355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Нина Берберова » Александр Блок и его время » Текст книги (страница 1)
Александр Блок и его время
  • Текст добавлен: 30 апреля 2017, 12:09

Текст книги "Александр Блок и его время"


Автор книги: Нина Берберова



сообщить о нарушении

Текущая страница: 1 (всего у книги 10 страниц)

Нина Берберова

Мине Журно,

в память о ее неоценимой помощи



Александр Блок и его время
(Биография)[1]1
  Редакция не несет ответственности за фактические неточности, допущенные автором. Также не следует забывать, что книга была написана в 1947 году по-французски и предназначалась для французского читателя. Все цитаты приводятся в современной орфографии. – Примеч. ред.


[Закрыть]

 
О, если б знали, дети, вы,
Холод и мрак грядущих дней!
 
А. Блок, 27 февраля 1914

Глава I

Широкая синяя Нева, до моря рукой подать. Именно река заставила Петра принять решение и заложить здесь город. Он дал ему свое имя. Но Нева не всегда бывает синей. Нередко она становится черно-серой, а на шесть месяцев в году замерзает. Весной невский и ладожский лед тает, и огромные льдины несутся к морю. Осенью дует ветер, и туман окутывает город – «самый отвлеченный и самый умышленный город на всем земном шаре».

«Мне сто раз, – говорил Достоевский, – среди этого тумана, задавалась странная, но навязчивая греза: „А что, как разлетится этот туман и уйдет кверху, не уйдет ли с ним вместе и весь этот гнилой, склизлый город, подымется с туманом и исчезнет как дым, и останется прежнее финское болото, а посреди его, пожалуй, для красы, бронзовый всадник на жарко дышащем, загнанном коне? <…> Кто-нибудь вдруг проснется, кому это все грезится, – и все вдруг исчезнет…“ И вновь северный горизонт станет голым и ровным, а на опустевших каналах невозмутимый чухонский рыбак будет забрасывать удочку, – как в XVII веке, прежде чем Петр затеял весь этот переполох».

Переполоху следовало бы подняться столетием раньше. В ту пору казалось, что новая династия Годуновых поведет Русь по пути всех европейских народов. Да русский народ не пожелал Годуновых, и юный царь Федор – красивый, умный, образованный – был убит. О нем не сложили ни песен, ни сказок. Неизвестно и где он похоронен. А когда, наконец, явился Петр, все пришлось начинать сначала.

Он поспевал повсюду, не задумываясь, к чему могли привести его дела и замыслы. Трудился, не покладая рук: строил города, прокладывал дороги, создавал флот. Вырастил арапчонка, сироту, освобожденного им из турецкого плена, – будущего прадеда Пушкина. Так что Петр дал России и Петербург, и Пушкина – два неиссякаемых источника русской поэзии.

Летом по широкой – вшестеро шире Сены – синей Неве от Академии медицины до Академии наук ходил пароход; великий Менделеев, создатель «периодической таблицы», ездил на нем в гости к профессору Бородину, известному химику, на досуге сочинявшему оперу «Князь Игорь».

На берегах Невы кипела университетская жизнь. Ни в одной другой столице мира не теснилось вдоль набережных столько научных и учебных заведений: Академия наук, Академия художеств, Академия медицины, Университет, Филологический институт, Горный институт, Морская академия. Конечно, были в городе и другие, не менее важные кварталы, и другое общество, но они нисколько не занимали ни ботаника Бекетова, ни члена всех европейских академий Бутлерова. Для них главным событием года мог стать приезд в Петербургскую академию гейдельбергского ученого или недавнее открытие, сделанное Пастером в далеком Париже.

В своих уютных просторных квартирах, в забитых книгами библиотеках, в лабораториях с новейшим оборудованием они упорно трудились во славу молодой российской науки. Их эмансипированные супруги жили собственной напряженной жизнью; обремененные детьми, они успевали читать братьев Гонкуров, переводить Бальзака и Виньи, готовили реформу в женском образовании. Их превосходно воспитанные и образованные дочери ездили за границу, любили Листа и Берлиоза и обожали светское общество: каждую неделю они устраивали танцевальные вечера для отцовских студентов.

