355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Нина Воронель » Содом тех лет » Текст книги (страница 1)
Содом тех лет
  • Текст добавлен: 28 сентября 2016, 22:47

Текст книги "Содом тех лет"


Автор книги: Нина Воронель



сообщить о нарушении

Текущая страница: 1 (всего у книги 42 страниц) [доступный отрывок для чтения: 16 страниц]

Нина Воронель
Содом тех лет

Пролог. Меня пугает власть моя над миром

Я не была близко знакома с Ахматовой. Я видела ее один раз, но она цельно и художественно раскрылась даже в этой единственной встрече.

Не помню, кто меня к ней привел или замолвил словечко, но было мне позволено переступить порог сумрачно-петербургской комнаты, где у правой стены, на полдороге между дверью и окном – окно было напротив двери, за окном моросил дождь – возвышалась (именно возвышалась, а не стояла) резная кровать красного дерева, на которой возлежала Ахматова, бледная, грузная, в распахнутой на груди ночной сорочке. Ее только на днях выписали из больницы после сердечного приступа, и лицо ее на фоне смятых подушек было желтовато-серым, но это не только не снижало ее царственного статуса, а скорей подчеркивало его.

Подавив естественно возникшее желание поцеловать ей руку, я подошла и остановилась в ногах кровати.

– Что вы, собственно, хотите? – спросила она.

– Я хотела вас увидеть, услышать ваш голос, – лживо пробормотала я, смущаясь объяснить ей, что я вовсе не стремлюсь послушать ее стихи, а одержима эгоистичным желанием почитать ей свои.

– Я теперь всегда спрашиваю, зачем люди ко мне приходят, – объяснила Ахматова, – а то один нахал на днях ворвался ко мне в больницу, чтобы выяснить, кто лучше, я или Цветаева.

Узнав, что я – поэтесса, она сразу догадалась, чего я хочу.

– Вы, небось, хотите почитать мне свои стихи? – спросила она. – Прочтите одно, которое вам особенно нравится.

Срывающимся от волнения голосом я прочла ей свое стихотворение:

 
Меня пугает власть моя над миром,
Над разными людьми и над вещами,
Не я, конечно, шар земной вращаю
И управляю войнами и миром,
Но есть во мне таинственная сила,
Исполненная прихотей и каверз,
Чтоб на паркетах люди спотыкались,
Чтоб на шоссе машины заносило…
 

Прикрыв глаза рукой, Ахматова полусидела среди высоко взбитых подушек, и мне было не ясно, слушала она меня или просто пережидала, пока я закончу. Потом она открыла глаза и властно указала мне на стоящий возле кровати стул с высокой спинкой:

– А теперь садитесь, я вам тоже почитаю.

Она взяла с прикроватной тумбочки рукописный листок и, приподнявшись на локте, начала читать, – как ни странно, голос ее тоже прерывался от волнения:

 
Плывет в тоске необъяснимой
Среди кирпичного надсада
Ночной кораблик негасимый
Из Александровского сада…
 

Закончив читать, она устало откинулась на подушки и спросила:

– Ну как?

И хотя я заранее готова была восхититься всем, что она прочтет, и хотя завораживающая музыка стихотворения так соответствовала полумраку комнаты и дождю за окном, четкий внутренний голос сказал мне: «Это не ее стихи!»

И я выпалила, немедленно ужасаясь неловкости возможной ошибки:

– Это прекрасные стихи, но они не ваши, правда?

Она вся засветилась от радости, что мне понравилось:

– Это стихи Иосифа Бродского. Чудные, чудные стихи!

Имя Иосифа Бродского мне ничего тогда не говорило – я его слышала впервые. И потому спросила, опасаясь прозвучать, как тот нахал, что выяснял в больнице про Цветаеву:

– Он хороший поэт, этот Бродский?

Она прикрыла глаза, но не устало, а сладострастно:

– Он такой рыжий! У него такая нежная кожа! Когда он читает мне свои стихи, мне все время хочется погладить его по щеке!

