Текст книги "Курсив мой"
Автор книги: Нина Берберова
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 17 (всего у книги 40 страниц) [доступный отрывок для чтения: 17 страниц]
Я не сразу почувствовала и поняла ту умственную роскошь и новизну западной (главным образом в то время – французской) жизни, которые окружили меня. Я некоторое время еще жила впечатлениями трех первых лет моей молодости. Слишком они были сильны: Петербург, август 1921 года, Белый, Горький, Италия, перемена моей личной жизни и разлука с близкими. Слишком сильно надавила на меня внезапная наша бедность, русский Париж, французский Париж, язык, который хоть я и знала, но оказавшийся вдруг не совсем таким, какому меня учили в детстве: изысканно-трудный, с неожиданными препятствиями, которые то и дело отбрасывали меня от него. Это первое наше пребывание в Париже, в 1924 году, перед тем, как вернуться еще на одну зиму в Сорренто к Горькому, оставило во мне чувство бездомности: нерешительность Ходасевича остаться здесь, поставить обе ноги на почву, которая считается твердой, даже как будто укрепилась. Боязнь решений мучила его. Заработки оказались эфемерными, настоящего дела не предвиделось. Помнятся мне последние дни и ночи перед отъездом в Сорренто. Ходасевич в это время уже знал, что его имя было в числе других в списке высланных в 1922 году из России писателей и профессоров – нескольких coт человек (когда мы уже были в Берлине), и понимал, что не только возврата быть не может, но что скоро нельзя будет даже и печататься в русских изданиях. То, что он был в списке, только подчеркнуло что-то в его сознании, зачеркнуло возможность возврата домой и начертило первый рисунок будущего. Холодом повеяло от него. Первый сквозняк страха подул над нами и приучил очень скоро ниоткуда не ждать "сладкого кусочка". Помню одну бессонную ночь, может быть, это была последняя ночь перед, отъездом в Сорренто (этот отъезд был отсрочкой неизбежного): Ходасевич, изможденный бессонницами, не находящий себе места: "Здесь не могу, не могу, не могу жить и писать, там не могу, не могу, не могу жить и писать". Я видела, как он в эти минуты строит свой собственный "личный" или "частный" ад вокруг себя и как тянет меня в этот ад, и я доверчиво шла за ним, как Товий со своими рыбами. Я леденею от мысли, что вот наконец нашлось что-то, что сильней и меня, и всех нас. Ходасевич говорит, что не может жить без того, чтобы не писать, что писать может он только в России, что он не может быть без России, что не может ни жить, ни писать в России, – и умоляет меня умереть вместе с ним.
М.В.Вишняк, один из редакторов "Современных записок", в своих воспоминаниях о Ходасевиче, напечатанных в "Новом журнале" в сороковых годах, рассказал, как Ходасевич однажды пришел к нему и объявил ему, что решил покончить с собой. Еще в 1921 году, как сам Ходасевич пишет в комментариях к стихотворению "Из дневника" (издание стихов 1961 года), он был готов сделать это. Такие настроения начались у него рано, пожалуй, можно сказать, что они у него были с самых ранних лет. Они кончились только с его смертью, которую он в конце концов принял как давно ожидаемое освобождение.
Окончательно приезжаем мы в Париж в апреле 1925 года (он остается здесь четырнадцать лет и умирает, я остаюсь двадцать пять лет и уезжаю). Теперь он смирился. Он знает, что к Горькому возврата нет, что там скоро все переменится. Он знает, что у него нет выбора, ехать больше некуда, и, значит, все задачи сами собой разрешены: надо жить здесь, надо жить, надо. И нет нам другой дороги, как в тесный и грязноватый Притти-отель на улице Амели, не раз с тех пор описанный в мемуарах иностранной богемы, – в частности, в одной из книг Генри Миллера. Тут мы начинаем нашу жизнь в Париже. Тут мы получаем документ "апатридов", людей без родины, не имеющих права работать на жалованье, принадлежать к пролетариям и служащим, имеющим постоянное место и постоянный заработок. Мы можем работать только "свободно", как люди "свободных" профессий, то есть сдельно, такое нам ставят клеймо. Тут мы научаемся делить один артишокный листик на двоих, делить пополам каждую заработанную копейку, делить обиды, делить бессонницы.