На этих вечерах царила непринужденная, веселая обстановка. Пожилые профессора, бородатые и длинноволосые, в долгополых сюртуках, играли в карты. Дамы за самоваром судачили обо всем на свете: о литературе, педагогике, семейной жизни. А молодежь – будущие светочи науки – одни еще неуклюжие, а другие, напротив, чрезвычайно светские, приглашали на вальс барышень с осиными талиями, большей частью уже предпочитавших Шатобриану Стендаля.

Такие приемы устраивали в доме профессора Бекетова – ректора Петербургского университета. Окна просторной квартиры, которую он занимал в помещении университета, выходили на Неву. Зимними вечерами извозчики в засаленных тулупах и заиндевевших высоких шапках хлестали лошадок, подвозивших сюда гостей. Угощение было самое незатейливое: чай с бутербродами. Старшая из профессорских дочек – уже невеста. А третьей, Александре, только исполнилось семнадцать. Подвижная, нервная, шаловливая, далеко не красавица, но наделенная живым умом, сущий бесенок и всеобщая любимица. У нее уже серьезные интересы. Отец, профессор ботаники, и мать, переводчица французских романов, привили ей любовь к подлинным ценностям. Она пишет стихи. У ее изголовья лежат рассказы Доде, а под подушкой – «Воспитание чувств» Флобера. Уже тогда ее манило все непростое – больше, чем мать и сестер. За ней ухаживали, но окружавшие ее молодые люди были для нее только товарищами. Она ждала демона – и он не замедлил явиться.

Молодой юрист, оставленный при университете для подготовки к профессуре, Блок появился в доме Бекетовых зимой 1877 года. Его отец по происхождению был немцем, мать – русская, из старинного помещичьего рода. Этому статному красавцу с печальным взглядом и горькой улыбкой были присущи все пороки конца века. В его порывах чувствовалось что-то «судорожное и странное». Привычка постоянно анализировать свои мысли и поступки сковывала все начинания Блока, постоянно приводя его в смятение. Он обладал обширными познаниями в литературе, истории, философии – недоставало творческих сил, которыми наделены лишь истинные таланты. У него была мечта, ставшая наваждением: он растрачивал силы, ища для своих философских и социологических трудов совершенно новых, небывалых «сжатых форм». Ни в чем он не знал середины: лишь крайности привлекали его. Любовь у него напоминала ненависть, отрицая идеалы, он не мог не поклоняться им. Позже у него появятся причуды, настоящие странности. А пока он получил назначение в Варшавский университет – доцентом кафедры государственного права.

Этот человек – умный, противоречивый, ибо холодность в нем уживалась с пылким нравом, прекрасно образованный, превосходный музыкант – произвел на Бекетовых огромное впечатление. Ничто в нем не напоминало их обычных гостей: милых студентов, развлекавших юных девиц, и солидных профессоров, с очаровательной беспечностью сочетавших позитивистские, революционные научные открытия с устаревшими, идеалистическими взглядами на религию и семейную жизнь. Блок же казался «новым человеком».

Обнаружив, что он в нее влюблен, Александра удивилась, но почувствовала себя польщенной. Он просил ее руки: она отказала, полагая, что не сумеет составить счастье подобного человека. Он перестал у них бывать; тогда она ощутила тягостную пустоту. Только теперь поняла она, насколько ей нравились блестящие выпады, ирония, парадоксы, безупречная логика и живой ум молодого Блока. И, когда он появился снова, она поразила его любезным обхождением. Последовало объяснение, затем было объявлено о помолвке, и вот уже любимая дочь, душа всей семьи, покинула отчий дом.