В дверь заглянула сморщенная сиделка, выразительно намекая, что мое время истекло. Я покорно поднялась, удостоившись царственного кивка, – знаменитый горбоносый профиль отбросил на подушки крылатую орлиную тень, и я пошла к выходу. Когда я дошла до двери, Ахматова окликнула меня:

– Погодите!

Я остановилась, хотя рука сиделки, вцепившись в мой рукав, настойчиво волокла меня прочь из комнаты. Из белизны подушек на меня глядели все еще блестящие, полные любопытства глаза:

– Скажите, а что – у вас и вправду есть такая власть над миром?

Тогда я растерялась и не нашлась, как ответить. Но с тех пор я убедилась, что какая-то власть над миром у меня и впрямь есть. Не то, чтобы могущество, но некий скромный аппарат управления отдельными, не существенными для других, но важными для меня процессами.

В первый раз это абсолютно не поддающееся никакому контролю свойство обнаружило себя, когда меня предал Лев Нусинов, нежно мною почитаемый оппонент моего дипломного сценария на Высших сценарных курсах. В то время моя власть над миром только-только начинала оформляться, и я еще не знала, как моя обида опасна для того, на кого я обиделась.

Трудно описать ту обжигающую обиду, которая охватила меня, когда я прочла речь Нусинова на закрытом обсуждении дипломных проектов. Защита дипломов на Высших сценарных курсах проходила в отсутствие дипломника и была строго засекречена, но какой-то доброжелатель тайком вынес мне стенограмму заседания. Там черным по белому было описано, как мой обожаемый оппонент, с которым было переговорено столько задушевных бесед, выпито столько дружеских чашек кофе и нагуляно столько километров для проветривания его любимой собачки, объявил худсовету, что считает фабулу моего сценария антисоветской. Не пошлой, не банальной, не неумелой, а АНТИСОВЕТСКОЙ! Прямо в яблочко! В то время не было обвинения страшней…

Я прочла и не поверила своим глазам – неужели он так ловко притворялся, пока мы с ним, выгуливая собачку, обсуждали детали этого сценария на общей волне взаимного понимания? Я бы сочла стенограмму фальшивкой, но далее следовало весьма убедительное обсуждение речи Нусинова и вынесение приговора. Мой диплом зарубили как антисоветский – это был безусловный факт. Я так жгуче обиделась на Нусинова, что он этого не пережил – через неделю после злополучной защиты он отправился в морскую экспедицию на военном судне, где на третий день скоропостижно скончался. Молодой, здоровый, красивый – предатель!

Я еще не знала, приписывать ли это ужасное событие своей обиде или нет, но со временем подобные странные явления стали нанизываться одно на другое. Через пару лет после смерти Нусинова мне довелось побывать в Игарке – не в роли подневольного ЗэКа, а в привольном качестве туристки. Меня доставил в порт Игарка красивый белый пароход. Пассажиры в купальных костюмах целый полярный день прохлаждались в шезлонгах на продуваемой легким ветерком палубе, а к обеду наряжались в лучшие одежки и отправлялись есть поданную на красивых белых тарелках свежеподжаренную, только что выловленную рыбу-чавычу. Только редким счастливцам удается попробовать эту необычайного вкуса рыбу, которую невозможно транспортировать – она такая нежная, что портится даже от прикосновения, не то что от перевозки.

И все же мне редко приходилось чувствовать себя погруженной в такое море печали, в какое вогнала меня и моих спутников Игарская земля. Мне все время виделись тысячи тысяч замученных и погребенных в ее недрах – сколько их было? Кто они были? Они канули в безвестность – над их могилами нет ни плит, ни крестов, да и могил самих тоже нет. Их кости засосала вечная мерзлота.

