очередь упереться: «Через мой труп!», – заявила я, сославшись на то, что Саша должен был на рассвете уезжать по работе в какой-то немецкий университет.
Против моего трупа Марья, собственно, ничего не имела, но Саша, поприустав от ее скандала, поддержал меня, а не ее, и где-то около часу ночи ей пришлось сесть в такси и отбыть к себе в Фонтанэ-о-Роз.
Не знаю, что произошло у них там за эту ночь, но в шесть часов утра меня разбудил телефонный звонок. Звонил Андрей, чтобы сдавленным голосом сообщить мне, что он никогда – слышишь, НИ-КОГ-ДА! – не соглашался встречаться с Максимовым без Марьи. Я только успела спросить: «Она, что, всю ночь тебя била?», как в разговор по параллельной линии вступила Марья. Она потребовала, чтобы я немедленно позвонила Максимову, объяснила ему, кто он такой, и отменила назначенную встречу. Мне уже эта история изрядно надоела, я умирала, хотелось спать, – полночи ушло на сборы Саши и его отъезд на вокзал, а мне самой предстояло через несколько часов улетать в Израиль, и у меня еще было полно дел. Поэтому я сказала: «Улаживайте свои дела сами!» и положила трубку.
Через секунду телефон зазвонил снова. На этот раз Марья сразу перешла к угрозам: она сказала, что теперь она нас заклеймит и сообщит всему миру о нашей с Воронелем провокационной роли в их отношениях с Максимовым, и заодно поведает тому же умирающему от любопытства миру о причинах нашего столь вопиющего поведения. Я не стала эти причины выяснять, а просто положила трубку и, попросив портье никого больше со мной не соединять, немедленно уснула. Честно говоря, я боялась, что Марья примчится в отель, чтобы продолжить перебранку, но она, слава Всевышнему, этого не сделала.
На этой, я бы осмелилась сказать, трагикомической ноте закончилась наша многолетняя дружба с Синявскими. Впрочем, это был, пожалуй, всего лишь завершающий аккорд, а прощальная песня стала складываться еще раньше, постепенно, исподтишка, за год или два до разрыва. Первым бурным запевом ее была моя ссора с Марьей из-за рукописи «Белой книги», почти стенографически передающей все, что было сказано на процессе. В фактической версии своих воспоминаний я подробно рассказала, как во время процесса я вместе с Леонидом Невлером каждую ночь напряженно расшифровывала Ларкины сбивчивые полустенографические записи и придавала им обтекаемо литературный вид. Даже о знаменитой заключительной речи Синявского я могла бы с затаенной гордостью сказать «редактура моя».
После выезда меня часто интервьюировали журналисты разных стран, возможно, потому, что мой хороший английский позволял им делать это с легкостью. И вот в одном таком интервью я между прочим упомянула о своей роли в создании протоколов процесса Синявского-Даниэля. Именно это интервью почему-то было переведено на русский язык и опубликовано в одной из эмигрантских газет, – кажется, в «Русской мысли», но не ручаюсь. Оно попало на глаза Марье, которая учинила мне грандиозный скандал, утверждая, что это она записала все сказанное на процессе. И потребовала от меня, чтобы я публично отказалась от версии о моей причастности к тексту «Белой книги». Вообще-то мне было все равно, мои амбиции лежали в других областях культурной жизни, но такой явной неправды я вынести не могла, – все-таки я, рискуя своей свободой, за десять бессонных ночей расшифровала, отредактировала и переписала собственной рукой сотни страниц. Почему я должна была уступить эту честь ей, которая и ручку-то в руках не держала? Еще Ларке уступить я бы согласилась, ведь это были ее записки, но Марье – с какой стати?
И я категорически отказалась совершить публичное отречение от своей роли, хотя отлично понимала, что все это уже мхом поросло и никого не интересует. Тогда, смирившись с моим отказом, Марья все еще в форме приказа, но уже тише и ласковей, попросила никогда не рассказывать обо всем этом Андрею, потому что она еще во время его отсидки приписала себе авторство создания текста «Белой книги». Против этого я не возражала, – пусть Андрей принимает все, что Марья ему расскажет, мне-то что? И мы спустили нашу ссору на тормозах. Однако особой теплоты к нашей дружбе это не добавило.