Закрылись широкие окна, за которыми было столько интересного – пароходы, ялики, барки, катера; здесь смешливая баловница кружилась в танце, напевала, словно птичка, радуясь жизни и благодаря за нее Господа. Отец погрузился в свои гербарии, молчал, скрывая тревогу. Мать, старая няня, младшая сестра с нетерпением ждали вестей из Варшавы. Но письма приходили редко и были краткими. Александра счастлива с мужем; она ждала ребенка, но он умер сразу после родов; впрочем, она не теряла надежды иметь детей.

В Варшаве Александра сильно изменилась. Богатое воображение, впечатлительность, неуемная жажда вольной и беспечной жизни не дали ей ужиться с таким тяжелым человеком, каким оказался ее муж – ревнивый, угрюмый, с изменчивым нравом, любивший ее не как жену, а как жертву, оказавшуюся в полной его власти. Долгими вечерами в их квартире в мрачном предместье Варшавы, отпустив служанку, закрыв окна и двери, он изводил бедняжку, еще не вполне осознавшую, с чем она столкнулась. Нередко он поднимал на нее руку; не позволял ей иметь ни друзей, ни собственного мнения – он желал быть центром ее вселенной. Бывали дни и ночи, когда его страсть, его нежность давали ей передышку, и тогда она вновь проникалась к нему доверием, чувствовала себя счастливой. Но из-за пустяка вспыхивали дикие сцены. И сразу его голос становился громким и угрожающим, взгляд – жестким; он осыпал ее страшными упреками. Им овладевала безумная ярость. В свои восемнадцать лет, в полном одиночестве, с которым она никак не могла свыкнуться, в чужом городе, она чувствовала себя совершенно бессильной перед этим странным человеком, внушавшим ей несказанный ужас. Так, в слезах, протекли два года.

Весной 1880 года они приехали в Петербург. Александра вновь ждала ребенка; ее трудно было узнать.

Блок с блеском защитил магистерскую диссертацию «Государственная власть в европейском обществе». В России он стал первым социологом, писавшим о классовой борьбе.

Бекетовы не пожелали, чтобы Александра ехала с ним; он возражал, но родные не уступали. Он один вернулся в Варшаву.

«Вокруг Александра Львовича – „дяди Саши“, как у нас его называли, – выросло в нашей семье множество сказаний. Встречаться с ним нам, детям, было довольно страшно. Еще до первой из этих встреч я успел подслушать, что он живет где-то очень далеко, в Варшаве, живет совершенно один, в грязной, странно обставленной квартире. От него убежали две жены. Он их бил, а одной даже нож приставлял к горлу. Пробовал будто бы истязать и детей. И детей от него увезли.

В альбоме была его фотография. Он на ней очень красив, повернут в профиль – еще молодой. „Жестокий“ взгляд, угрюмо опущенное лицо как нельзя более соответствовали страшным рассказам о Варшаве, одинокой квартире и ноже.

Когда он – впервые на моей памяти – появился у нас, то оказалось, что наружность у него совсем не такая величаво-инфернальная, как я себе представлял. Он был не очень высок, узок в плечах, сгорблен, с жидкими волосами и жидкой бородкой, заикался, а главное – чего я никак не ожидал – он был робок, совсем как бабушка. Садился в темный уголок, не любил встречаться с посторонними, за столом все больше молчал, а если вставлял словечко, то сразу потом начинал смеяться застенчивым, неестественным, невеселым смехом…

Я был у него в его варшавской квартире. Он сидел на клеенчатом диване за столом. Посоветовал мне не снимать пальто, потому что холодно. Он никогда не топил печей. Не держал постоянной прислуги, а временами нанимал поденщицу, которую называл „служанкой“. Столовался в плохих „цукернях“. Дома только чай пил. Считал почему-то нужным экономить движения и объяснял мне:

– Вот здесь в шкапу стоит сахарница; когда после занятий я перед сном пью чай, я ставлю сюда чернильницу и тем же движением беру сахар, а утром опять одним движением ставлю сахар и беру чернильцу.