Меня вдруг прожгла жгучая обида за этих людей, бесследно исчезнувших, без вины виноватых. Эта обида душила и терзала меня, пока я не очистилась – я на одном дыхании сочинила стихотворение:

 
«Я виновата в пожаре Игарки,
Хоть не бросала окурка в опилки,
Спичек не жгла в деревянной хибарке
И не курила на лесопилке.
Бревна при мне под навесом лежали,
Пламя не кралось по ним воровато,
Но все-таки я виновата в пожаре,
Не делом, а помыслом виновата.
Мысленно я пробиралась во мраке,
Чутко послушная злому прозренью,
И поджигала кривые бараки,
И выжигала проклятую землю.
………………….
Пламя гуляло по гулким настилам
И деловито по доскам плясало,
А я не гасила его, не гасила
И ничего из огня не спасала!
Я никого не брала на поруки,
И, окончательно пепел рассея,
Я омывала горячие руки
В зеленоватой воде Енисея».
 

Не успела я записать последнюю строчку этого стихотворения, как проклятая мною Игарка полностью сгорела во вспыхнувшем неизвестно почему пожаре. Чем прикажете это объяснить – случайным совпадением или магической силой моего проклятия?

Да и что это такое – власть над миром? Колдовские чары Мерлина или хитрый трюк волшебника изумрудного города? Как рационально объяснить тот удивительный факт, что во многих жизненных передрягах меня осеняло охранительное крыло какой-то доброй феи?

Никогда не забуду, как я, четырех лет отроду, пробегая по пустынному вечернему двору, неловко наступила на плохо закрытый канализационный люк и повисла над зловонным колодцем на слабых детских ручках. Надежды на спасение не было никакой – во дворе было темно и безлюдно. Но чья-то невидимая рука простерлась надо мной. И хотя в моих цепляющихся за край колодца ладошках не было никакой силы, я все же не упала вниз, а непостижимым усилием воли вытащила себя наружу и на коленках доползла до подъезда, где потеряла сознание.

Та же спасительная рука протянулась ко мне, когда я, вскочив на ходу на обледенелую подножку харьковского трамвая, круто сворачивающего с Маяковской на Бассейную, не успела ухватиться за поручни и начала головокружительно-медленно выпадать назад, под колеса второго вагона. Правда, на этот раз милосердная рука материализовалась из абстрактной в конкретную руку ничем не примечательного паренька в ватнике, который неизвестно как оказался на трамвайной площадке. Я точно помню, что, когда я вскакивала на подножку, там никого не было.

Меня прямо преследовали удачи – я всегда блестяще сдавала все экзамены, независимо от того, знала я предмет или нет. Так я сдала экзамен на водительские права, абсолютно не умея водить, в то время, как другие, владеющие рулем гораздо лучше меня, этот экзамен завалили.

В молодости мы любили ходить в кино, и часто перед началом сеанса, имея один билет, разыгрывали его с другой парой, тоже владеющей одним билетом. Игру обычно вела я, и не было случая, чтобы та, другая, пара выиграла. С годами я даже начала испытывать некоторую неловкость от того, что вступала в эту авантюру, заранее предвидя результат. Но и отказаться было трудно.

Но это были мелочи. Я без всякой протекции поступала во все учебные заведения, в которые хотела попасть, даже если евреев туда практически не принимали. Я выигрывала все конкурсы, в которых участвовала, и получала разнообразные призы, даже от антисемитского жюри Всероссийского конкурса на лучшую пьесу для кукольного театра.

Сразу по выезде на Запад две мои пьесы поставили в Нью-Йоркском театре, а третью экранизовали на Лондонском телевидении. Вопреки всем прогнозам телевидение БиБиСи заключило со мной контракт на написание сценария телесериала о жизни Ф. Достоевского – и заплатило мне за него кучу денег.

Но главная удача постигла меня в девятнадцать лет, когда я против воли родителей вышла замуж за Сашу Воронеля, который считался самым красивым мальчиком на нашем курсе физико-математического факультета. Я тогда еще не знала, что он окажется одним из выдающихся людей нашего времени и что его верная поддержка поможет мне стать тем, кем я стала. Не мне судить об объективной ценности полученного результата, но в светлые минуты мне кажется, что дело обстоит не так уж плохо.

Впрочем, случались и сбои, когда никто не приходил на выручку, а, может быть, обстоятельства эти были предназначены мне намеренно, с высшим замыслом преподать какой-то урок. Ведь зачем-то было нужно, чтобы я, выйдя в первый раз в густо населенный детворой двор сибирского города Кемерово, куда нас забросила военная судьба, с ходу присоединилась к веселой группе, играющей в лунки? Было мне лет девять, и в лунки я никогда не играла. Не твердо понимая правила игры, я со счастливым смехом куда-то бежала, останавливалась по чьей-то команде, ловила брошенный в меня теннисный мяч и нисколько не волновалась, наблюдая, как растет горка камешков в моей лунке.

Потом наступил роковой момент, значения которого мое сознание никак не зарегистрировало, когда все остановились и уставились на меня.

«Как тебя зовут?» – спросил большой мальчик в ушанке, – несомненный вожак всей компании.

«Неля», – ответила я, не предполагая опасности.

«Сейчас будем тебя парить, Неля», – ласково объявил вожак, и я согласно кивнула, не представляя себе, что значит «парить». Каким-то образом я оказалась в центре круга, который начал медленно и довольно зловеще смыкаться. Невидимая девчонка у меня за спиной пискнула: «Беги!», но бежать было некуда, круг стоял плотно, плечом к плечу. Я попятилась, но пятиться было тоже некуда. По команде вожака два мальчика постарше сорвали с меня пальто и, жестко подхватив под локти, развернули спиной к центральной группе, которая выделялась среди других ростом и возрастом.

«Каждому по пять мячей», – определил вожак и демократично спросил, кто хочет начать. Вызвалось сразу несколько голосов, и экзекуция началась. Мяч был теннисный, твердый, как камень, били они изо всех сил и с близкого расстояния. Били под возбужденные крики толпы: «Слабый удар! Давай крепче!» Рыдая в голос, я извивалась и корчилась в стальной хватке своих мучителей, но мои рыдания только побуждали их лупить еще яростней, еще больней. Особенно отличились некоторые сердобольные девочки: не в состоянии причинить боль ближнему, они отдавали свои пять мячей взрослым мальчишкам, охваченным садистским экстазом.

Не помню, как этот кошмар кончился, и как я добралась до своей комнаты в коммунальной квартире, где мы ютились вшестером на тесно прижатых друг к другу топчанах. Помню только истошный вопль мамы, который вырвался у нее, когда она увидела мою спину – багрово-синюю и вздутую, как подушка. У меня нашли острый отек легких, и несколько дней я, обложенная компрессами, металась в жару, и врачи не были уверены, выживу я или нет. Но я все же не умерла, а только перестала верить в сладкую легенду, будто человек по природе добр.

В награду за это у меня развилась жестокая память – она почти не хранит умильного или утешительного, зато цепко удерживает мельчайшие детали смешного и разоблачительного.

Так я вижу, так я помню, так я пишу – иначе писать не интересно. Иногда хочется спросить – зачем пишу? Но ответ заложен наверно где-то в глубинах генетического кода.

После смерти моего прадеда с материнской стороны у него под кроватью был обнаружен сундук, полный рукописей. Это были длинные поэмы, написанные им сразу на трех языках – на русском, на идиш и на иврите, – причем языки произвольно перемежались и смешивались, не стесняя себя грамматическими правилами. Прадед так тщательно скрывал свое пристрастие к стихосложению, что даже для прабабки открытие этих замысловатых поэм было сюрпризом. Сейчас его, вполне возможно, зачислили бы в постмодернисты, но в те далекие времена рукописи его просто пустили на растопку вопреки нынешнему общему убеждению, что рукописи не горят.

А ведь он создавал эти странные лингвистические чудища всю жизнь, втайне от всех, без какого бы то ни было расчета на публикацию. Разве можно было спросить его – зачем он их писал? Был он меламедом в хедере еврейской земледельческой колонии и вряд ли даже грешил помыслами об искусстве – он просто не мог не писать.

Мой случай выглядит гораздо понятней – то ли времена случились такие, то ли мне просто повезло, но я выросла, окрыленная наивной верой в превосходство искусства над жизнью.

Конечно, реальность моего детства, кровавой рекой перетекавшая из чистилища Тридцать Седьмого в ад Сорок Первого, была малоутешительна, но она не оставляла сомнений в возможности переплавить все страдания в высокое всеочищающее Слово. Жизнь могла унизить и стереть в порошок, зато всегда можно было найти прибежище и утешение в нетленных ценностях искусства.

Из всех искусств самым заманчивым мне представлялся театр, я даже написала корявыми детскими буквами в верхнем углу первой (и последней) страницы своего первого (и последнего) дневника: «Мир – театр, люди – актеры». Из затеи с дневником ничего не вышло, так как он должен был отражать жизнь, а она не стоила внимания. И я все ждала наступления той минуты, когда мое существование, то есть жизнь, превратится в Жизнь, то есть в Искусство.

Моя театральная карьера началась, когда мне было пять лет. Было это в большом промышленно-провинциальном городе Харькове, очень интеллигентном, хотя и по-советски, и столь же по-советски некрасивом: там не было ни одной достопримечательности, которую стоило бы показать приезжим.

Мама купила мне билет в кукольный театр на спектакль «Гусенок». Я сидела в первом ряду, напряженно переживая приключения храброй девочки Маши, которая ни за что не отдавала хитрой лисе своего любимого гусенка. На макушке у меня в такт дыханию трепыхался большой голубой бант. Вдруг в самый драматический момент представления Маша обернулась, поманила меня к себе и сказала: «Девочка в первом ряду с голубым бантом, иди сюда!»

Мне, конечно, и в голову не пришло, что она зовет меня: тогда я еще почитала искусство делом неземным и, следовательно, неспособным вступить в связь с моей скромной персоной. Но мои соседи мигом смекнули, что к чему, и меня проворно вытолкнули вперед, на просцениум. Маша вручила мне свой прутик, велела зорко сторожить гусенка от лисы и убежала по каким-то неотложным делам. Как только она скрылась за кулисами, на сцену выскочила лиса. Игриво помахивая хвостом, она коварно попыталась выманить у меня гусенка, не скупясь ни на посулы, ни на угрозы. Но я была непреклонна и неподкупна. Тогда лиса сказала: «Я вижу, ты хоть и маленькая девочка, но замечательный сторож и верный друг. За это тебе полагается награда». И она протянула мне маленькую пеструю коробочку.

Восхищенная признанием моих заслуг, я поспешно открыла коробочку: в ней лежала вторая, в которой лежала третья. Пока я открывала их одну за другой своими не очень ловкими маленькими пальчиками, лиса успела украсть гусенка и скрыться. Организаторы спектакля были довольны: все шло по плану. Появилась безутешная Маша и, не тратя времени на упреки, помчалась искать гусенка. Моя роль была окончена, мне полагалось сесть на место и благополучно наслаждаться спектаклем до самого хэппи-энда. Но не тут-то было: рыдая в голос, я остервенело бросалась на сцену с воплем: «Где гусенок? Отдайте мне гусенка!» Я швырнула в распорядителя коробочкой, подаренной мне за труды, выскочила на сцену и попыталась растоптать декорации. В конце концов меня скрутили и на руках вынесли из зала.

Так я впервые поняла, что искусство требует жертв.

Потом был большой перерыв, длиной почти в целую жизнь: я изучала физику в университете, выходила замуж, переводила «Балладу Редингской тюрьмы» Оскара Уайльда и всерьез считала свое существование подлинным. Я тогда еще не подозревала, что все это было лишь подготовкой к той истинной жизни, смутный зов которой я услышала, когда пыталась изменить ход отлично отлаженного кукольного спектакля.

Дверца в истинную жизнь открылась для меня так случайно и буднично, что я в тот момент и не заметила роковой перемены. Но момент этот я запомнила до мельчайших подробностей. Я запомнила синеватую хмурость московского зимнего неба за окном, подсинивающую фаянсовые чашечки с остатками остывшего кофе на столиках кафе в Доме литераторов. Я запомнила приглушенный гул множества несогласованных разговоров и перекрывающий их веселый басок театрального художника за соседним столиком: он уговаривал своих собеседников написать пьесу для кукольного театра, уверяя, что нет нынче более ходкого товара.

Хоть уговаривал он вовсе не меня и не мне предлагал свою помощь, я восприняла его слова как зов судьбы и начала писать свою первую пьесу. До того я писала стихи, пытаясь рассказать о многоликом и неоглядном мире своим слабым голосом. Начав писать пьесы, я вдруг обнаружила, что голоса моих героев гораздо важнее и содержательнее моего.

Конечно, понимание этого пришло ко мне не сразу, равно как и понимание сути драмописательства: мне пришлось немало намучиться, пока я научилась помалкивать и предоставлять слово и поле действия своим персонажам.

Первые мои пьесы, написанные после подслушанного судьбоносного разговора в кафе Дома литераторов, были вполне качественные советские пьесы для кукольного театра: добро было однозначно положительным, зло – однозначно отрицательным, и после недолгой, строго очерченной тремя драматическими единствами борьбы, сюжет приходил к впечатляющей победе положительного добра над отрицательным злом. Следование канонам было для меня вполне результативным: все мои ранние пьесы были куплены соответствующими культурными организациями, а одна – самая плохая – была даже удостоена премии на Всесоюзном конкурсе детских пьес. Это было прекрасно: мне щедро заплатили – и премиальные, и гонорар за пьесу, – так что я даже смогла купить себе на черном рынке недоступное до того пальто из ярко-красного джерси и массу других не менее соблазнительных вещей.

На миг превратившись таким чудесным способом из Золушки у печи в Золушку на балу, я начала бродить по театральным залам и задумывать новые пьесы. Я становилась все мудрей и сноровистей, и это явно не шло мне на пользу – оказалось, что по мере роста моей драмодельческой техники я все больше и больше теряю власть над своими героями. Положительные персонажи начали откалывать странные номера, а отрицательные – позволять себе неожиданно благородные побуждения.

Чтобы привести эти новые качества в соответствие с первоначальным замыслом, я начала вводить в пьесы стабилизирующие моменты. Для этого не нужно было придумывать специальных эффектов. Нужно было только выбрать во времени и пространстве особую взрывную точку, где сходились нити разных, вовсе не похожих на мою, судеб, и рассечь эти нити в самой сердцевине их хитросплетения. Тогда, если точка была выбрана верно, оставалось только залечь в засаде и подслушивать, что скажут подследственные персонажи, и потом записывать их слова с максимальной достоверностью. Главное, нужно было иметь магнитофонное ухо и честное перо, чтобы записывать подслушанное, не перевирая.

О, Господи, что они рассказывали, в каких грехах и слабостях сознавались, эти удивительные незнакомцы, непредсказуемо возникавшие из темных глубин моего подсознания! Да и не только из подсознания: стоило мне наметить взрывной узел рассечения действительности, как из самой жизни навстречу моему замыслу начинали толпами набегать на меня персонажи.

А если нужного характера в данный момент не находилось в небесных закромах, то удача моя придумывала иной выход: она посылала какое-нибудь абсолютно постороннее лицо из другого жизненного спектакля специально для того, чтобы лицо это одарило меня парой недостающих реплик. От меня требовалось лишь терпение, сосредоточенность и умение вовремя сдержаться, чтобы не навязывать другим свои соображения.

И тут я во второй раз поняла, что искусство требует жертв: ведь ничем так не жаль пожертвовать, как своим собственным мнением! Зато жертва эта, в отличие от многих других, вознаграждалась сторицей: мои персонажи зачастую оказывались гораздо умнее меня. То, чего бы я вовек не решилась сказать, до чего я бы просто не додумалась, персонажи мои высказывали порой с недоступной мне легкостью и непринужденностью. Преодолев свое авторское самолюбие, я была вынуждена признать, что в этом и состоит преимущество драматургии перед лирикой.

Не успела я оглянуться, как мои новые пьесы были заклеймены уничижительной кличкой «драмы абсурда», и мое благополучие кончилось: ни одна из обожавших меня доселе культурных организаций не хотела больше ни покупать их, ни ставить.

И даже веселый мюзикл «Шестью восемь – сорок восемь», написанный по мотивам поэзии А. А. Милна, обернулся крамолой. За то, что герой его, печальный король Джон, хочет получить в подарок большой футбольный мяч, мюзикл, поставленный Пермским тюзом, запретили еще до премьеры, директору театра вынесли выговор, а режиссера, Ксению Грушницкую, уволили.

Меня вызвали в Министерство культуры, незадолго до этого наградившее меня премией. Главная начальственная дама министерства, Светлана Романовна Терентьева, полыхая гневными алыми пятнами на щеках и на шее до самого выреза блузки (а, может, и ниже, – не знаю, мне было не видно), заявила мне, что ее режиссеры моих пьес никогда ставить не будут. Выйдя из первоначального шока, я почувствовала странное облегчение: лишив меня надежды, она даровала мне полную и подлинную свободу.

Я стала писать совсем другие пьесы – одну за другой, одну за другой. Они посыпались из меня, как из рога изобилия – наверно, давно уже скопились на выходе из подсознания и только ждали своего часа. Мне самой трудно описать их, и потому я воспользуюсь отрывками из статьи замечательного поэта и эссеиста, покойного Ильи Рубина:

«Пьесы Нины Воронелъ фиксируют момент, когда в результате исторического катаклизма гибнет нравственность целого народа, – последние дни Содома… Это не мир преступления – это мир наказания. Недаром лейтмотивом одной из лучших пьес сборника («Первое апреля») стало пророческое стихотворение Макса Волошина: «С Россией кончено!.. О Господи! Развей и расточи! Пошли нам огнь, проказу и мечи…» Это не мир молодого, свежего, наивного греха, когда ясно видно, кто обманул, а кто – обманут, кто запачкан своей кровью, а кто – чужой. Это мир, до того закосневший в грехе, что грех уже сделался бытом, мелкой житейской подробностью. Социальный, нравственный и религиозный распад всегда сопровождается распадом языка. Речь персонажей Нины Воронель – алогичное бормотание, рептильное косноязычие торжествующего подсознания, непристойный рефрен, лишенный смысловой нагрузки. Ни к кому не обращенное словоизвержение героев, сливается в нечто среднее между гулом, чавканьем и воплем.

При этом театр Нины Воронель – вполне классический театр. Просты и традиционны его сюжеты, герои, обстановка: беседуют обитатели больничной палаты, выпивают и закусывают на рыбалке сотрудники таксопарка, выясняют отношения начальник и подчиненный… Нет нужды в театре абсурда там, где абсурдна сама действительность. Классическая оболочка – подходящий сосуд, которым можно зачерпнуть современную Россию, чтобы перенести ее на сцену, не расплескав».

Не знаю, прав ли Илья Рубин, но в подтверждение его правоты могу привести слова специалиста по русской литературе, профессора университета Глазго Мартина Дьюхерста, с которым мне довелось познакомиться несколько лет спустя. Увидев меня в коридоре радиостанции «Свобода» в Мюнхене, он демонстративно невежливо показал на меня пальцем и громко объявил окружающим его почитателям: «Вот идет женщина, написавшая самую страшную правду о России!»

Почитатели спросили почтительно, но с недоверием:

«Страшней, чем Солженицын и Шаламов?»

«Страшней, – припечатал эксперт. – Потому что ее правда экзистенциальная, а не политическая. Она о народной душе, а не о социальной системе».

Ясно, что с охарактеризованными таким образом пьесами мне не на что было рассчитывать во владениях Светланы Романовны Терентьевой. Оставалось только уехать – хотя, честно говоря, в те времена это звучало совершенно неправдоподобно. Такое могли предложить только наивные американцы, щебетавшие что-то вроде:

«Ах, вам не нравится жить в СССР? Так чего же вы ждете? Уезжайте и все!»

И все-таки я уехала. Не сразу, правда, а после трех лет мучительной борьбы я приземлилась по другую сторону Железного Занавеса. Едва приземлившись, я совершила на первый взгляд безрассудный, но оказавшийся необычайно практичным поступок: я истратила наши скудные эмигрантские доллары на английский перевод своей одноактной пьесы «Первое апреля».

Прижимая к бедру худосочную картонную папку с переводом «Первого апреля», я в конце марта 1975 года впервые ступила на американскую землю, куда меня послал Сионистский Заговор для участия в кампании по вызволению советского еврейства из жесткой хватки советской власти.

В нью-йоркском аэропорту, двигаясь броуновскими кругами в пестрой толпе встречающих, я столкнулась с красивой синеглазой женщиной по имени Шила, которая, восхищаясь моим недавним героизмом в борьбе за выезд, попутно рассказала, что среди ее друзей много актеров и режиссеров. А я в ответ неожиданно для себя самой объявила, что у меня в кустах случайно спрятан рояль, и в доказательство предъявила свою заветную папку.

Шила жадно ее схватила и унесла, а меня с песнями отвезли в отель «Алгонкин» на 34-й улице, прославившийся тем, что там обычно останавливаются знаменитые писатели и деятели искусств. Не знаю, какую роль в дальнейшем развитии событий сыграло мое пребывание в отеле «Алгонкин», но утром следующего дня Шила позвонила мне и, задыхаясь от восторга, сообщила, что первый же режиссер, прочитавший мою пьесу, изъявил горячее желание немедленно ее поставить.

После первых потрясенных минут я все-таки в это поверила. При ближайшем рассмотрении режиссер оказался режиссершей по имени Марго Луитин – крупной русоволосой дамой с мужским голосом и почти нескрываемой склонностью к лесбиянству.

Хоть Марго быстро смекнула, что я ей в любовные партнеры не гожусь, решения своего она не изменила – оно было продиктовано профессиональными интересами, а не сексуальными. Действие пьесы происходит в приюте для престарелых советских писателей, и я долго придумывала самые разнообразные объяснения внезапного увлечения Марго моей трагикомедией из совершенно чуждой ей жизни. Но того объяснения, которое она мне преподнесла, я даже и вообразить бы не смогла:

«Это просто чудо, что за пьеса!» – сказала она.

Я замерла, предвкушая поток комплиментов по части характеров, композиции, остроумия диалога. Но не тут-то было!

«Какая редкая удача – семь стариков на сцене одновременно!»

Вот тебе и на! А я-то вообразила о себе Бог знает что!

Зато после такого откровения мне стал понятен восторг Марго по поводу затребованной ею для комплекта моей второй одноактной пьесы по имени «Матушка-барыня». В этой страшной сказке об абортной палате, которую прямо у меня из-под руки поспешно перевел давний приятель-славист Мартин Хорвиц, на сцене красовались одновременно восемь полуодетых баб и ни одного мужика!

Удовлетворенная полученным материалом Марго срочно вызвала меня в свой «Интерарт театр» для составления и подписания первого в моей заграничной жизни контракта. Через два месяца после подписания договора я прибыла из Израиля в театральную столицу мира уже не скромной туристкой с сионистскими намерениями, а уважаемым автором запущенных в производство пьес. Об этом свидетельствовала встречавшая меня в аэропорту Франсис – секретарша Марго, высокая заплаканная блондинка, присланная для обеспечения моего благополучия. Вид у Франсис был взъерошенный и глаза на мокром месте, потому что, как я вскоре узнала из театральных сплетен, Марго, страстно влюбившись на пробах в одну из актрис, Сюзен Келлерман, отправила свою бывшую возлюбленную Франсис в отставку. Сюзен Келлерман оказалась очень талантливой актрисой – зал во время спектакля так и грохал смехом после каждой ее реплики. С годами она, похоже, сделала неплохую карьеру – мне несколько раз приходилось видеть фильмы с ее участием, причем роли у нее не из последних.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю