Текст книги "Курсив мой"
Автор книги: Нина Берберова
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 15 (всего у книги 40 страниц) [доступный отрывок для чтения: 15 страниц]
В апреле 1925 года мы уехали. Накануне вечером я сказала ему, что самым главным в нем для меня была его "божественная электрическая энергия". "У Вячеслава Иванова, – засмеялась я, – она шла от Диониса. А у вас?"
– А у вас? – спросил он меня в ответ, не смеясь.
Я напомнила ему его собственное выражение, кажется, это было в 1884 году, он где-то разгружал баржу и, разгружая баржу, почувствовал "полубезумный восторг делания". Я сказала ему, что это я хорошо понимаю, но, смущаясь, опять засмеялась.
– Я смеюсь, – призналась я, когда он в ответ промолчал. – но я это говорю совершенно серьезно.
– Я это чувствую, – сказал он, тронутый, и заговорил о другом.
Итальянский извозчик лихо подкатил к крыльцу, стегая каурую лошадку. Горький стоял в воротах, в обычном своем одеянии: фланелевые брюки, голубая рубашка, синий галстук, серая вязаная кофта на пуговицах.
Ходасевич мне сказал: мы больше никогда его не увидим. И потом, когда коляска покатила вниз, к городу, и фигура на крыльце скрылась за поворотом, добавил с обычной своей точностью и беспощадностью:
– Нобелевской премии ему не дадут, Зиновьева уберут, и он вернется в Россию. – Теперь и у Ходасевича в этом сомнений не оставалось.
Горький вернулся в Россию через три года. Там к его ногам положены были не только главные улицы больших городов, не только театры, научные институты, заводы, колхозы, но и целый город. Он там потерял сына (Максим умер 11 мая 1934 г.), может быть, искусно убранного Ягодой, а может быть, и нет; потерял и самого себя. Существует легенда о том, что в последние месяцы жизни он много плакал, вел дневник, который прятал, просил, чтобы его отпустили в Европу. Что в этой легенде правда, что вымысел, может быть, никогда не выйдет наружу или выйдет наружу через сто лет, когда это потеряет интерес. Тайны со временем теряют свой интерес: кто скрывался под именем Железной маски, сейчас не имеет значения ни для кого, кроме как для историков. Опубликование писем Наталии Герцен к Гервегу (в Англии) прошло почти незамеченным, опубликованный во Франции архив Геккерена до сих пор не переведен и не принят во внимание в России. Все имеет свое время, и тайны умирают, как и все остальное. Был ли Горький убит нанятыми Сталиным палачами или умер от воспаления легких сейчас на этот вопрос ответа нет. Но важнее этого: что делалось в нем, когда он начал осознавать "плановое" уничтожение русской литературы? гибель всего того, что всю жизнь любил и уважал? И был ли около него хоть один человек, кому он мог верить и с кем мог говорить об этом? В нем всегда была двусмысленность. Спасла ли она его от чего-нибудь?
Для него всегда было важнее быть услышанным, чем высказаться. Самый факт высказыва-ния был ему менее нужен, чем чтобы его услышали или прочли. Для пишущего в этом факте нет ничего удивительного, большинство писателей его поколения были бы в этом согласны с ним. Но насколько люди, для которых высказывание является самым важным в жизни, а все остальное необязательно, свободнее, сильнее и счастливее тех, которые высказываются не для того, чтобы освободить себя, но для того, чтобы вызвать в других соответственную реакцию. Эти последние – рабы своей аудитории, они без нее не чувствуют себя живыми. Они существуют только во взаимоотношениях с этой аудиторией, в признании себе подобных и даже не сознают той несвободы, в которой живут.
Я стараюсь подвести итоги тому, что я получила в свое время от этого человека. Тревога о социальном неравенстве – она всегда была (и есть) во мне. Его игра ума была неинтересна, его философия – неоригинальна, его суждения о жизни и людях – в чуждом для меня разрезе. Только "полубезумный восторг делания", на фоне российской косности и бытовой консервативности, нашел во мне отклик. И, пожалуй, минуя его суть, что-то в характере, что делало его в домашней жизни спокойным, широким, иногда теплым, всегда доброжелательным – и не только к Ходасевичу и ко мне. Я бы сказала, что перед Ходасевичем он временами благоговел – закрывая глаза на его литературную далекость, даже чуждость. Он позволял ему говорить себе правду в глаза, и Ходасевич пользовался этим. Горький глубоко был привязан к нему, любил его как поэта и нуждался в нем как в друге. Таких людей около него не было: одни, завися от него, льстили ему, другие, не завися от него, проходили мимо с глубоким, обидным безразличием.
Было время в двадцатых годах, еще задолго до того, как он был объявлен отцом социалистического реализма, а его роман "Мать" – краеугольным камнем советской литературы, когда не слава, но влияние его пошатнулось в Советском Союзе (а любопытство к нему на Западе стало стремительно бледнеть). Последние символисты, акмеисты, боевые западники, Маяковский и конструктивисты, Пильняк, Эренбург, то новое, что пришло (и ушло) в романе Олеши "Зависть", период "Лефа", расцвет формального метода – все это работало против него. И молодая советская литература, деятели которой теперь, в шестидесятых годах, со слезой вспоминают, как их благословил в начале их поприща Горький, тогда либо с большой опаской и малым интересом, либо с сильным критическим чувством относились к его скучноватым, нравоучительным "правдивым" писаниям – в авангардной творческой фантазии вышеназванных направлений и групп факту как таковому, в его "революционном развитии", не было места. Но "Леф" был закрыт, символисты умерли, Маяковский застрелился, Пильняк был погублен, формалистам заткнули рот. И вот на первом Съезде писателей, в 1934 году, после того как Горького возили "от белых вод до черных", он был объявлен великим, а "Самгин" и "Булычев" образцами литературы настоящего и будущего.
Между тем, как ни странно, если не в литературе, то в жизни он понимал легкость, отдыхал на легкости, завидовал легкости. В Италии он любил именно легкость: танцевали ли на площади лавочники или клал кирпичи, горланя песню, каменщик – он завистливо и нежно смотрел на них, говоря, что всему причиной здесь солнце. Но в литературе он не только не понимал легкости, но боялся ее, как соблазна. Потому что от литературы всегда ожидал урока. Когда однажды П.П.Муратов читал в Сорренто свою пьесу "Дафнис и Хлоя", он был так раздражен этой комедией, что весь покраснел и забарабанил пальцами по столу, книгам, коленям, молча отошел в угол и оттуда злобно смотрел на всех нас. А между тем в прелестной этой вещи (которая носит на себе сильную печать времени, то есть танцующей на вулкане послевоенной Европы, и которая насквозь символична) было столько юмора и полное отсутствие какой-либо дидактики, и чувствовалось, что автор ничего не принимает всерьез (пользуясь своим на то правом, которое, впрочем, дано каждому из нас): ни себя, ни мира, ни автора "Матери", ни всех нас, ни вот эту самую свою комедию, которую даже не собирается печатать и которую, может быть, писал шутя (а может быть, и нет).
В русской жизни было мало юмора, а теперь его нет совсем. И в русском человеке – говорю только на основании собственного опыта, не по словам других людей или на основании прочтенных книг юмора тоже маловато. Не потому его нет в людях, что его мало было и есть в жизни, а его мало в жизни потому, что его недостаточно в людях. Особенно же – в той части интеллигенции, к которой принадлежал Горький; все принималось всерьез, и себя самих люди принимали уж слишком всерьез: Маркса приняли в такой же серьез, как царь – молитву "помазанника Божия". И от этого слишком часто густая пелена поучений нависала над ними и над их писаниями.
А между тем иногда, правда редко, стена серьезности рушилась, и в пароксизме освобождающего его смеха Горький вдруг стремительно приближался ко мне. И тотчас же сознание вины появлялось у него в глазах: нельзя смеяться, когда китайские дети голодают! когда не открыта еще бацилла рака! когда в деревнях убивают селькоров! Так бывало при чтении им нашего с Максимом "журнала", "Соррентинской правды", так бывало после посещения Андре Жермена, одного из директоров Лионского кредита, литературного агента Горького на Францию. Этот банкир был решительно влюблен во все советское, сам же не умел самостоятельно вымыть себе рук и подставлял их не то своему лакею, не то секретарю, который всюду за ним следовал. Это был один из первых представителей так называемого "салонного большевизма", фигура комическая и жалкая. Максим и я изображали сцену мытья рук, которую мы случайно подсмотрели, и Горький хохотал до слез. Так бывало, когда мы ставили пародии на классический балет или итальянскую оперу. Но это были редкие минуты выхода из нравоучительной скорлупы, которую он себе создал. Впрочем, если перечитать его современников и единомышленников, то станет понятно, что он не создал ее себе, а она была коллективной их защитой от другого, соседнего мира, который еще во времена Добролюбова и Чернышевского сделался для подобных им "табу".
У меня долго хранилась одна фотография – это была встреча Нового, 1923 года в Саарове. На фоне зажженной елки, за столом, уставленным закусками, стаканами и бутылками, сидят Горький, Ходасевич, Белый, все трое в дыму собственных папирос, чувствуется, что все трое выпили и напустили на себя неподвижность. Слева, сложив руки на груди, очень строгая, в закрытом платье, М.Ф.Андреева, Шкловский, беззубый и лысый, чье остроумие не всегда доходило в этом кругу, актер Миклашевский, снимавший группу при магнии и успевший подсесть под самую елку и от того полупрозрачный. Максим, его жена, Валентина Ходасевич и я, размалеванные под индейцев. Негатив был на стекле, и Горький, когда увидел фото, велел разбить его: фотография была "стыдной". Единственная уцелевшая карточка была выкрадена из моего архива она, может быть, еще и сейчас гуляет по свету.
В эти годы Горький писал мне:
"[Сааров] 22 февраля [19]23. Нина Николаевна!
Разрешите просить Вас перевести прилагаемую статейку Элленса; ее надо тиснуть в первый № ( "Беседы"), и тогда мы будем у Христа за пазухой!
Очень прошу!
Всего доброго. А.Пешков
[Сааров. Весна 1923 г.] Нина Николаевна
Вы извините мне [!], если я укажу Вам на некоторые штрихи стихов Ваших, не очень удачные, на мой взгляд? И – примите во внимание, что я рассматриваю стихи, как реалист, как человек, стремящийся к точности. Читая: "птицы, вдруг поверя непогоде, взлетают вверх и ищут облаков" – я говорю себе: это не так, это не точно: перед непогодой птицы, даже морские чайки, прячутся, и вообще у них нет причины искать облаков; "и ищут" звучит не хорошо.
"Выплюнув табак" – непонятно: зачем бы? Табак жуют преимущественно во время работы.
Прилагательное "лихой" умаляет ураган, явление грандиозное.
"К красоткам" – трудно произносится. "С восставшей к трубам" – почему к трубам, а не "в небо", к небу?
Вот каковы мои замечания. В общем же стихи Ваши очень нравятся мне.
А.Пешков
[1924?]
Многоуважаемая Берберини!
В благодарность за милое письмо Ваше искренне желаю Вам сплясать гопака с Ольденбургом, С.С. и какой-нибудь отчаянный фокстрот с Зиновием Гржебиным. А стихи Ваши мне очень нравятся. Я бы, пожалуй, решился указать Вам на некоторые, по моему мнению профана -неловкости стиха, напр.. в "Точильщике", первая строфа, рифмы идут – "клочья – вдвоем, волчьи – днем", а вторая: "точильщик – ножи, дружочек – покажи". Не нравится мне и "бродяга – бедняга". Но стихотворение оригинально. Очень внушительно, фонетически правдиво звучит, шипит в нем злость:
Нынче оба зубы волчьи
Точим ночью, точим днем.
И "О портном" хорошо, особенно – конец. В нем есть неловкие строки:
Каждый пусть за угощенье
Мне старинное споет,
в нем не отчетливы рифмы. И "Дым повис от табака" неловко. И еще кое-что.
Но – сие есть техника, и с нею, я уверен, Вы сладите. Только не торопитесь!
Очень прельщает меня широта и разнообразие тем, сюжетов в стихах Ваших. Я считаю это качество признаком добрым, он намекает на обширное поле зрения автора, на его внутреннюю свободу, на отсутствие скованности с тем или иным настроением, той или иной идеи. Мне кажется, что определение: поэт – эхо мировой жизни, самое верное.
Конечно, есть и должны быть души, воспринимающие только басовые крики жизни, души, которые слышат лишь лирику ее, но Андрей Степаныч Пушкин слышал все, чувствовал все и потому не имеет равных. Пока – будем надеяться.
Я думаю, Берберини, что Вы будете очень оригинальной поэтессой, и это меня чертовски радует. Да. Разве есть что-нибудь лучше литературы искусства слова? Ничего нет. Это – самое удивительное, таинственное и прекрасное в мире сем.
Ну, и будьте здоровы! Пишите больше, а печатайте меньше... Пока, пока!
Вы еще очень желтый птенец [было написано: цыпленок. Не хорошо! (Примеч. М. Горького)], но Вы – хорошая птица, не знаю какая, а хорошая! Крепко жму лапу.
А.Пешков
[Сорренто. 5 мая 1925 г.]
3. V. 25.
Сталь, насколько я помню, рыжий. Ходасевич тоже сидел рядом с рыжей дамой. Что значит эта склонность к рыжим? Сталь хочет прийти к Вам в гости? Чувство дружбы понуждает меня предупредить Вас: у него страшная жена, у Сталя, если это московский адвокат Сталь.
А "мы священника поймали"! Из Беневента. Розовый, веселый, играет на пианино Грига, ел пельмени и хохотал. А у нас была немецкая актриса, похожая на белую мышь, и немецкая художница, одетая цыганкой, потому что она любит Россию. Ей дали кусок пирога, а в начинке оказался гвоздь, она очень обрадовалась: "Ах, я поняла, это для счастья", – сказала она; она говорит по-русски, и даже муж у нее "совершенно русский". Вообще у нас очень интересно и к тому же мобилизовано по случаю 1-го мая и на всякий иной случай. Спросите В.Ф.,* что делать с шестью томами Случевского? Послать ему?
Прилагаю открытку. И вырезку из "Правды". Я не понимаю ее, – ведь белуга-то протухла? Зачем же возить по улицам столицы 41 пуд тухлого рыбьего мяса? Ночь не спал, все думал, но – ничего не понял. Спросите Мережковского: как он смотрит на этот странный факт?
Все, которые дома, кланяются В.Ф. и целуют Вас.** Будьте здоровы, веселы.
А.Пешков
* Ходасевич
** А дома-то один я. Макс – в Неаполе, а Сол. и Тим. ушли в Сорренто. Каково? (Примеч. М. Горького).
[Сорренто. 20 июля 1925 г.]
О, женщина, соблазненная грешною славой лицедейки американской Мери Пикфорд и тридневно пляшущая еретический фокстрот на улицах французского Вавилона подобно Саломее, родственнице известного изверга Ирода, – о, женщина, что же будет дальше? Чью голову пожелаете видеть отделенной от шеи, чью? Исполнив долг моралиста, перехожу к серьезному делу. Сообразно желанию Вашему, влагаю в письмо это фотографию домашнего изготовления, изображающую меня в достойном виде: отдаю честь Татиане Бенкендорф, девице, которая говорит басом и отлично поет эстонский гимн, слова коего таковы:
Макс и Нина, Макс и Нина
Ку-ка-ре-ку, ква-ква-ква!
Ой, самопойс...
Замечательная девочка, равно, как и все другие, перечень которых прилагаю:
Павел Бенкендорф – бас, Кира – сопрано, Илья Вольнов – тенор, Зоя Лодий – тоже сопрано и какое! Профессор Сергей Адрианов – не поет, а только сопровождает, Дейнеке – танцор и рассказчик на все темы. Федор Рамша гармонист, Исидор Кудрин – баритон. Сара Volnoff – иногда поет, но лучше, если молчит; Павел Муратов – сами знаете, сударыня! – Александр Каун американский профессор из Сан-Франциско и Черниговской губернии, жена его совершенно круглая... ходит в платьях византийского стиля, лепит людей из глины, но еще хуже, чем это делал Бог; не поет, но порывается. О, Господи, Господи...
Все прочие в нормальном состоянии, кроме Максима, который ходит на одной ноге, потому что разрезал другую о морское дно. Тимоша – молодец, она мужественно собирается сделать меня дедушкой. Ох, пора! Мария Игнатьевна в "кольце круга" своих детей – изумительна. По вечерам все играют на дворе в различные игры, а я обязан, стоя у ворот, кричать: "Warum den – или der nicht?" По-русски это будет: Варум ден нихт. Трудно мне, но – кричу. И то ли еще я делаю! Затем каждый обязан прыгать на одной ноге вокруг клумбы, среди которой торчит известная Вам пальма. Так и живем. Посещаем близлежащие острова, как то: Капри, Искию, Прочиду и т.д. В свободное время пишем роман, в пяти частях с "прологом" и "эпилогом". Что будет!
"Пролог" и "эпилог" изобретены т. Денисом Русским из Воронежа, а "кольцо круга" – известным литератором т. Алтаевым, из Москвы.
Как изврлите видеть – все обстоит благополучно. Купчиха (В.М.Ходасевич, художница, племянница поэта ) пишет портрет Сары Вольной с растрепанной прической и Татьяну Бенкендорф с бантиками. Потом будет писать меня.
В Минерву приехало стадо учительниц из Дании, сорок голов. У одной из них – три живота, два – по бокам и один посередине. Даже итальянцы изумляются. Русские же виллы Сорито совокупно просят кланяться Вам.
Кланяюсь. Всего доброго. И успеха. Надо, все-таки, стихи писать, милая Н.Н.
20. VII. 25 А.Пешков".
А что же сказать об архивах Горького, собранных им за границей в двадцатых годах (точнее: 1921-1933)? Неужели же мы так никогда и не узнаем правду о том, как и когда они были доставлены в Москву? В мае 1933 года был, видимо, ликвидирован дом в Сорренто, и тысячи книг были упакованы, как и все вещи, принадлежавшие Горькому, его сыну, его невестке и двум его внучкам, так же, как и вещи, принадлежавшие Ивану Николаевичу Ракицкому, в то время жившему в доме как член семьи. Все это ушло в Москву. Но надо полагать, не весь архив, а только часть его. В этом архиве, кроме рукописей, записных книжек, черновиков, копий писем, договоров с издателями и многого другого, должна была находиться вся переписка Горького с советскими писателями, как жившими в СССР, так и приезжавшими за границу; переписка его с эмигрантскими писателями (Ходасевич, Осоргин, Слоним, Вольский, Мирский и др.); обширная переписка с эмигрантскими общественными деятелями, близкими Горькому еще до революции, как, например, Кускова; переписка с иностранцами, побывавшими в России в эти годы или сочувствующими советскому строю, и, наконец, письма крупных советских людей, членов партии и правительства, Бухарина, Пятакова, некоторых советских послов в европейских столицах. Здесь, как всякий понимает, была и критика Сталина, и критика режима, и эти документы Горький вряд ли повез в Россию. Он, если верить одному осведомленному лицу, передал их на хранение человеку, наиболее ему близкому (в Россию с ним не поехавшему), который и увез эту часть архива в Лондон. Была ли она в тридцатых годах привезена или отослана в Москву, как ходят слухи? Или она была доставлена позже, как об этом сообщается во втором томе Краткой литературной энциклопедии? Если письма Бухарина, Пятакова и других были в России уже в тридцатых годах, то Сталин не мог с ними не ознакомиться. Через два месяца после смерти Горького (до сих пор не объясненной) начались московские процессы. Сейчас, начиная с 1958 года, эти документы частично печатаются, с примечанием: "Подлинник находится в архиве Горького в Москве". Подробного описания этого архива до сих пор нет. Были ли письма казненных большевиков своевременно уничтожены? Или они сохраняются? И что сталось с сотнями писем П.П.Крючкова, по которым можно проследить, как по календарю, всю жизнь Горького за границей? Крючков был подвергнут пыткам и расстрелян – в этом сомнения нет. Но теплые слова о нем начинают появляться здесь и там в мемуарной литературе.
Шкловский в то время (1923 год) писал свое покаянное письмо во ВЦИК. за ним гонялись, как за бывшим эсером, жена ею сидела в тюрьме заложницей, он убежал из пределов России в феврале 1922 года и теперь просился домой, мучаясь за жену. Шкловский между Белым и Ходасевичем был человеком другого мира, но для меня в нем всегда ярко горели талант, живость, юмор; он чувствовал, что его жизнь в Германии бессмысленна, но он не мог предвидеть своего будущего, того, что его заморозят в Советском Союзе на тридцать лет (и разморозят в конце пятидесятых годов). Он пережил всех своих друзей, жив и сейчас, но от живости и юмора в нем осталось мало, судя по его писаниям последнего периода. Систематически мыслить и связно писать он никогда не умел, академическая карьера была не по нем, как это оказалось у его соратников, Тынянова, Томашевского, Эйхенбаума и других. Его судьба загубленного человека – одна из самых трагических. На Западе, среди славистов, его знают и ценят больше, чем его знают и ценят сейчас в России.
Шкловский был круглоголовый, небольшого роста, веселый человек. На его лице постоянно была улыбка, и в этой улыбке были видны черные корешки передних зубов и умные, в искрах, глаза. Он умел быть блестящим, он был полон юмора и насмешки, остроумен и подчас дерзок, особенно когда чувствовал присутствие "важного лица" и "надутой знаменитости" или людей, которые его раздражали своей педантичностью, самоуверенностью и глупостью. Он был талантливый выдумщик, полный энергии, открытий и формулировок. В нем бурлила жизнь, и он любил жизнь. Его "Письма не о любви" и другие книги, написанные о себе в эти годы, были игрой, он забавлял других и сам забавлялся. Он никогда не говорил о будущем – своем и общем, и, вероятно, подавлял в себе предчувствия, уверенный (во всяком случае, снаружи), что "все образуется" – иначе он бы не уехал обратно: на Западе он один из немногих мог осуществить себя полностью – Р.О.Якобсон, близкий ему человек, конечно, помог бы ему. Но вопрос жены не давал ему покоя.
Выдумки его иногда кончались плохо: однажды он позвал меня на обед к художнику Ивану Пуни и его жене, художнице Ксане Богуславской. Они решили пообедать по-советски, сделать маленький опыт и посмотреть, выйдет ли что-нибудь из этого: на первое была подана селедка – воблы в Берлине не оказалось, твердая, как дерево, которую сперва отбили. На втрое на стол была принесена пшенная каша. В нее влили немного постного масла ("маленький компромисс", объяснил Шкловский). Мы пожевали селедку, а потом, грустно глядя на горшок с кашей, почувствовали, что есть ее не можем. И пришлось нам пойти в пивную на угол, где мы заказали сосиски, квашеную капусту и пиво. "Не вышло, – говорил потом Виктор Борисович, – отвыкли. Подлец человек!"
Иногда в те месяцы в Сааров приезжал Н.А.Оцуп. Этот, конечно, никогда не думал возвращаться; он остался на Западе и в памяти моей живет как пример стремительного ущерба всех своих способностей. Его оскудение остается для меня загадкой. Лучшие свои стихи он написал в двадцатых годах, все, что он написал впоследствии, было тронуто каким-то странным тлением, каким-то грустным неумением развиться, все было слишком вяло, слишком длинно, нравоучительно, как старомодная басня. Исчезла музыкальность, начисто ушли силы воображения, "моралью" был задавлен элемент игры. Это был человек, встречи с которым в течение двадцати лет мне всегда были тягостны, словно он искусственно хотел быть чем-то, чем быть не мог, и это напряжение чувствовалось в нем постоянно, а с ним и обида на мир, и осуждение этого нашего порочного мира, в котором ему когда-то дышалось так хорошо. Быть может, личная судьба помешала ему быть тем, чем он обещал стать еще в Петербурге, когда писал про "рыбачку Эдди", или в Берлине, когда писал свою прелестную поэму "Встреча" (1928 год), испорченную концом, где было столько очаровательных мелочей, или цикл стихов о любви из второй книги "В дыму", которые, раз прослушав, легко было запомнить на всю жизнь:
Ты головой встряхнешь, и на ветру блеснет
Освобожденный лоб, а злой и нежный рот
Все тени на лице улыбкой передвинет
И, снова омрачась, внимательно застынет.
Какая точность в передаче видимого! Какая свобода! Но он, кажется, позже стыдился их, и девизом его стало "без бога ни до порога". Эти любовные стихи даже не вошли в его посмертную книгу (1961 год) отвергнутые кем? Им самим или тем человеком, который распорядился его наследием?
Б.Л.Пастернака я в Саарове не помню, но хорошо помню его в Берлине. Он принадлежал к той группе людей, о которых я сказала, что Горький был начисто вне круга их литературных интересов. В Берлине он довольно часто приходил к нам, когда бывал и Белый. Я тогда мало любила его стихи, которые теперь ценю гораздо выше, чем его неуклюжий, искусственный и недоработанный роман, чем его поздние стихи о Христе, Магдалине и вербной субботе. Ходасе-вич и Белый слушали его сочувственно и внимательно. Он казался мне не очень интересным, потому что и тогда, и после производил впечатление талантливого, но не созревшего человека. Таким остался он до конца своей жизни, но этот грех почти всегда можно простить, если есть что-то другое, за что его можно прощать. Я в то время во многих его стихах (которые сейчас мне кажутся простыми, только перегруженными не до конца продуманными метафорами) не могла добраться до сути. Однажды Белый пожаловался Ходасевичу, что он с трудом добирается до сути и, когда добирается, суть оказывается совсем неинтересной. Ходасевич согласился с ним и между прочим сказал, что "они" (футуристы и центрофугисты) часто подчеркивают, что живут в динамическом мире, в особом динамическом времени, а тратить время на расшифровку их неинтересных и интеллектуально-элементарных стихов приходится так много, что тут получается противоречие.
– И ничего за это не получаешь! – закричал Белый посреди Виктория-Луизаплатц (мы шли ночью с какого-то литературного собрания, на котором Пастернак читал стихи, еще затемняя их своим очень искусственным чтением), так что голос Белого ударился о темные дома, и эхо берлинской площади гулко ему ответило, что привело его в восторг.
Впрочем, хотел ли Пастернак сам, чтобы люди добирались до сути его стихов? Теперь я думаю, что эти усилия понять до конца строфу за строфой были совсем и не обязательны – в его поэзии строфа, строка, образ или слово действуют внесознательно, это в полном смысле не познавательная, но чисто эмоциональная поэзия через слух (или глаз) что-то трепещет в нас в ответ на нее, и копаться в ней совершенно не нужно. Вот комната она названа коробкой с красным померанцем, вот весна – пахнущая выпиской из тысячи больниц, вот возлюбленная, как затверженная роль провинциального трагика, разве этого недостаточно? Этого много, слишком много! Здесь есть "гений", и мы благодарны ему. Здесь есть "высокое косноязычье" – и мы принимаем его.
В берлинские месяцы Пастернак был в своем первом периоде. Между первым и третьим (стихи доктора Живаго) был у него второй: характерная смесь Рильке и Северянина, отмеченная некоторой долей графомании, легкостью отклика на "весну", "лето", "осень", "зиму", "листо-пад", "одиночество", "море" и т.д., словно написаны стихи на заданную тему – чего никогда не было у Есенина и что Маяковский возвел в прием, как результат "социального заказа", и, тем самым, – остранил.
Позже, уже в Париже, я знала ту, которая теперь упоминается во всех биографиях Пастерна-ка и о которой есть строки в "Охранной грамоте": "две сестры Высоцкие", из которых старшая была первой любовью Пастернака, когда ему было четырнадцать лет и которую позже он встретил в Марбурге, где жил студентом (летом 1912 года). Он сделал ей предложение, и она тогда отказала ему. Он страдал от неразделенной любви и начал писать стихи "день и ночь" (но главным образом о природе).
В Париже она была уже замужем, когда я знала ее. Обе сестры почему-то весьма непочтите-льно назывались Бебка и Решка. Решка была старшая, тоненькая, рыженькая, в веснушках. Вторая, с которой я была ближе знакома, иногда называлась Бебочка – она была очень хороша собой, с прекрасными глазами, строгим профилем и женственными движениями. Пропасть разделяла меня с ней – она жила в светской, буржуазной среде, выезжала, но почему-то, когда мы встречались, мы всегда были рады друг другу: я чувствовала в ней и прелесть ее, и душевную мягкость. Она тоже была с сестрой в Марбурге, когда случился разрыв Решки с Пастернаком.
"Темноты" в его стихах – именно потому, что они в стихах – теперь меня уже давно не беспокоят, но что сказать о его статьях, письмах, ответах на анкеты, его интервью? Теперь кажется, что эти "темноты" были созданы им нарочно, чтобы настоящую мысль спрятать подальше, прикрыть, закамуфлировать: в статье "Черный бокал" (1916), в письмах к Горькому (1921-1928), в анкете по поводу постановления компартии о литературе (1925), в "Минской" речи (1936) немыслимо добраться до существа дела, все обрамлено виньетками отвлеченных слов, не имеющих никакого отношения к главной теме, этот стиль соблазнительно назвать "советским рококо" – он, конечно, ни Горькому, ни читателям анкеты не мог быть понятен. А что если это не камуфляж? А что если такими виньетками годами шла мысль Пастернака, пока он не нашел для себя новый способ думать, которым и воспользовался в "Докторе Живаго"? Этот метод "Живаго" выдуман не им: он был в расцвете в русской литературе до эпохи символизма.
Третью сторону его мышления – уже не рококо, но и не стиль восьмидесятых годов прошлого века – отражает его переписка с Ренатой Швейцер.
Каждому, кто любит Пастернака, необходимо прочитать переписку его с племянницей д-ра Альберта Швейцера, вышедшую в 1964 году в оригинале, по-немецки. В этой небольшой книжке (история знакомства, письма его, отрывки писем Ренаты и история ее поездки к нему в Переделкино) Пастернак отражен полностью – и во всей своей неизменности. Даже его лицо на фотографии осталось почти прежним – лицо подростка (как было замечено иностранными журналистами). После чтения этой переписки несомненно одно: его молодая поэзия, от которой он более или менее отрекся в старости, была в его жизни не более как прекрасной и, может быть, даже гениальной случайностью. Есть что-то захлебывающееся, идущее от второстепенных немецких романтиков и наших слезливых идеалистов типа Огарева в тоне писем семидесятилетнего Пастернака (и влюбленной в него шестидесятилетней Ренаты Швейцер, называющей его "мой Боря"), в то же время напоминающее его таким, каким он был сорок лет тому назад: растерянного, восторженного, запутавшегося в себе самом, в "о!" и "ах!" своего эпистолярного стиля, признающегося, что не в силах "перевести дыхания" от радости при получении письма Ренаты. Вот он говорит ей о слиянии их душ, вот – о передаче своих чувств ей на расстоянии, вот о погоде – в связи с ожиданием ее приезда как отражении собственных эмоций. Вот она описывает его: в пасхальное воскресенье они гуляли по улицам и он христосовался со всеми встречными знакомыми и незнакомыми; после того как он познакомил ее с женой, он повел ее к О.Ивинской, сказав: "Я завоевал ее (Зину), добился ее... а теперь пришла другая. Зина – идеальная мать, хозяйка, прачка. Но Ольга страдала за меня..." Время от времени от избытка чувств (пишет Рената) они смотрели друг на друга и глотали слезы в молчании.