Он был неопрятен (я ни у кого не видел таких грязных и рваных манжет), но за умываньем, несмотря на „экономию движений“, проводил так много времени, что поставил даже в ванной комнате кресло:

– Я вымою руки, потом посижу и подумаю…»[2]2
  Воспоминания Г. П. Блока. – Примеч. Н. Б.


[Закрыть]

Глава II

16 ноября[3]3
  28 ноября по новому стилю. – Примеч. Н. Б.


[Закрыть]
1880 года в Петербурге Александра Андреевна, навсегда расставшись с мужем, родила сына – Александра Блока.

С самого рождения его окружали бабушка, прабабушка, мать, тетки, няня. Безграничное, чрезмерное обожание, чуть ли не культ!

Стоило ему заплакать – и сам профессор Бекетов брал его на руки, прохаживался с ним по всему дому, показывал кораблики на реке. На всю жизнь у него осталась необычайная тяга к кораблям. Дедушка стал его первым другом: с ним они играли в разбойников, переворачивая вверх дном всю квартиру, ходили на прогулки, из года в год все более продолжительные. Возвращались голодные, перепачканные, зато с трофеями: какой-нибудь необыкновенной фиалкой или неизвестной разновидностью папоротника.

Раннее развитие и красота мальчика восхищали почтенных профессоров. Менделеев познакомил его со своей дочкой, годом моложе его. На набережных прохожие оборачивались, чтобы полюбоваться прелестными детьми, гулявшими под присмотром нянь.

До чего же он хорош на своей первой фотографии: тонкое личико, большие глаза, светлые кудри и широкий кружевной воротник!

В пять лет он еще был болтливым и тогда же сочинил свои первые стихи:

 
Зая серый, зая милый,
Я тебя люблю.
Для тебя-то в огороде
Я капустку и коплю.
 

И еще:

 
Жил на свете котик милый,
Постоянно был унылый, —
Отчего – никто не знал,
Котя это не сказал:
 

Он дружил со всяким зверьем: дворовыми псами, ежами, ящерицами. И не ведал, что такое враг, ведь все окружающие были к нему добры. Но дороже матери он никого не знал.

Тайные узы, соединявшие их, никогда не порвутся. Их взаимная привязанность проявлялась в постоянном беспокойстве, в почти болезненной заботливости. Долгое время мать оставалась его лучшей советчицей и самым близким другом. Именно она – осознанно или нет – привила ему страсть к творчеству. Когда Блоку было девять лет, она, желая дать ему отца, вновь вышла замуж – за офицера Кублицкого.

Нервная, со слабым сердцем женщина, мечтавшая об идеальной любви, так и не обрела счастья. То, чем одарила ее природа, не могло осуществиться. В сыне видела она единственную надежду ускользнуть от небытия. Он стал для нее единственной опорой, способной придать ее жизни смысл. И он всегда возвращался к ней, к своим истокам: ведь благодаря ей он познал в детстве огромное, безоблачное счастье.

Но пока его жизнь состояла из игр, прогулок, волшебных сказок. Все, что было ему дорого, он старался держать под рукой: собачек, парусники, которые он пускал плавать по озеру, клей, картон и бумагу, чтобы переплетать книжки и мастерить кораблики.

Раз в год отец приезжал повидаться с сыном, но им не о чем было разговаривать. К тому же юный Блок становился все более молчаливым: хотели научить его французскому, но он так мало говорил с гувернанткой-француженкой, что пришлось ее уволить.

Привольней всего он себя чувствовал летом, в загородном имении Шахматово. Оно не походило на те «дворянские гнезда», в которых жили великие писатели XIX века. Скромный дом, окруженный густым садом. Профессор Бекетов купил его, потому что неподалеку жил его друг – Менделеев; впоследствии Шахматово перешло по наследству к Блоку. Расположенный на полпути из Петербурга в Москву, в чаще бескрайнего казенного леса, сам дом был еле виден за столетним липами. К озеру вела еловая аллея; повсюду – заросли старых деревьев, кустов жасмина, сирени, шиповника, которые нравились хозяевам больше, чем «английский парк». Здесь Блок учился ходить, говорить, читать, любить животных. И здесь он начал сочинять стихи.