Сегодня, оглядываясь назад, я спрашиваю себя, можно ли было назвать это дружбой? Очищенные временем от шелухи повседневности наши многолетние отношения все больше и больше напоминают мне переход через перевал Суть-булак, который мне удалось однажды совершить в теплой компании таких же, как я, безумцев. Перевал этот, уютно пристроившийся на головокружительной высоте 4100 метров, – не что иное, как узкий пролом в гораздо более высокой гряде Тянь-Шаньских гор, отделяющих Среднюю Азию от Китая. Он представляет собой семикилометровый ледник, со всех сторон окруженный уходящими далеко в небо снежными горами, от одного вида которых захватывает дух и кружится голова. Внизу, за горами скрывается почти недосягаемое, мистическое и прекрасное, озеро Иссык-Куль. Ледник Суть-булак густо засыпан снегом, и идти по нему крайне опасно, потому что весь он рассечен крупными и мелкими трещинами, незаметными под снежным покровом. Таким растрескавшимся ледником смотрится мне сейчас наша дружба с Синявскими – вокруг сверкающие вершины, а под ногами коварная снежная пелена, скрывающая смертельную опасность при каждом шаге.
Но хоть дружба, какая они ни была, кончилась, – а, может быть, именно поэтому, – вопрос о публикации показаний С. Хмельницкого нужно было решать именно нам. Не совсем нам лично, а всей редколлегии журнала, но все же решающее слово было за нами. Отважиться на публикацию было нелегко, но исповедь Хмельницкого давала ответ на некоторые болезненные вопросы – у нас, к сожалению, за прошедшие годы накопилась некая цепочка не укладывающихся ни в какую благожелательную концепцию фактов.
Если вспоминать с самого начала, то первым камнем преткновения стала ссора с Синявскими нашего сына Володи во время его борьбы за наш выезд. Его, несмотря на молодость, выпустили раньше чем нас, и еврейская организация, занимавшаяся проблемой отказников, отправила его в поездку по Европе – собирать для нас поддержку. В Париже он пришел к Синявским и с юношеской прямотой потребовал от них помощи – тем более, что именно тогда Сашу отправили в Серпуховскую тюрьму, а меня посадили под домашний арест. Володя знал, сколько сил и времени потратили мы за прошедшие годы на помощь Синявским, и наивно полагал, что они в нашем случае должны поступить так же.
Они наотрез отказались, ссылаясь на какую-то труднообъяснимую сложность своего положения – французского правительства они боялись, что ли? Володя подумал, что ослышался, и продолжал настаивать. Тогда Марья объявила свой любимый принцип, чтоб дети не смели открывать рот в присутствии взрослых. Тут Володя все понял и ушел, хлопнув дверью. С тех пор он не называл их иначе, как «ваши неверные друзья».
Однако этот случай можно истолковать всего лишь как обиду личную, которую можно бы и забыть. Мы поначалу и забыли было, но со временем он сам о себе напомнил – уж больно хорошо он вписывался в стройную систему других случаев, вроде подобного же отказа наших друзей выступить в поддержку академика А. Сахарова. А за ним, прямо как нарочно, на ум начали приходить и другие случаи – например, история с книгой М. Хейфеца «Место и время», в единичном явлении непостижимая, а как ячейка в системе весьма просто, и даже слишком просто, объяснимая.
Книгу свою М. Хейфец написал в лагере, куда в 1975 г. был отправлен на четыре года за неопубликованное предисловие к сборнику поэзии И. Бродского. В этой книге он, подхваченный эйфорическим порывом чистосердечного самопожертвования, от имени еврейского народа истово кается в еврейских грехах перед всеми другими членами многомиллионной семьи дружных народов СССР. Книга эта, а точнее, тоненькая брошюрка, была издана в Париже и привлекла внимание Андрея.
Мы как раз приехали в очередной раз, мы часто тогда бывали в Париже, и он подсунул ее Саше – почитать.
«Ну, как?» – поинтересовался он, когда Саша прочел.
«Да черт его знает, – пожал плечами Саша, – наивно как-то».
«И ты не дашь этому болвану отповедь? – проснулся в Андрее дремлющий филосемит. – Ты обязан всыпать ему, как следует, и напечатать свою отповедь у вас в журнале».
«А зачем? Человек сидит в лагере, зачем ему всыпать?»
Но Андрей не отставал. Он буквально вцепился в Сашу, разоблачая бедного Хейфеца каждый день за завтраком и за ужином. Когда мы уезжали, он сунул брошюрку в наш чемодан со словами: «Перечитай ее еще раз и напиши».
По возвращении мы, как обычно, окунулись в водоворот нормальных житейских забот и про Хейфеца с его брошюркой забыли начисто. Но Андрей не забыл. Он стал нам названивать с поразительной регулярностью, чего обычно не делал, и спрашивать, написал ли уже Саша отповедь Хейфецу. «Ты должен вступиться за честь сионизма», – настаивал он. Наконец, Саше это надоело, и он объявил, что книжку потерял, так что и говорить не о чем. «Почему не о чем?», – не согласился Андрей. – Я пришлю тебе другой экземпляр». И прислал незамедлительно – авиапочтой. И снова начал звонить.
Кончилось тем, что Саша все-таки статью написал – не то, чтобы обличительную, но достаточно неодобрительную. Она была напечатана в 3 номере журнала «22» и называлась «Трагическая бестактность». Сашина отповедь Хейфецу была настолько мягкой, что сам ее объект с нею согласился, когда, отбыв срок, приехал в Израиль и прочел статью о себе. Зато в ответ рассказал, как сразу по выходе журнала в свет его вызвал лагерный «кум» и стал увещевать, что тот, как говорят, склоняется к сионизму, а, вот, сволочи-сионисты в своем мерзком журнальчике «22» поливают его, Хейфеца, грязью. Оставалось только удивляться оперативности «кума» в далеком карагандинском лагере – неужто он внимательно следил за всеми публикациями в израильских журналах? Ну и, конечно, возникал вопрос, с чего бы это Андрей так озаботился защитой чести сионизма именно от зэка Миши Хейфеца? Неужели у бедного сионизма не было более серьезных врагов?
Сразу вслед за этим щекотливым вопросом возникал следующий – зачем он с такой страстью бросился на защиту левых либералов, хоть грубо, но метко описанных В.Максимовым в «Саге о носорогах»? Ведь скандальная «Сага» Максимова – не что иное, как крик боли человека, раненного той острой неприязнью, с какой встретила его на Западе сплоченная группа левых интеллектуалов.
Он-то по неопытности полагал их своими сторонниками в борьбе против деспотизма, а они о деспотизме Советской власти и слышать не хотели, а наоборот, дружным хором восхваляли ее за какие-то мифические свободы вроде бесплатного лечения зубов. (Поинтересовались бы они качеством этого бесплатного лечения! Сами, небось, в Россию зубы лечить не поехали бы, хоть там и даром.) А грубияна Максимова, вырвавшегося из вражеского кольца, чтобы бороться с деспотизмом за свободу изгнавшей его Родины, они восприняли как предателя дорогих их сердцам идеалов юности. Поскольку Максимов в нежном возрасте слонялся преимущественно по сиротским домам и детским исправительным колониям, общей юности с парижскими интеллектуалами у него не было, и наверное, поэтому его суровому сердцу были дороги другие, противоположные, идеалы. Вот они и не поладили между собой – что было весьма естественно.
И тут выяснилось, что сердцу Андрея Донатовича, напарника Сережи Хмельницкого по службе в Органах, наоборот, идеалы парижских либералов так дороги, что он с ходу зачислил Максимова в свои личные враги. Он прямо так и говорил: «Максимов – не один из нас. Он не интеллигент, он нам враг».
С этого, собственно, вся распря и началась. И дошла, в конце концов, до такого накала, что по весьма правдоподобной легенде в отель к Елене Боннер, которая на сутки остановилась в Париже по пути к дочери в Бостон, ворвались две настырные дамы – Марья Синявская и Раиса Орлова, бывшая сотрудница ВОКСа (Всесоюзного общества культурных связей с заграницей). Они явились, чтобы вынудить Е. Боннер как представительницу А. Сахарова публично охаять и заклеймить «Континент». Но им это не удалось – Елена Георгиевна с присущим ей острым чувством справедливости категорически отказалась участвовать в неоправданной травле Максимова.
По началу всем тем, кто Андрея Синявского знал давно и подробно – настолько, конечно, насколько его, многослойного и непрозрачного, можно было вообще знать, его внезапная смычка с просоветскими западными либералами показалась более, чем странной. Спрашивать его о причинах этой смычки было бесполезно – он всегда очень умело уклонялся от ответов, а при нажиме начинал преувеличенно громко проклинать Максимова. Приходилось думать самим. А если напряженно о чем-то думаешь, то вспоминаются забытые казусы.
Так вспомнился один – весьма несимпатичный. Начался он еще в Москве, в начале 70-х, когда Саша вышел в лидеры борцов за выезд в Израиль и на какой-то весьма неуютный период невольно превратился в главного еврейского гуру. К нему повалил народ с сотнями нелепых вопросов, в основном хозяйственных, типа «брать ли с собой туалетную бумагу?» И он, в собственной жизни всячески избегавший решения своих хозяйственных вопросов, вынужден был заниматься непрестанным решением чужих.
И вот однажды явилась к нему некая милая дама средних лет, жена крупного профессора-педиатра, решившая уехать в Израиль вслед за своей капризной дочкой. Проблема милой профессорши состояла не в недостатке материального благосостояния, а в его избытке – она хотела бы знать, как ей поступить с музейной мебелью 18 века, которой была обставлена ее московская квартира. Она уже знала, что вывезти такую мебель невозможно, но надеялась ее хотя бы продать. Казалось бы, при чем тут Саша? Но он никогда не мог ответить отказом на просьбы милых беспомощных дам. Поэтому, подумав минутку, он свел профессоршу с Марьей, которую почитал главным специалистом по продаже и покупке музейных ценностей.
Марья активно взялась за дело – в присутствии Саши осмотрела мебель, восхитилась ее музейной ценностью, составила подробную ее опись и пообещала все разузнать. Через несколько дней она с печальным лицом сообщила, что мебель и вправду дорогая и в хорошем состоянии, но покупателя на нее пока нет. И, глядя в заплаканные глаза профессорши, благородно предложила забрать мебель на чью-то дачу на хранение, пообещав переправить профессорше вырученные за нее деньги, как только найдется покупатель. Похоже, покупатель так и не нашелся, тем более, что в течение короткого времени обе семьи – сперва профессорша с профессором, а потом и Марья с Андреем, – отбыли из Советского Союза.
При отъезде профессорской четы я не присутствовала, – думаю, что они, как и все ординарные москвичи, улетели из Шереметьево. Синявских же мы с Воронелем в августе 1973-го лично проводили с Белорусского вокзала – они почему-то уезжали поездом. «Почему поездом?» – спрашивали мы, стоя на перроне. «Из-за багажа», – не слишком словоохотливо разъяснял Андрей, пока Марья помалкивала. – У нас груза много, так мы для простоты везем его в багажном вагоне».
Тогда нам было все равно – какое нам дело, много у них багажа или мало? Правда, при первом приезде в Париж нас несколько удивило обилие старинных прялок и икон, украшавших стены дома в Фонтанэ-о-Роз, ну совсем, как в Москве. Мы уже знали, что советская таможня не разрешает вывозить ценности – у меня лично из шести оставшихся от бабушки серебряных ложечек пропустили только четыре и выбросили из багажа две очень скромные картины. Мы удивились и тут же об этом забыли – чужие прялки интересовали нас мало.
Но через несколько лет произошло событие, напомнившее Саше милую профессоршу, оплакивавшую у Марьи на груди свою любимую музейную мебель. Событие было простой случайностью – давний приятель Андрея художник Юра Красный, упомянутый в этом качестве в исповеди С. Хмельницкого, явился к Синявским в гости в сопровождении своей очередной возлюбленной. Поскольку возлюбленные у Ю. К. были постоянно переменные, он заранее не сообщил хозяевам ее имени, а они не поинтересовались. И, напрасно, – ею оказалась Наташа, та самая ветреная профессорская дочка, ради которой ее любвеобильная мама рассталась со своей мебелью.
Что же она увидела, войдя в дом знаменитых московских изгнанников? Как говорится – вы сейчас стоите? Сядьте. Она увидела единственную и неповторимую мебель своего детства, у которой не было дубликатов и которую нельзя было спутать ни с какой другой. Мне неизвестно, как Наташа прореагировала на столь ужасное открытие – промолчала ли она вежливо или зарыдала в голос и кинулась прочь из этого дома. Но, как бы она ни поступила в момент откровения, потом она стала рассказывать эту историю всем встречным, не видя причины хранить ее в тайне. И напрасно – она поплатилась за это довольно жестоко, потому что после этого, почти в каждой из немногих контор, в которых бывший советский гуманитарий тогда мог найти в Европе работу, ей упорно отказывали по настоянию приспешников Синявских, умело внедренных туда Марьей. На это она всегда была большая мастерица.
Я не знаю, как бы я отнеслась к этим «Двенадцати стульям» наших дней, если бы мне из первых рук не было известно, что Наташина мама оставила свою мебель Марье на хранение. Может, я бы усомнилась в правдивости Наташи – хоть я многократно видела старинную мебель в парижском доме, она была мне мало интересна и я к ней не присматривалась. Кроме того, я не знаю, как Марья с профессоршей рассчиталась, может быть – сполна. Для меня суть дела была совсем не в праве собственности на музейную мебель, а в государственной тайне ее переезда через государственную границу СССР. При попытке эту тайну постигнуть в моем внутреннем компьютере вдруг что-то щелкнуло, и отдельные элементы головоломки начали складно становиться на места, образуя, пускай не слишком отрадную, зато довольно логичную картину.