Артишоков, впрочем, не было. И совсем не потому, что они "устарели", как когда-то говорила Виржинчик, а просто потому, что готовить их было не на чем, да Ходасевич и не ел их. В электрической кастрюле можно было вскипятить воду для трех чашек чая, и среди ночи, когда не спалось, мы пили чай, сидя на кровати, рядом, и опять не спали, говорили без конца, что-то решали и все не могли решить (а жизнь каждое утро принималась решать за нас). Иногда он плакал, ломал руки, и я пугалась настоящего, а о будущем я в те ночи и не думала: какая это роскошь, думать о будущем! Итак: артишокный листик был только метафорой.
Но не "каждая заработанная копейка". Это была не метафора, если под копейкой понимать тогдашний круглый бронзовый французский франк. Франки приходили редко и туго, но зато из самых разнообразных мест: то нам обоим из "Дней" (газеты эсеров, которая теперь выходила в Париже), то ему из "Современных записок", то мне из "Последних новостей". То вдруг из США маленький чек от Общества помощи русским интеллигентным труженикам, оказавшимся не у дел, то вдруг из Англии, от моих родственников (впрочем, от родственников – всегда заимообразно). Однажды, появилась жившая в Притти-отеле первая жена Ю.П.Анненкова, танцовщица из "Летучей мыши" (через год уехавшая в Москву), и положила мне на колени какое-то вышивание, которое непременно надо было окончить к завтрашнему утру. Вышивание было крестиком, длинные полосы, которые мерились на метры, и в час выходило сантимов 60 заработку. Помню, как я сидела и вышивала всю ночь, а Ходасевич говорил, что, к сожалению, все это уже было когда-то описано, лет примерно сто тому назад, не то в романе Диккенса, не то у Чернышевского – про бедных и честных тружеников, вышивающих до слепоты в глазах, а потому – совершенно неинтересно. Но я продолжала стегать свои крестики, пока кому-то они были нужны.
Что касается обид, то они были у него, у меня пока обид не было. В Париже это ему говорили: помилуйте, мы не можем платить вам больше, чем Лоло (Мунштейну), его так любит публика! Или: вам придется подождать с фельетоном – у нас на этой неделе Тэффи.
Милюков сказал ему однажды (когда он краткое время пытался работать в его газете "Последние новости"), что он газете совершенно не нужен. А в это время в России один из столпов журнала "На (литературном) посту" писал о нем так:
"Один из типичных буржуазных упадочников, Владислав Ходасевич, так описывает свое впечатление от собственного отражения в вагонном стекле:
... проникая в жизнь чужую,
Вдруг с отвращеньем узнаю
Отрубленную, неживую,
Ночную голову мою.
Не знаю, быть может, В.Ходасевич индивидуально совершил ошибку, быть может, он, как человек, обладает весьма привлекательной и даже обаятельной внешностью, но социально он оказался безусловно прав. Он верно различил в зеркале черты современной литературы своего класса. Современная буржуазная литература, взглянув в зеркало, действительно может увидеть лишь "отрубленную неживую ночную голову".
После этого критик переходил к подобной же критике Сологуба, Мандельштама и Пастернака. Дальше следовало:
"С культивированием Ходасевичей и прочих нытиков мистицизма и реставрации пора покончить".
В другой раз, "покончив" с Эренбургом, критик переходил к Ходасевичу:
"Оставим Эренбурга и остановимся на его соседе по журналу ["Красная новь"]. Слушайте:
Под ногами скользь и хруст...
[приводится все стихотворение].
Разумеется, "никто не объяснит", почему на "склоне лет" Ходасевичу хочется "коченеть" и выкидывать другие чудачества. И точно так же никто не объяснит, каким образом эги стихи попали не на страницы каких-нибудь эмигрантских "Сполохов", а на столбцы "Красной нови"
И дальше:
"Явно буржуазная литература, начиная с эмигрантских погромныx писателей, типа Гиппиус и Буниных, и кончая внутрироссийскими мистиками и индивидуалистами, типа Ахматовых и Ходасевичей, организует психику читателя в сторону поповско-феодально-буржуазной реставрации..."
В последние годы (пятидесятые и шестидесятые) принято писать в СССР, что эмигранты "боялись" народа, что они "испугались" народа, что они дрожали при мысли о революционном народе. Я не думаю, чтобы Бунин, Зайцев, Цветаева, Ремизов, Ходасевич боялись народа. Но они, конечно, боялись литературных чиновников – и не зря: эти чиновники-критики, завладев-шие постепенно "Красной новью", обосновавшиеся в журнале "На посту", способствовали закрытию "Лефа", довели до каторги и смерти Пильняка, уничтожили Воронского, погубили Мандельштама, Клюева, Бабеля и других, но и сами погибли тоже. Их-то уж никто не реабили-тирует, надо надеяться. Среди них был тот человек, который первым сказал о необходимости снижения культуры в массовом масштабе, то есть об уничтожении интеллигенции, и еще другой – грозивший пулей последним символистам и акмеистам. Хочется верить, что они не оставили потомства.
Все это было тяжело потому, что отрезало путь в Россию, а слова Милюкова звучали угрозой, потому что надо было платить за комнату в Притти-отеле, а я – ни заметками, ни стихами, ни первыми рассказами, ни крестиками не могла дотянуть до такой суммы.
Потом я низала бусы. Много нас тогда низало бусы. Даже Эльза Триоле (сестра Л.Ю.Брик, жившая в те годы в отеле на улице Кампань-Премьер, очень похожем на наш Притги-отель) низала бусы. Это, пожалуй, было несколько выгодней, чем вышивать крестом. Три раза я снималась статисткой на киносъемках. Деньги мне заплатили с трудом и в четвертый раз не пригласили. И подошла осень, и к рождеству я надписала 1000 открыток с изображением Вифлиемской звезды. Я надписала тысячу раз "Oh, mon doux Jesus!", за что получила 10 франков: три обеда, или одна пара туфель, или четыре книжки в изжaтельстве Галлимара.
В "Днях", пока они существовали (до осени 1926 года), Ходасевич вместе с Алдановым был редактором литературного отдела, и несколько месяцев у него была регулярная работа. Мы нашли квартиру, далеко от тех мест, где жили все: около площади Дюмениль. Мы купили два дивана, то есть два матраса на ножках, хотя к ним полагалось купить и надматрасники, но эти надматрасники были куплены только через три года. В нашем тогдашнем понимании это называлось "рассрочкой платежа". У меня было два платья (с чужого плеча). У нас была кастрюля. В маленькой кухне я стирала и развешивала наши четыре простыни. Смены постельного белья не было.
Вокруг нас шумел, цвел, безумствовал послевоенный Париж, "грохочущие" двадцатые годы, вошедшие в историю западного мира как "морепоколенная" эпоха. Послевоенное поколение буйствовало. Старое доживало. Я видела собственными глазами и Клода Фаррера, и Поля Бурже, и Анри де Ренье, и невероятным может показаться теперь, что они еще существовали, когда во всей своей славе ломились в жизнь Жид, Пруст, Валери, не говоря уже о Бретоне и Тзара.
И на верхах правительства было то же: ушел древний Клемансо, пришел древний Пуанкаре, и Барту, и Бриан – все были люди начала нашего века, которые, вероятно, хотели охранить Францию от этого века; и в Академии, и в университетах было то же, и чем прочнее сидели в своих регалиях и мундирах, шитых золотом, бородатые сверстники Деруледа, тем отчаяннее боролись два следующих за ними поколения за восьмичасовой рабочий день, за свободные школы, за кубизм, дадаизм, антиакадемизм, за Брака и Пикассо, балеты Дягилева, за сюрреалистов, за "исповедь" против "романа", за новый театр и музыку Стравинского.
Париж – не город, Париж – образ, знак, символ Франции, ее сегодня и ее вчера, образ ее истории, ее географии и ее скрытой сути. Этот город насыщен смыслом больше, чем Лондон, Мадрид, Стокгольм и Москва, почти так же, как Петербург, Нью-Йорк и Рим. Он сквозит этими значениями, он многосмыслен, он многозначен, он говорит о будущем, о прошлом, он перегру-жен обертонами настоящего, тяжелой, богатой, густой аурой сегодняшнего дня. В нем нельзя жить, как будто его нет, законопатиться от него, запереться – он все равно войдет в дом, в комнату, в нас самих, станет менять нас, заставит нас вырасти, состарит нас, искалечит или вознесет, может быть – убьет.
Он есть, он постоянен и вечен, он вокруг нас, живущих в нем, и он в нас. Любим мы его или ненавидим, мы его не можем избежать. Он – круг ассоциаций, в котором человек существует, будучи сам – кругом ассоциаций. Раз попав в него и выйдя – мы уже не те, что были: он поглотил нас, мы поглотили его, вопрос был не в том, хотели мы этого или не хотели: мы съели друг друга. Он бежит у нас в крови.
Крошечная улочка, где летом на мостовой играют дети и ночью, в дешевых отелях (и в нашем тоже), комнаты сдаются по часам, где на одном конце почтовое отделение, а на другом – турецкие бани, в тесной комнате, жаркой летом, холодной зимой, под звуки гремящего до поздней ночи радио соседей, мы живем, пока не находим наконец квартиру. И от счастья, что у нас есть жилище, что мы можем запереть дверь, спустить шторы и быть одни, мы в первые дни ходим, как шалые. На улице Ламбларди мы находим наш первый "дом". Как муравей, я волочу в него то стол, то книжную полку; надматрасников нет, но есть уже утюг, есть два стула, сково-родка и метла. По воскресеньям во двор приходит шарманщик, и я бросаю ему су. У нас есть теперь три вилки, и когда Вейдле приходит, мы втроем обедаем. Ощущения времени нет. Все – неизменно. Все кругом существовало и будет существовать. Перемен не предвидится. Здесь мы живем теперь и во веки веков будем жить. Измениться ничего не может, – как не может измениться клеймо на наших паспортах.
Вокруг город – символ страны, с его домами, дворцами, магазинами, фабриками, театрами, памятниками – что-то огромное, тысячелетнее, богатое шумами, запахами, пульсом и мыслью, мы глотаем его, мы срастаемся с ним, мы празднуем его праздник, тянем его будни, мы прячемся в него и выходим в него в бой с жизнью (и мы будем дрожать, когда в него будут бить бомбы). И под одной из его крыш мы узнаем свою отверженность, свое бессилие, отчаяние и – иногда – надежду.
Я не могу оставить Ходасевича больше чем на час: он может выброситься в окно, может открыть газ. Я не могу пойти учиться – на это прежде всего нет денег. Я думаю о том, что не в Сорбонну мне надо идти, а стать линотиписткой, наборщицей, научиться работать в типографии, но я не могу бросить его одного в квартире. Он встает поздно, если вообще встает, иногда к полудню, иногда к часу. Днем он читает, пишет, иногда выходит ненадолго, иногда ездит в редакцию "Дней". Возвращается униженный и раздавленный. Мы обедаем. Ни зелени, ни рыбы, ни сыра он не ест. Готовить я не умею. Вечерами мы выходим, возвращаемся поздно. Сидим в кафе на Монпарнасе, то здесь, то там, а чаще в "Ротонде". Собираются: Б.Поплавский, А.Гингер, А.Ладинский, Мих.Струве, Г.Адамович, через несколько лет – В.Смоленский, Ю.Фельзен, Юрий Мандельштам, Г.Федотов, реже – В.Вейдле, Б.Зайцев, другие... Ночами Ходасевич пишет. Я сплю, прижав к груди его пижаму, чтобы она была теплой, когда он захочет ее надеть. Я просыпаюсь – у него в комнате свет. Бывает, что я утром встаю, а он еще не ложился. Часто ночью он вдруг будит меня: давай кофе пить, давай чай пить, давай разговаривать. Я клюю носом. После кофе или чая он иногда засыпает, иногда нет. Засыпаю и я.
"Быта" не было. И не могло его быть, да мы и не хотели его. Но я помню, что два ощущения были свойственны мне в те годы: чувство свободы и чувство связанности. Первое было в тесной зависимости от моей жизни в западном мире и моей собственной молодости, от книг, которые я читала, от людей, с которыми встречалась и сближалась, со всем моим внутренним ростом и с тем, что я писала тогда. Чувство связанности (или несвободы) было соединено со всем, что касалось моей судьбы вне России, Ходасевича, нашего "дома", времени и места моих дней и лет. Это чувство связанности держало меня неделями в каком-то необъяснимом умственном застое, тоске, страхе. За страхом всегда, как сторож каждого моего шага, стояла бедность, тревога (пополам с болью) быть вдвоем, сознание, что мы оба находимся в мучительной зависимости друг от друга. Он не скрывал ее от меня, я не скрывала ее от него. Обыкновенные мерки "мужа" и "жены", "брата" и "сестры" были бы к нам неприложимы. Ткань жизни ткалась днями и ночами, ночи зависели от дней, то, что снилось, переходило в реальность, то, что мелькало при свете, – в бессонницу, преображалось в раздумья. Четыре стены, два человека. Они открыты друг другу, они поняты друг другом (потому что между нами сверкает не только "духовная", но и "физическая" близость). Как много таинственного "всходит" в этой жизни вдвоем, когда видишь, как ткется самая основа существования – из шума в тишину, из толпы в одиночество, из ночи в день и из дня в ночь. Как много "всходит" потом и как много теряется и пропадает, оставив только легкий след, который вдруг начинает таинственно жить в тебе вторым пластом. Первый – всегда со мной, а этот второй я могу только изредка ухватить, он ускользает от меня. Я прислушиваюсь к нему, но бывают дни, когда его не слышно вовсе.
Теперь, когда я об этом пишу, я хорошо знаю возвращающиеся темы моей жизни, ее символику: колодец и родник, бедный Лазарь, Товий, ведущий Ангела, и Ангел, ведущий Товия, рвущаяся вперед фигура на бушприте и еще другие. Они обнаруживают себя время от времени, перекидывая мосты друг к другу, живя внутри меня между сознанием и подсознанием, производя непрерывную свою работу, немного сходную с перистальтикой, то всасывая, то извергая различные элементы. Эти пласты (их два или больше?) с годами во мне нарастают, крепчают, твердеют, как лед, на который уже можно встать, и от углов их скрещений и пересечений я начинаю чувствовать свой внутренний "кубизм". Но тогда, сорок лет тому назад, моя персональная символика еще была для меня загадочной. Когда я клала голову на грудь Ходасевича, за этим моим "горизонтом" ничего еще не было. Только мысль, что мы оба держимся друг за друга, – но так ли уж крепко держимся мы за этот мир? Он наверное, едва-едва: сквозь этот мир ему сквозит какой-то другой, полный бесконечного смысла, созданный им самим и его современниками, связанный с нашим миром зеркальный мир отражений, значений и реалиоры. Я держусь за жизнь, другой мир не сквозит для меня сквозь этот, я знаю, что в этом единственном мире найду все необходимые координаты. Но я знаю также, что во всякой действительности есть элемент бессмысленности, во всякой цели абсурд и в каждой цивилизации – жестокость. Но ведь природа-мать, пожалуй, еще страшнее, жесточе и бессмысленнее? Так уж лучше это, чем то!
(Да, природа-мать уже и тогда, как и теперь, мне казалась страшнее цивилизации; теперь я знаю, что она потому страшнее, что она, во-первых, детерминирована, а цивилизация – нет. А во-вторых – мы же сами часть природы, а что же может быть страшнее, и жесточе, и бессмыс-леннее человека? И конечно – важнее, интереснее его? Впрочем, нe есть ли и цивилизация часть природы, и весь прогресс, то есть вся наша реальность, не есть ли часть эволюции?)
Как ни грозны законы нашего общежития, нашего политического, социального, индиви-дуального бытия и нашего имманентного опыта, законы матери-природы еще гораздо более мощны и отвратительны. Когда я начинаю говорить об этом, Ходасевич закрывает, мне рукой глаза (жест Ангела к Товию), и во мне возникают спокойные свободные миры. И он засыпает на моем плече (этот его жест – жест Товия к Ангелу), и мне хочется взять на себя все его ночные кошмары, от которых он ночами кричит.
Эти возвращающиеся темы, эта структуральная символика не наложена на меня извне, она не "накрывает" меня, она составляет мою сущность, меня самое – неотделимая, как форма от содержания. Без нее я только кости, мускулы, кожа, или вода и соль, или формула. Эта симво-лика – моя форма, которая есть и мое содержание, она – мое содержание, которое есть и моя форма. В ней я умираю и воскресаю всю жизнь, держась за нее, потому что без нее я – не я, потому что бессмысленность и непрочность мира начинает показывать мне свое лицо. Только в себе можно найти то, на чем можно (и нужно) стоять, да еще, может быть, крепко прихватив другого кого-нибудь, прижав его к себе, помогая ему не соскользнуть, не обещая ему вечности, но обещая возможность последних пределов реальности, которых он ищет. И обещая ему память – хранительницу воображения – наперекор времени.
– Тебя нельзя разрушить, ты можешь только умереть, – сказал мне как-то Ходасевич.
Мне хотелось писать, я искала все возможные пути индивидуального освобождения, но я никогда не могли жертвовать минутой живой жизни ради строчки написанного, равновесием ради рукописи, бурей внутри меня ради мелодии стихов. Для этого я слишком любила самое жизнь. Я хотела быть, во-первых, человеком, во-вторых, образованным человеком, в-третьих, современным образованным человеком, в-четвертых, современным образованным человеком в гармонии с собой и в гармонии с дисгармонией страшною мира. И только в-пятых я хотела писать – не для читателя-друга, а для очищения себя, если успею познать себя перед тем, как только умереть.
Он считал, что меня нельзя разрушшь, но вместе с тем он не мог не видеть минут моей слабости. В то время я тайно боялась людей, будучи жадной до них, – и тех, кому нравилась, и тех, кому не нравилась, и даже больше первых, чем вторых. Я помню напряжение внутри от желания скрыть этот страх, и нашу бедность, и болезни Ходасевича, и неуверенность в себе. Я бы не могла говорить о себе в те годы, как говорю сейчас. Многое было не побеждено тогда, не укрощено. Да я и не умела говорить, не умела даже думать. Самое важное было – научиться думать. Научиться думать о себе, о нем, о нас. А может быть, позже научиться думать и о других. Он говорил: учись писать. Но я знала, что самое важное для меня: сначала научиться думать. Ни писать, ни говорить без этого невозможно, потому что сам язык человека есть отражение его разума. Я всегда мечтала успеть созреть перед тем, как только умереть.
Страшное, грозное время – двадцатые и тридцатые годы нашего века. На карте Европы: Англия, Франция, Германия и Россия. В одной правят дураки, в другой – живые трупы, в третьей – злодеи, в четвертой – злодеи и чиновники. Англия разоружается, Франция не способна провести в жизнь свои решения, национал-социалисты вооружаются, предварительно заявив на весь мир, что именно они собираются делать, но их не слышат и им не верят. Там, у нас, начинается политический и культурный термидор, который будет длиться, с краткими перерывами, четверть века. В одном из перерывов будет война, когда погибнет каждый десятый.
Мы сидим с Ходасевичем в остывшей к ночи комнате, вернее, он, как почти всегда, когда дома, лежит, а я сижу в ногах у него, завернувшись в бумазейный капотик, и мы говорим о России, где начинается стремительный конец всего – и старого, и нового, блеснувшего на миг. Всего того, что он любил. Брюсов умер, о Белом не слышно, люди, с которыми он когда-то был связан личной дружбой – Шагинян, Липскеров, А.Эфрос, Чулков, Ю.Верховский, – отошли далеко-далеко. Я говорю о том, что для меня он, не имеющий в себе ни капли русской крови, есть олицетворение России, что я не знаю никого, более связанного с русским Ренессансом первой четверти века, чем он, – он может говорить о смерти Чехова и Толстого как о событиях личной жизни, он знал Блока, он жал руку Скрябину, он сам есть часть этого Ренессанса, один из камней здания, от которого скоро не останется ничего.
Он много кашлял У него (уже тогда) бывали долгие боли где-то глубоко внутри. Доктор М.К.Голованов (лечивший его даром) щупает его и говорит, что это, вероятно, печень, но диеты не дает, потому что никакой диеты Ходасевич держать не может: он всю жизнь (кроме голода революционных лет) ест одно и то же: мясо и макароны. Ни салата, ни супа, ни фруктов, ни всего того, что обыкновенно дают больным.
Через год возобновляется фурункулез. Голованов делает уколы, но они не помогают. Он прописывает пилюли – безрезультатно. Больному надо менять белье через день. И вот я отправляюсь как-то вечером, осенью 1926 года, сначала в "Дни", где ему должны деньги, а потом к моей двоюродной сестре, чтобы занять две чистые простыни.
В "Днях" вышел ко мне Зензинов (эсер, в свое время упустивший Азефа) и, пугливо озираясь по сторонам, объяснил, что денег нет и не будет, что газета ликвидируется. Я стояла и смотрела на этого очень честного и очень глупого человека и думала о том, что он будет обедать и сегодня, и завтра и во веки веков аминь (а мы – это еще неизвестно), и старалась уверить себя, что гораздо интереснее жить, когда будущее неизвестно, но не могла. Я знала, что Зензинов живет в квартире Фондаминского, тоже террориста-эсера, что у них прислуга, и самовар на столе, и вид из окна на весь Париж, и книги и что, как выражался Фондаминский, они живут умственной жизнью. Но денег, как сказал мне Зензинов, в газете не было, и я ушла и поехала на улицу Дарро, в ту сторону, где метро около станции Гласьер вымахивает на поверхность земли, и там, в этой узкой и темной улице, на седьмом этаже, я сидела часа два на ступеньке лестницы, дожидаясь, когда придет Ася, чтобы взять у нее чистое постельное белье. Я сидела и чувствовала на этой темной лестнице, что мы пропали, что деваться нам некуда и что я, вероятно, виновата во всем, что случилось и со мной, и со всеми нами, – и думала, что если Ходасевич умрет, то, разумеется, умру и я.
Я вернулась поздно. Ходасевич, одетый, едва живой, стоял в передней, готовый идти в полицию заявить о том, что я пропала. Я села тут же на cтyл, усталая. голова моя кружилась, ноги не держали меня. Наконец я подняла на него глаза и сказала:
– "A nos yeux les habitants du reste de l'Europe n'etaient que des imbeciles pitoyables".
– Откуда это? – спросил он и положил мне руку на голову, сам едва держась на ногах.
– Стендаль. И он был прав.
Он ничего не ответил. Две слезы побежали у меня из глаз. Я пошла стелить ему постель. Он разделся, лег, целовал мои руки и смеялся от радости, что ему не нужно ехать в морг опознавать меня. Все это – и его ирония – были частью нашего многолетнего разговора, который начался еще там, у окна его круглой комнаты (или у дымившей печки, или в воротах дома на Кирочной). Он продолжался долго, он занял огромную часть моей жизни. Этот разговор можно было бы назвать диалогом о символизме – не том, ушедшем в прошлое литературном направлении, которого Ходасевич был частью, но о символизме как основе жизни и мышления, основе отдельных моментов и общей судьбы человека. Не мировоззрения, но теории познания. О том, что через двадцать лет С.Лангер назвала главным в умственной деятельности человека. Если человек не распознал своих мифов, не раскрыл их – он ничего не объяснил ни себе, ни в самом себе, ни в мире, в котором жил. Уметь найти "структуру" индивидуальной символики и ее связь с символикой мира – вот куда заглядывали мы с ним в этих разговорах.
В роскоши европейской интеллектуальной жизни тех лет было не так просто отличить друга от врага и созидателя от разрушителя. Да по правде говоря, в двадцатых годах только еще нарождалось самопознание нашего века, да и то не во Франции. Франция либо охраняла памятники прошлого (никогда ни от чего не отказываясь, не в пример нам), либо взрывала их, с присущей ей непоследовательностью превознося то, что нужно было взорвать, а то, что нужно было сохранить и чему поклониться, осмеивая. В мыслях был сумбур необыкновенный: один и тот же человек мог восхищаться реакционной философией Аллена и восторгаться "дада", мог питаться Фрейдом и быть членом компартии, и все это не от буйства молодости, а просто от переизбытка бутафорской ветоши, вышедшей из-под контроля, и того нового ради нового, что бешено устремилось навстречу этой ветоши, чтобы смыть ее с лица земли, не разбирая кто – кто. В этой атмосфере Ходасевич чувствовал себя одиноким (только теперь стало ясно, с кем он перекликается в европейском подъеме новой поэзии), считал, что время работает против него (а вышло наоборот). Пленник своей молодости, а иногда и ее раб (декораций Брюсова, выкриков Белого, туманов Блока), он проглядел многое или не разглядел многого, обуянный страшной усталостью, и пессимизмом, и чувством трагического смысла вселенной (последняя стадия перед чувством полной ее бессмысленности), не имея уже сил взглянуть в ту сторону, где стояли его европейские единомышленники (впрочем – только частичные). Или, может быть, разрушенный российскими событиями, он сознательно закрылся от них, не веря им, отвернулся и замолчал?
В то время во всем западном мире не было ни одного видного писателя, который был бы "за нас", то есть который поднял бы голос против преследований интеллигенции в СССР, против репрессий, против советской цензуры, арестов, процессов, закрытия журналов, против железного закона социалистического реализма, за неповиновение которому шло физическое уничтожение русских писателей. Старшее поколение – Уэллс, Шоу, Роллан, Манн – было целиком за "новую Россию", за "любопытный опыт", ликвидировавший "ужасы царизма", за Сталина против Троцкого, как оно было за Ленина против других лидеров русских политичес-ких партий. Старшее поколение – с Драйзером, Синклером Льюисом, Эптоном Синклером, Андре Жидом (до 1936 года), Стефаном Цвейгом – во всех вопросах было на стороне компартии против оппозиции. Затем шли "средние", как, например, группа "Блумсберри" с Вирджинией Вулф, или Валери, или Хемингуэй, которые энтузиазма к компартии не высказы-вали, но которые были безразличны к тому, что совершалось в России в тридцатых годах. Кумир молодежи Жан Кокто писал: "Диктаторы способствуют протесту в искусстве, без протеста искусство умирает". (Хотелось спросить: а как насчет пули в затылок?) Главным врагом их была реакция, позже – реакция в Испании и нарождавшийся в Германии национал-социализм. А что сказать о "молодых"? Самый яркий пример их поведения – избиение французскими сюрреалис-тами Андрея Левинсона, литературного и театрального критика, эмигранта, автора книг и об истории балета, когда Левинсон напечатал в 1930 году свой некролог Маяковскою Уже до этого у него были неприятности, когда он в апреле 1928 года поместил статью в парижской газете "Ле Тан", спрашивая, как относиться к М.Горькому теперь, когда начались в Советском Союзе репрессии против писателей, если он не поднимет свой голос против них? Но здесь я подхожу к одному событию, которое хочу рассказать более подробно. Оно произошло летом 1927 года.




