Позже он напишет:

«С раннего детства я помню постоянно набегавшие на меня лирические волны…»

На вокзал семейство доставляла старая лошадь, которой правил сам Блок. Они возвращались в Петербург, на новую квартиру супругов Кублицких, очень далеко, в казармах лейб-гвардии Гренадерского полка, рядом с Ботаническим садом. Река там поуже, набережные не такие роскошные. Но и тут плавали корабли, работали подъемные краны, на приколе стояли лодки.

Гимназия была недалеко от дома. Начались занятия, вместе с ним учились товарищи, двоюродные братья.

Проходит несколько лет: ему уже четырнадцать, он – главный редактор журнала «Вестник», выходившего в одном экземпляре. Бабушка Блока сочиняет поэмы, а мать – сказки. Дед рисует к ним картинки. Дяди, тети – все принимают участие. В семье только и разговоров, что о литературе: кузены соперничают, и Блок пишет свои первые стихи: эпиграммы, пародии на темы семейной жизни, чувствительные вирши, по большей части посвященные матери, воспевавшие лунный свет, весну в Шахматове. В общем, ничего особенного.

В шестнадцать лет он открыл для себя театр, и это впечатление перевернуло всю его жизнь. На театральных утренниках он смотрит классические спектакли: Грибоедова, Мольера, Шекспира. Шекспир особенно поразил его неистовством страстей и буйством фантазии. Он хочет играть сам. Где угодно, перед любым, кто готов его слушать, он произносит монологи из «Макбета» и «Гамлета». Решено: он будет актером.

В 1897 году он едет с матерью в Бад-Наугейм, водный курорт в Германии. Александра Андреевна страдает сердечным и нервным заболеванием, впоследствии усилившимся.

Блоку семнадцать: он хорош собой, задумчив, молчалив, в несколько старомодной манере декламирует Майкова и Фета и мечтает сыграть Гамлета на профессиональной сцене; как и большинство его сверстников, он еще немного ребячлив, но уже склонен к фатовству. Ему не свойственны ненасытная любознательность, жажда знаний, обычно присущие юности. Да и впоследствии он не пристрастится к чтению: чужие мысли его не увлекают. Лишь собственные чувства, помыслы, волнения отражены в его творчестве.

Здесь он встретил Ксению Садовскую, замужнюю, очень красивую женщину, десятью годами старше него. И здесь, в приятной обстановке светского курортного города, вдали от всех тревог и обязательств, пережил свою первую любовь. Любовь безмятежную, нежную и прекрасную, полную юношеской свежести: память о ней запечатлена в нескольких довольно невыразительных стихах, замечательных разве что своим эклектическим романтизмом.

Влюбленные вновь встретятся в Петербурге; затем свидания становятся все реже и постепенно прекращаются. И все же Блок никогда не сможет забыть это первое пробуждение чувств. Двенадцатью годами позже он напишет:

 
Эта юность, эта нежность
Что для нас она была?
Всех стихов моих мятежность
Не она ли создала?
 

И еще:

 
Жизнь давно сожжена и рассказана,
Только первая снится любовь,
Как бесценный ларец перевязана
Накрест лентою алой, как кровь.
 
(Из цикла «Через двенадцать лет»)
Глава III

В конце XIX века в России не сложилось ни одной чисто литературной группы, призванной защищать и утверждать новые подходы к творчеству. Великие писатели того времени ни к какой школе не принадлежали. После пушкинской плеяды 1820–1840 годов, русские символисты впервые объединили свои усилия, чтобы создать настоящую литературную школу. Несмотря на все их расхождения, можно говорить о русском символизме как о коллективном создании достаточно схожих по своим установкам поэтов.

Но кто они – великие поэты того времени? Уже не было последнего поэта-романтика – Фета, родившегося в 1820 году. Майков – последний классицист – умер в 1897-м. К 1890 году, в эпоху, которую обычно именуют «эпохой политической реакции», в русской литературе возобладала примитивная «гражданственность». Она шла вразрез с великой русской поэтической традицией – традицией Пушкина, Тютчева, Лермонтова, – даже подавляла ее. Гоголь оставался непонятым, Достоевского также не понимали и, по большей части, отвергали. Некрасов (он умер в 1877 году) повел русскую поэзию по этому тупиковому пути: политическая тематика, бунт против режима, любовь к униженным. Некрасов в ту пору занимал первое место: его влияние преобладало над пушкинским. От писателя требовали, чтобы он служил общественным интересам. Романист обязан изображать жизнь своих героев, общественную среду как можно точнее и подробнее, он должен способствовать решению политических и социальных проблем. От поэта ожидали сострадания к «страдающим братьям» или борьбы «за лучшее будущее». К месту и не к месту вспоминали слова Некрасова:

 
Поэтом можешь ты не быть,
Но гражданином быть обязан.
 

Это «гражданское» направление в искусстве имело глубокие психологические корни и несомненные нравственные достоинства. К сожалению, его эстетические установки крайне убоги. Русская критика того времени решительно отделяла форму от содержания. Лишь тема делала произведение значительным, к тому же существовали строжайшие запреты. Цензура либеральной критики так же нетерпимо относилась к вере и индивидуализму, как цензура правительственная – к атеизму. Форме придавалось лишь вспомогательное значение. В отношении прозы этот вопрос даже не ставился. От поэзии требовали соблюдения простейших правил стихосложения. Какая бы то ни было усложненность воспринималась как пустое позерство, всякое стремление к формальному совершенству не только не приветствовали – его неизменно обличали как постыдную измену «общему делу», как проявление реакционности.

Те, кто не желали быть прежде всего «гражданами» и хотели оставаться поэтами, искали прибежища в философии, изобиловавшей заглавными буквами, в цыганщине или в бесплодном подражании классикам. И в те самые годы, когда романы великих русских писателей пользовались всеобщим признанием, когда каждая строчка Толстого становилась событием и Чехов достиг вершины славы, поэзия оскудела.

Среди поэтов-философов особенно выделяется Владимир Соловьев. Его исполненные пафоса размышления очень далеки от нас. В равной мере черпавший вдохновение у великих западных религиозных философов и восточных мистиков и гностиков, в Ведах, у Гете и в Апокалипсисе, он был скорее мыслителем, чем поэтом, и его прозаические произведения значительнее его стихов. Он – единственный представитель своего поколения, обратившийся к предметам, которые его современники не считали насущными.

Рано или поздно должны были возвыситься голоса против ничтожных, унылых идей, против стилистического убожества гражданской поэзии: протест исходил от самих поэтов. Литературе предстояло освободиться от надзора публицистов и вернуть себе независимость. Первым ударил в набат французский символизм: он дал сигнал к восстанию и сочинил для него девиз. Этот девиз подхватило сразу несколько молодых писателей, в основном поэтов, в Москве и Петербурге:

 
De la musique avant toute chose…[4]4
  «Музыки прежде всего другого» (перевод Г. Шенгели). – П. Верлен. «Поэтическое искусство». – Примеч. ред.


[Закрыть]

 

Эти слова стали священной заповедью для того, кому суждено было провозгласить возрождение русского стиха и основать школу, которую он, поддавшись первому восторженному порыву, окрестил «русским символизмом». В ту пору этот человек – Валерий Брюсов – был еще гимназистом. Его литературная школа состояла всего из двух или трех юнцов, вместе с ним читавших Верлена, Бодлера, Малларме. Вскоре к Брюсову присоединился Бальмонт: в будущем у обоих появилось немало последователей.

Независимо от Москвы, но почти в то же время, литературный переворот наметился и в Петербурге. Начало было положено Зинаидой Гиппиус и Дмитрием Мережковским. Вскоре между Москвой и Петербургом возникла перекличка, нечто вроде взаимного притяжения. Впрочем, следует признать, что полного взаимопонимания так и не получилось. Прежде всего потому, что ни одна из двух групп еще не выработала ни лозунгов предстоящей борьбы, ни задач, которые ей предстояло решить. Да и самим ниспровергателям они пока не вполне ясны. Очевидно было лишь, кто их общие враги. Объединение москвичей и петербуржцев – скорее тактическое, чем идейное; они не были связаны никаким договором. Впоследствии обеим группам предстояло прожить свой век в литературе, постоянно узнавая друг друга, равно как и самих себя. И, несмотря на вечно сохранявшееся взаимное притяжение, они неизменно стремились к разрыву, то и дело переходя от любви к ненависти, сражаясь друг с другом внутри самого союза, который так никогда и не был расторгнут.

Борьба нередко придает нам «сходство наоборот» с нашими противниками. Зачастую, поступаясь истиной, мы противопоставляем их ошибкам нечто прямо противоположное, настолько, что лишь порождаем новые заблуждения: пусть даже обратные тем, которые стремимся преодолеть, но тем не менее заблуждения.

Литературное направление, царившее до рождения символизма, то самое направление, с которым Брюсов и Бальмонт вступили в борьбу, отделяло форму от содержания, не придавая ей никакого значения. Но в формуле «De la musique avant toute chose» Бальмонт и Брюсов услышали лишь призыв к другой крайности. Только потому, что не умели четко сформулировать то, к чему стремились, они не провозгласили превосходства формы над содержанием. Они желали, чтобы форма перестала быть простым придатком к содержанию; именно работа над формой, настоящий ее культ стали для них основой, главной движущей силой их поэзии. И это произошло тем более естественно, что ни у Бальмонта, ни у Брюсова не было никакой положительной программы, философской, религиозной или общественной. У них имелись лишь литературные убеждения, ограниченные поэтической формой, и сама их поэтическая практика по сути оставалась формальной. Спроси кто-нибудь у Брюсова, чего он желает, – и тот бы с чистой совестью ответил: «Сочинять стихи». – «Но о чем?» – «Мне все равно». В сущности, об этом и говорится в его знаменитых строчках:

 
Быть может, все в мире лишь средство
Для ярко певучих стихов.
И ты с беспечального детства
Ищи сочетания слов.
 

Недостаток мысли возмещался избытком чувства; именно оно дает поэзии темы, и в результате московские символисты приходят к крайнему индивидуализму, к тому, что сами они называли культом личности.

В их творчестве новая поэтическая форма не была следствием индивидуализма; напротив, сам индивидуализм призван был подпитывать формальную новизну. По словам современника, началась «лихорадочная погоня за эмоциями, безразлично за какими»[5]5
  В. Ходасевич. «Конец Ренаты». – В кн.: «Некрополь». – Примеч. ред.


[Закрыть]
. Все, что выпадало на долю поэта, считалось благом, лишь бы удалось пережить побольше новых, острых ощущений. Таким образом, личность уподобилась мешку, в который без разбора сваливали все пережитые чувства. И самой богатой и замечательной индивидуальностью обладал, по-видимому, тот, чей мешок оказывался больше. В этой «погоне» растрачивалась, так и не воплотившись в стихах, немалая доля творческой энергии, и мгновения жизни утекали, оставляя в душах пустоту и изнеможение. Этим Гарпагонам чувства суждено было познать глубочайшую душевную пустоту. «Скупые рыцари» московского символизма погибали от внутреннего голода, ревниво охраняя мешки с накопленными сокровищами, их души, «отданные вроет», изнашивались. Впрочем, гибли не только души. Среди последователей этой школы поразительно много самоубийц: учеников и жертв Брюсова! Говорили даже, что сам Брюсов накануне смерти был на грани самоубийства. «На алтарь нашего божества мы бросаем самих себя», – писал он.

В Петербурге поэтическая революция разворачивалась в обратном направлении. Вместо новой формы она предлагала новое содержание. Религиозную тему, которую либеральная критика полагала реакционной и подвергала гонениям, избрал для себя Мережковский. Он связал проблемы истории, политики, общественной жизни, литературы с вопросами веры и Церкви. В его творчестве избитые темы представали в незнакомом обличии: он сумел увидеть их в непривычном свете. Этот необычный взгляд на вещи противопоставил Мережковского, с одной стороны, господствующему направлению в Церкви, а с другой – социальным позитивистам. Разлад продолжался более тридцати лет, зачастую становясь драматическим, к тому же он совпал со «смутным временем» в российской истории. Но следует признать, что Мережковский выделялся среди писателей своего времени обилием идей. Он оказал огромное влияние не только на своих сторонников, но и на противников, равно как и на тех, кто вообще держались в стороне от занимавших его проблем. Он заботился о воспитании критики и читателя, приучая их видеть в русской литературе прежде всего ее глубочайшую, философскую сторону. После знаменитой речи Достоевского о Пушкине именно Мережковский первым обратился к смыслу и пророческому значению русской литературы, указывая пути к новому прочтению Достоевского, Толстого, Гоголя, Лермонтова.

Но вскоре Мережковский-мыслитель совершенно подавляет Мережковского-творца. В его стихах, которые он очень рано бросил писать, – впрочем, как и в романах, – религиозная идея вытесняет стремление к прекрасному. В его романах нет героев – там сталкиваются лишь тезы и антитезы. Насыщенные новыми идеями, романы Мережковского с эстетической точки зрения – программные произведения, подобные тем, которые вызвали появление самого символизма. Несмотря на новизну содержания, форме в них уделено не больше места, чем в творчестве представителей «гражданского направления».

Он жаловался, что произведений искусства слишком много, а критиков недостаточно. Но для истинного художника искусства не может быть слишком много.

Зинаида Гиппиус никогда не была ученицей Мережковского. Ее творчеству присущи самобытные, глубоко индивидуальные черты. Но, придерживаясь схожих убеждений, она всегда оставалась верной его последовательницей. Эта близость объяснялась прежде всего одинаковым отношением к проблемам формы и содержания. Зинаида Гиппиус написала немало прекрасных стихов, следуя лишь природному чутью, направлявшему ее незаметно для нее самой. Но ее рассказы, романы, пьесы по меньшей мере столь же тенденциозны, как и произведения Мережковского. Полемический задор, вызванный потребностью доводить до крайних пределов любое расхождение во мнениях, заводит ее еще дальше. Она предприняла попытку упразднить все художественные средства, превратив их отсутствие в новый художественный прием. В своих статьях она вообще отказывалась касаться формы изучаемого произведения, сурово вопрошая автора: «Како веруеши?»

И москвичи, и петербуржцы унаследовали «первородный грех» своих предшественников: разделение формы и мысли. Первые, забыв об идейной стороне, увлеклись поисками новых форм. Вторые, пренебрегая формой, жаждали идей. Это глубокое различие определило и их творческую позицию. Когда Гиппиус спрашивает Брюсова о его религиозных убеждениях, тот отвечает:

 
Неколебимой истине
Не верю я давно,
И все моря, все пристани
Люблю, люблю равно.
 
 
Хочу, чтоб всюду плавала
Свободная ладья,
И Господа и Дьявола
Хочу прославить я.
 
(«З. Н. Гиппиус»)

А вот что говорит об этом Бальмонт:

 
Мне чужды ваши рассуждения:
«Христос», «Антихрист», «Дьявол», «Бог».
Я – нежный иней охлаждения,
Я – ветерка чуть слышный вздох.
 
(«Далеким близким»)

    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю