Текст книги "Курсив мой"
Автор книги: Нина Берберова
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 14 (всего у книги 40 страниц) [доступный отрывок для чтения: 15 страниц]
Ему не надо было ставить вопросов. Подпершись одной рукой, другой шевеля перед собой, он говорил и курил; когда закуривал, то не гасил спичек, а складывал из них в пепельнице костер. Наконец он взглянул на меня пристально.
– Пора спать, – сказал он улыбаясь, – уведите поэтессу.
Художник Ракицкий, исполнявший в доме должность хозяйки за отсутствием таковой, отвел меня наверх. В этой комнате еще накануне ночевал Шаляпин, которого я до того видела всего два раза на сцене, в России, и мне казалось, что в воздухе еще витает его тень. Когда я осталась одна, я долго сидела на постели. Я слышала за стеной кашель Горького, его шаги, перелистывание страниц (он читал перед сном). Всякое суждение о том, что я видела и слышала, я откладывала на потом.
25 сентября 1922 года Горький переехал в Сааров, в полутора часах езды по железной дороге от Берлина, в сторону Франкфурта-на-Одере, а в начале ноября он уговорил и нас переехать туда. Мы поселились в двух комнатах в гостинице около вокзала.
"Кронверкская" атмосфера, дух постоялого двора в доме Горького, возобновилась в Саарове, в тихом дачном месте, пустом зимой, на берегу большого озера, по которому однажды Максим уговорил меня пронестись в ветреную погоду под парусом.
"Кронверкская" атмосфера возобновилась, правда, только по воскресеньям: уже с утренним поездом из Берлина начинали приезжать люди близкие и случайные, но преимущественно, конечно, так называемые "свои", которых было не мало.
Я видела из окна гостиницы "Банхоф отель", как шли они с вокзала по вымершим улицам немецкого местечка, где тишина нарушалась только свистом редких поездов, а чистота была такая, что после долгого осеннего дождя улицы казались вымытыми. Недалеко от дома Горького был лесок, где водились лани. Каждая называлась но имени, а деревья стояли под номерами.
Для Марии Федоровны Андреевой, его второй жены, приезжавшей довольно часто, все в доме было нехорошо:
И чем это тебя тут кормят? – говорила она, брезгливо разглядывая поданную ему котлету. – И что это на тебе надето? Неужели нельзя было найти виллу получше?
Она, несмотря на годы, все еще была красива, гордо носила свою рыжую голову, играла кольцами, качала узкой туфелькой. Ее сын от первого брака (киноработник), господин лет сорока на вид, с женой, тоже бывали иногда, но она и к ним, как и ко всем вообще, относилась с презрительным снисхождением. Я никогда не видела в ее лице, никогда не слышала в ее голосе никакой прелести. Вероятно, и без прелести она в свое время была прекрасна.
Мария Федоровна не приезжала в те дни, когда к Горькому приезжала Екатерина Павловна – первая его жена и мать его сына. Она была совсем в другом роде. Приезжала она прямо из Москвы, из кремлевских приемных, заряженная всевозможными новостями. Тогда из кабинета Горького слышалось: "Владимир Ильич сказал... А Феликс Эдмундович на это ответил..." У нее была привычка заглядывать человеку в глаза, и в ней еще жива была старая интеллигентская манера, усвоенная в молодости, говорить как бы "от души".
С Марией Федоровной приезжал П.П.Крючков, доверенное лицо Горького, что-то вроде фактотума; позже Сталин доказал, что он был "врагом народа", и расстрелял его после того, как Крючков во всем покаялся. Он до сих пор официально не реабилитирован. С Екатериной Павловной приезжал некто Мих. Конст. Николаев, заведующий Международной книгой. Он говорил мало и больше играл в саду с собакой (он умер в 1947 году).
И вот накрывается стол на двенадцать человек, со всего дома сносятся стулья. М.И.Будберг (о ней см. Н. Б. "Железная женщина" Нью-Йорк, PУССИКА, 1982), секретарша и друг Горького, разливает суп. О ней надо сказать два слова: Мария Игнатьевна, урожденная графиня Закревская (правнучка пушкинской "медной Венеры"), по первому мужу графиня Бенкендорф, по второму – баронесса Будберг. О ней написана была книга – лет 35 тому назад, и опубликован был дневник Локкарта, первого секретаря английского посольства в Петербурге, во время революции заменившего в 1918 году уехавшего в Англию посла Бьюкенена, где она названа Марой (на самом деле уменьшительное ее было Мура). По книге был сделан фильм "Британский агент", в котором играли Лесли Ховард и Кей Франсис. Мария Игнатьевна появилась на Кронверкском в 1919– 1920 годах после того, как отсидела в Чека в связи с арестом самого Локкарта. Когда Локкарт был выпущен и выелан в Англию, она стала искать работу, пришла во Всемирную литературу и познакомилась с К.И.Чуковским, который и привел ее к Горькому. Она хорошо знала английский язык и искала работу как переводчица. Она поселилась на Кронверкском и жила там до своего отъезда (нелегального) в Таллин. В Эстонии, где жили ее дети, она вскоре вышла замуж за барона Николая Будберга. Когда Горький в октябре 1921 года приехал в Берлин, она снова соединилась с ним и до 1933 года оставалась ближайшим к нему человеком. Три раза в год она уезжала навестить своих детей в Таллин, а также в Лондон, где у нее были друзья, среди которых наиболее близким был Герберт Уэллс. После окончательного переезда Горького в 1933 году в СССР, она переехала в Лондон. После смерти Уэллса, в 1946 году, она открыла в Лондоне литературное агентство. В свое время она много переводила Горького на английский язык, к сожалению, ее переводы очень слабы: в сборнике лучших рассказов Горького 1921-1925 годов (куда входят такие вещи, как "Рассказ о герое" и "Голубое молчание") она пропускала целые абзацы и часто не понимала русских выражений. Она продолжала, однако, переводить в двадцатых и тридцатых годах рекомендованных Горьким авторов (Зозулю, Сергеева-Ценского и др.), а позже, уже в шестидесятых годах, так же небрежно – "Воспоминания" Александра Бенуа.
Итак: М.И.Будберг разливает суп. Разговор за столом шумный, каждый словно говорит для себя, никого не слушая. Мария Федоровна говорит, что клецки в супе несъедобны, и спрашива-ет, верю ли я в Бога. Семен Юшкевич, смотря вокруг себя грустными глазами, – о том, что все ни к чему, и скоро будет смерть, и пора о душе подумать. Андрей Белый с напряженной улыбкой сверлящими глазами смотрит себе в тарелку – ему забыли дать ложку, и он молча ждет, когда кто-нибудь из домашних это заметит. Он ошеломлен шумом, хохотом на "молодом" конце стола и гробовым молчанием самого хозяина, который смотрит поверх всех, барабанит по с юлу пальцами и молчит – это значт, что он не в духе Tyт же сидят Ходасевич, Виктор Шклов-ский, Сумский (издатель "Эпохи"), Гржебин, Ладыжников (старый друг Горького и его издатель тоже), дирижер и пианист Добровейн, другие гости. Только постепенно Горький оттаивает, и к концу обеда затевается уже стройный разговор, преимущественно говорит сам Горький, иногда говорит Ходасевич или Белый... Но Белый здесь не такой, как всегда, здесь его церемонная вежливость бывает доведена до крайних пределов, он соглашается со всеми, едва вникая, даже с Марией Федоровной в том, что курица пережарена. И сейчас же до слез смущается.
Но может быть, это был самый верный тон, тон Белого в разговорах с Горьким? Спорить с Горьким было трудно. Убедить его в чем-либо нельзя было уже потому, что он имел удивите-льную способность: не слушать того, что ему не нравилось, не отвечать, когда ему задавался вопрос, на который у него не было ответа. Он "делал глухое ухо", как выражалась М.И.Будберг (любившая, как княгиня Бетси Тверская в "Анне Карениной", переводить на русский язык английские и французские идиоматические выражения буквально); он до такой степени делал это "глухое ухо", что оставалось только замолчать. Иногда, впрочем, не "сделав глухого уха", он с злым лицом, красный вставал и уходил к себе, в дверях напоследок роняя:
– Нет, это не так.
И спор бывал окончен.
Однажды у него в гостях я увидела Рыкова, тогда председателя Совета народных комиссаров, приехавшего в тот год в Германию лечиться от пьянства. Рыков вялым голосом рассказывал о литературной полемике, тогда злободневной, между Сосновским и еще кем-то.
– Чем же все кончилось? – спросил Ходасевич, его эта литературная полемика очень волновала по существу.
– А мы велели прекратить, – вяло ответил Рыков.
Я взглянула на Горького, и вдруг мне показалось, что есть что-то общее между этим ответом Рыкова и его собственным "нет, это совсем не так", говорящимся в дверях.
Кто только не бывал в те годы у Горького – я говорю о приезжих из Советского Союза. Всех не перечислишь. Список имен, между 1922 и 1928 годом, мог бы начаться с народных комиссаров и послов, пройти через моряков советского флота, через старых и новых писателей и закончиться сестрой М.И.Цветаевой, Анастасией Ивановной, в 1927 году привезшей с собой в Сорренто к Горькому некоего "поэта-импровизатора" Б.Зубакина, который показал на вилле "Иль Сорито" свое искусство, о чем А.И.Цветаева рассказала впоследствии в "Новом мире" (в 1930 году).
Горького надо было выслушивать и молчать. Он, может быть, сам не считал свои мнения непогрешимыми, но что-то перерешать, что-то переоценивать он не хотел, да, вероятно, уже и не мог: тронешь одно, посыплется другое, и все здание рухнет, а тогда что? Пусть уж все останется, как было когда-то построено.
Я вхожу в его кабинет перед самым завтраком. Он уже кончил писать (он пишет с девяти часов утра) и сидит теперь за эмигрантскими газетами (берлинскими "Днями", "Рулем", парижскими "Последними новостями"), в пестрой татарской своей тюбетейке. Он знает, что я пришла за книгами, у стены стоят полки. Книги постепенно прибывают из России.
Беру с полки том Достоевского.
– Алексей Максимович, можно взять...
– Берите, что нравится.
Он смотрит на меня из-за очков добрыми глазами, но лучше не говорить, что именно я взяла: за время жизни с ним я пришла к убеждению, что он плакал над русскими стихами, но русской прозы не любил.
Русские писатели XIX века в большинстве были его личными врагами: Достоевского он ненавидел; Гоголя презирал как человека больного физически и морально; от имен Чаадаева и Владимира Соловьева его дергало злобой и страстной ревностью; над Тургеневым он смеялся. Лев Толстой возбуждал в нем какое-то смятение, какое-то мучившее его беспокойство. О, конечно, он считал его великим, величайшим, но он очень любил говорить о его слабостях, любил встать на защиту Софьи Андреевны, любил как-то не с той стороны подойти к Толстому. И однажды он сказал:
– Возьмите три книги: "Анну Каренину", "Мадам Бовари" и "Тэсс" Томаса Харди. Насколько западноевропейские писатели это сделали лучше нашего. Насколько там замечательнее написана "такая" женщина!
Но кого же, собственно, он любил?
Прежде всего – своих учеников и последователей, потом провинциальных самоучек, начинающих, ищущих у него поддержки, над которыми он умилялся и из которых никогда ничего не выходило. И еще он любил встреченных в юности, на жизненном пути, исчезнувших из людской памяти писателей, имена которых сейчас уже ничего никому не говорят, но которые в свое время были им прочтены, как откровение.
– А вот Каронин, – говорил он, – замечательно это у него описано.
– Я, Алексей Максимович, не читала Каронина.
– Не читали? Непременно прочтите.
Или:
– А вот Елеонский...
Но был один случай, который так и остался единственным. Это было в день присылки ему из русского книжного магазина, в Париже, только что вышедшей книги последних рассказов Бунина. Все было оставлено: работа, письма, чтение газет. Горький заперся у себя в кабинете, к завтраку вышел с опозданием и в такой рассеянности, что забыл вставить зубы. Смущаясь, он встал и пошел за ними к себе и там долго сморкался.
– Чего это Дука (так его звали в семье) так расчувствовался нынче? спросил Максим, но никто не знал. И только к чаю выяснилось:
– Понимаете... замечательная вещь... замечательная... – больше он ничего не мог сказать, но долго после этого он не притрагивался ни к советским новинкам, ни к присланным неведомыми гениями рукописям.
Бунин был в эти годы его раной: он постоянно помнил о том, что где-то жив Бунин, живет в Париже, ненавидит советскую власть (и Горького вместе с нею), вероятно – бедствует, но пишет прекрасные книги и тоже постоянно помнит о его, Горького, существовании, не может о нем не помнить. Горький до конца жизни, видимо, любопытствовал о Бунине. Среди писем Горького к А.Н.Толстому можно найти одно, в котором он – из Сорренто – пишет Толстому, что именно Бунин "говорил на днях". Ему привезла эги новости М.И.Будберг, которая только что была в Париже. В свете случившегося много позже сейчас ясно, что в этих сплетнях замешан был некто Рощин, член французской компартии, долгие годы живший в доме Бунина как друг и почитатель, о чем до 1946 года никто, конечно, не имел никакого представления.
Читая Бунина, Горький не думал, так ли бывает в действительности или иначе. Правда, сморкаясь и вздыхая у себя над книгой, он не забывал исправлять карандашом (без карандаша в ровных, чистых пальцах я ею никогда не видела) опечатки, если таковые были, а на полях против такого, например, словосочетания, как "сапогов новых", – будь это сам Демьян Бедный – ставил вопросительный знак. Такие словосочетания считались им недопустимыми, это было одно из его правил, пришедших к нему, вероятно, от провинциальных учителей словесности, да так в памяти его и застрявших. К аксиомам относились и такие когда-то воспринятые им "истины", как: смерть есть мерзость, цель науки – продлить человеческую жизнь, все физиологические отправления человека – стыдны и отвратительны, всякое проявление человеческого духа способствует прогрессу. Однажды он вышел из своего кабинета пританцовывая, выделывая руками какие-то движения, напевая и выражая лицом такой восторг, что все остолбенели. Оказывается, он прочел очередную газетную заметку о том, что скоро ученые откроют причину заболевания раком.
Он был доверчив. Он доверял и любил доверять. Его обманывали многие: от повара-итальянца, писавшего невероятные счета, до Ленина – все обещавшего ему какие-то льготы для писателей, ученых и врачей. Для того, чтобы доставить Ленину удовольствие, он когда-то написал "Мать". Но Ленин в ответ никакого удовольствия ему не доставил. Горький верил, что между ним и Роменом Ролланом существует единственное в своем роде понимание, возвышенная дружба двух титанов.
Теперь переписка этих двух людей частично опубликована. Она длилась много лет и была довольно частой. Велась она по-французски. Горький писал через переводчика. Несколько раз таким переводчиком была я.
– Н.Н., будьте добры, переведите-ка мне, что тут Роллан пишет.
Я беру тонкий лист бумаги и читаю напоминающий арабские письмена изящный разборчивый почерк.
"Дорогой Друг и Учитель. Я получил Ваше благоуханное письмо, полное цветами и ароматами, и, читая его, я бродил по роскошному саду, наслаждаясь дивными тенями и световыми пятнами Ваших мыслей"...
– О чем это он? Я его спрашивал о деле: мне адрес Панаита Истрати нужен, поищите, нет ли его там.
– ..."пятнами Ваших мыслей, уносивших меня улыбками в голубое небо раздумий".
Вечером он приносит черновик ответа для перевода на французский язык. Там написано, что мир за последние сто лет шагнул к свету, что в этом приближении к свету идут рука об руку все достойные носить имя человека. Среди них в первых рядах идет Панаит Истрати, "о котором Вы мне писали, дорогой Друг и Учитель, и которого адрес я убедительно прошу Вас мне прислать в следующем письме".
Иногда – раз в год приблизительно – Роллан присылал Горькому свою фотографию. Перевести на русский язык надписи, которые он на них делал, было еще труднее, чем его письма. Мы это делали все вместе, собравшись в комнате Максима. Максим по всегдашней своей привычке в раздумье ел свою нижнюю губу.
Первая "немецкая" зима сменилась второй – хоть и в Чехии протекала она, но в самом немецком ее углу, в мертвом, заколоченном не в сезон Мариенбаде. Мы поехали туда за Горьким из Праги. И тут уже прекратились всякие наезды – своих и чужих, – в полном одиночестве, окруженный только семьей или людьми, считавшимися ее членами, Горький погрузился в работу: в то время он писал "Дело Артамоновых".
Он вставал в девятом часу и один, пока все спали, пил утренний кофе и глотал два яйца. До часу мы его не видели.
Зима была снежной, улицы были в сугробах. Гулять выходили в шубах и валенках, все вместе, уже в сумерках (после завтрака Горький обыкновенно писал письма или читал). По снегу шли в сосновый лес, в гору. Где-то в трех километрах происходили лыжные состязания, гремела музыка, туда мчались фотографы, журналисты. Мы ничего этого не видели. С ноября месяца в городе начались приготовления к рождеству, и мы тоже затеяли елку. Развлечений было немно-го, а Горький их любил, особенно когда усиленно работал и ему хотелось перебить мысли чем-нибудь легким, нескучным. Елка удалась настоящая, с подарками (у меня до сих пор цела шкатулка кипарисового дерева с инкрустациями), шарадами, даже граммофоном, откуда-то добытым. Но главным развлечением той зимы был кинематограф.
Один раз в неделю, по субботам, за ужином, Горький делал хитрое лицо и осведомлялся, не слишком ли на дворе холодно. Это значило, что сегодня мы поедем в кинематограф. Сейчас же посылали за извозчиком – кинематограф был на другом конце города. Никто не любопытство-вал, что за фильм идет, хороший ли, стоит ли ехать. Все бежали наверх одеваться, кутались во все, что было теплого, если была метель; и вот парные широкие сани стоят у крыльца гостиницы "Максхоф" (а не Саварин, как сказано в Краткой литературной энциклопедии), мы садимся – все семеро: М.И.Будберг и Горький на заднее сиденье, Ходасевич и Ракицкий на переднее, Н.А. (по прозванию Тимоша, жена Максима) и я – на колени, Максим – на козлы, рядом с кучером. Это называется "выезд пожарной команды".
Лошади несли нас по пустым улицам, бубенчики звенели, фонари сверкали на оглоблях, холодный ветер резал лицо. Езды было минут двадцать. В кино нас встречали с почетом – кроме нас, почти никого и не бывало. Мы, совершенно счастливые и довольные, садились в ряд, и все равно было, что нынче показывают: "Последний день Помпеи", "Двух сироток" или Макса Линдера – на обратном пути нам было так же весело, как и на пути туда.
В ту зиму (1923-1924 года) все постепенно отступило перед работой. "Дело Артамоновых" подвигалось, разрасталось, захватывало Горького все сильней и постепенно оттесняло все другое, и даже померк его интерес к собственному журналу ("Беседе") – попытке сочетать эмигрантскую и советскую литературу, из которой ничего не вышло. Работа не давала Горькому увидеть, что, в сущности, он остается один на один с самим собой, никого не объединив. Он ждал визу в Италию. Она пришла весной, с точным указанием не поселяться на Капри (где его присутствие могло возбудить какие-то смутные политические страсти, по прежним воспоминаниям), и Горький переехал в Сорренто – последнее место его заграничного житья(отсюда в 1928 г он поехал в СССР, а 17 мая 1933 г переехал туда окончательно). Осенью 1924 года мы последовали за ним.
Последнее место его независимости, его свободной работы над тем, что ему хотелось писать. Ленина больше не было. Его воспоминания об "Ильиче" были первым шагом к примирению с теми, кто был сейчас на верху власти в Москве. "Он поедет туда очень скоро, – сказала я как-то Ходасевичу. – В сущности, даже непонятно, почему он до сих пор не уехал туда". Но Ходасе-вич не был согласен со мной: ему казалось, что Горький не сможет "переварить" режима, что его удержит глубокая привязанность к старым принципам свободы и достоинства человека. Он не верил в успех тех, кто в окружении Горького работал на его возвращение, мне же казалось, что это случится скорее, чем они предполагают. Сорренто оказалось последним местом, где он мог писать иногда "несозвучно" и говорить вслух, что думает, и последнее место, куда он приехал относительно здоровым, тут, на берегу моря, в доме, из которого был виден Неаполи-танский залив, с Везувием и Искией, я впервые увидела его в болезни – и эта болезнь сильно состарила его.
Доктор был привезен из Неаполя и определил сложную простуду с бронхитом. Боялись воспаления легких – всю жизнь и он сам, и близкие его боялись этой болезни, сведшей Горького в могилу (по первой официальной версии). Прописаны были припарки из горячего овса на грудь и спину. Н.А.Пешкова и я одинаково неопытны были в таком лечении. М.И.Будберг была тогда в отъезде. За ширмами в огромном своем кабинете на узкой высокой кровати Горький лежал и кашлял, красный от жара (и от этого еще более рыжий), молча наблюдая за нами, а мы старались действовать быстро и ловко: чтобы овес не остыл, мы накладывали его суповыми ложками на клеенку и завертывали в эту клеенку худое лихорадив-шее тело, бинтуя длинным, широким бинтом.
– Очень хорошо. Спасибо, – хрипел он, хотя все совсем не было хорошо.
В камине потрескивали оливковые ветки, тени бегали по стенам и потолку. Ночами мы дежурили у постели Горького по очереди. Наутро опять приезжал доктор. Горький не был мнителен и лечиться не любил.
– Ох, оставьте меня, оставьте, – говорил он, – скажите этому господину, чтобы он убирался домой.
– Что изволит говорить великий писатель? – почтительно спрашивал доктор.
– Переведите ему, что он может убираться ко всем чертям. Я и без него выздоровею, – бормошл Горький.
Он выздоровел скорее, чем мы думали.
С обвязанным горлом, с сильной проседью в чуть поредевшем ежике опять он налаживал свой день, свою работу.
Здесь не было ни елок, ни кино, зато была Италия, которой он наслаждался каждую минуту своего в ней пребывания. Каприйские воспоминания еще прочно жили в нем:
– Я покажу вам... я свожу вас... – говорил он, но все меняется, и эти места, как все, переменились со времени войны: прежних уличных певцов он так и не мог найти, новые же пели модные американские песенки, а тарантеллу на площади городка перед кафе танцевали теперь дети, обходившие потом с тарелкой приезжих туристов.
В январе бывали дни, когда все четыре окна его кабинета были открыты настежь. Он выходил на балкон. Внизу в саду раздавались голоса: Максим в тот год завел мотоциклетку и возился с ней. Выносливая машина с тремя пассажирами (двое в колясочке, третий – на седле) летала через холмы – в Амальфи, в Равелло, в Граньяно. Горький от предложения прокатиться только отмахивался: к быстроте передвижения у него появился страх.
Отвращение, между прочим, было у него и ко всякого рода наркотикам. Он много курил, иногда любил выпить, но заставить его принять пирамидон или выдержать в дупле зуба кокаин было невозможно. Он какие-то мучительные операции проделывал над собой и был необычайно терпелив ко всякой боли.
Он любил рассказывать на прогулках про Чехова, про Андреева, про все то, что быстро уходило в прошлое. А в прошлое тогда уходила и пора "Летописи", и пора "Новой жизни". Но он не любил говорить о старых своих книгах – в этом он ничем не отличался от большинства авторов – и не любил, когда прежние его вещи вспоминали и хвалили. Упомянуть при нем о "Песне о буревестнике" было бы совершенно бестактно. Даже его рассказ "О безответной любви", написанный под Берлином, отходил в прошлое, – вероятно, тому виной были "Артамоновы", которых он дописывал в это время с таким увлечением.
Вечером бывали карты, когда ранней итальянской весной выл ветер и лил дождь. Максим и я занимались нашим "журналом". Не помню, как он возник и почему, – мы выпускали его раз в месяц, в единственном экземпляре, роскошном, переписанном от руки и иллюстрированном. Главной заботой Максима было, чтобы Горький давал в "журнал" неизданные вещи. Журнал был юмористический. И вот Горький смущенно входил в комнату сына, держа в руке лист бумаги.
– Вот я тут принес стишок один. Может, подойдет?
– Нигде напечатан не был?
– Да нет, ей-богу же, честное слово! Сейчас только сочинил.
– А ну давай!
Горький острить не умел. В стихах особенно. Помню такое четверостишие: "В воде без видимого повода / Плескался язь, / А на плече моем два овода / Вступили в связь". Максим акварелью иллюстрировал текст. В этом "журнале" было помещено мое первое произведение прозой: "Роман в письмах". Письма писались от лица девочки лет двенадцати, которая жила в доме Горького, куда на огонек заходили Тургенев и Пушкин. Все вместе гуляли, и обедали, и играли в дурачки с Достоевским...
Часто глядя на Горького, слушая его, я старалась понять, что именно держит его в Европе, чего он не может принять в России? Он ворчал, получая какие-то письма, иногда стучал по столу, сжимая челюсти, говорил:
– О, мерзавцы, мерзавцы! Или:
– О, дурачье проклятое!
Но на следующий день опять его тянуло в ту сторону и чувствовалось, что и мелкие, и крупные несогласия могут сгладиться.
Слишком многое было ему чуждо, а то и враждебно, в новой (послевоенной) Европе, слишком велика была потребность в целостном мировоззрении, которое еще двадцать пять лет тому назад он получил от социал-демократии (не без помощи Ленина) и без которого не мог представить себе существования. И становилось ясно: только на той стороне существуют люди, в основном схожие с ним, только там он убережет себя от забвения как писателя, от одиночества, от нужды. Страх именно там потерять читателя все рос в нем, он с тревогой слушал речи о том, что там теперь начинают писать "под Пильняка", "под Маяковского". Он боялся, что он вдруг окажется никому не нужен.
"Дело Артамоновых" он едва дописал, как сейчас же захотел прочесть его нам, – первая часть романа была окончена, две следующие написаны лишь вчерне (потом он переделал и испортил их). Странным может показаться, что он решил прочесть роман целиком вслух, он читал его три вечера подряд, до хрипоты, до потери голоса, но, видимо, это было нужно не только для того, чтобы увидеть наше впечатление, но и для того, чтобы он сам мог услышать себя.
В углу за столом сидел он, в золотых очках, делавших его похожим на старого мастерового. Свет падал на рукопись и руки. В довольно большом расстоянии от него, у потухшего камина, на диване, прислонившись друг к другу, крепко спали Максим и его жена – больше часа они чтения не выдерживали. М.И.Будберг, Ракицкий, Ходасевич и я сидели в креслах. Собака лежала на ковре. Ничем не занавешенные окна блестели чернотой. Огни Кастелламаре переливались на горизонте, огненная лесенка Везувия сверкала в небе. Изредка Горький глотал воду из стакана, закуривал, все чаще к концу вынимал платок и вытирал взмокшие от слез глаза. Он не стеснялся при нас плакать над собственной вещью.
Вот отрывок стихов, написанных в те дни об этих вечерних чтениях:
...Вчера звезда
В окне сияла надо мной,
И долго под окном вода
Играла в тишине ночной.
Зияла над заливом темь,
А в комнате нас было семь.
...................................
Перед камином пес лежал,
Горели свечи в колпаках,
Оконных стекол и зеркал
Сверкали плоскости впотьмах,
И отражались здесь и там:
Лицо, рука, и пополам
Разрезанный широкий стол,
И итальянский пестрый пол,
На чем-то одинокий блик,
И скошенная полка книг.
В "Деле Артамоновых" были и есть – несмотря на последующие поправки очень сильные, замечательные страницы, в целом роман этот закончил собой целый период горьковского творчества, но был слабее того, что было Горьким написано в предыдущие годы. Эти годы, между приездом его из России в Германию и "Артамоновыми", были лучшими во всей творческой истории Горького. Это был подъем всех его сил и ослабление его нравоучи-тельного нажима. В Германии, в Чехии, в Италии, между 1921 и 1925 годом, он не поучал, он писал с максимумом свободы, равновесия и вдохновения, с минимумом оглядки на то, какую пользу будущему коммунизму принесут его писания. Он написал семь или восемь больших рассказов как бы для себя самого, это были рассказы-сны, рассказы-видения, рассказы-безумства. "Артамоновы" оказались схождением с этой плоскости вниз, к последнему периоду, который сейчас читать уже очень трудно.
Из советских критиков, кажется, ни один не понял и не оценил этого периода, но сам Горький чувствовал, что стал писать иначе: в одном письме 1926 года он признался, что "стал писать лучше" (Литер, наследство, кн. 70). Весь этот период (двадцатые годы), несомненно, содержит вещи, которые будут жить, когда умрут его ранние и поздние писания. Почему эти годы оказались для него такими? Легкий ответ: потому что он жил на Западе и был свободен от российских политических впечатлений, потому что ему не диктовали и он был сам по себе. Но не только в этом дело: был – после революционных лет – отдых в комфорте и покое, была личная жизнь, которая не мучила, а остановилась на счастливой точке, был "момент его судьбы" – без денежных забот, проблем, решений на будущее. Был момент судьбы, когда писатель остается наедине с собой, с пером в руке и настежь открытым сознанием.
Он приехал в Европу, как я уже сказала, сердитый на многое, в том числе и на Ленина. И не только сердитый на то, что творилось в России в 1918-1921 годах, но и тяжело разрушенный виденным и пережитым. Один разговор его с Ходасевичем остался у меня в памяти: они вспоминали, как оба (но в разное время) в 1920 году побывали в одном детском доме, или, может быть, изоляторе, для малолетних. Это были исключительно девочки, сифилитички, беспризорные лет двенадцати-пятнадцати, девять из десяти были воровки, половина была беременна. Ходасевич, несмотря на, казалось бы, нервность его природы, с какой-то жалостью, смешанной с отвращением, вспоминал, как эти девочки в лохмотьях и во вшах облепили его, собираясь раздеть его тут же на лестнице, и сами поднимали свои рваные юбки выше головы, крича ему непристойности. Он с трудом вырвался от них. Горький прошел через такую же сцену, когда он заговорил о ней, ужас был на его лице, он стиснул челюсти и вдруг замолк. Видно было, что это посещение глубоко потрясло его, больше, может быть, чем многие прежние впечатления "босяка" от ужасов "дна", из которых он делал свои ранние вещи. И что, может быть, теперь в Европе он залечивает некоторые раны, в которых сам себе боится признаться, и иногда (хотя и не следуя ненавистному ему Достоевскому) спрашивает себя – и только себя: стоило ли?
Смерть Ленина, которая вызвала в нем обильные слезы, примирила его с ним. Сентимен-тальное отношение к Дзержинскому было ему присуще давно. Он стал писать свои воспоми-нания о Ленине в первый же день, когда была получена телеграмма о его смерти (от Екатерины Павловны). На следующий день (22 января 1924 года) была в Москву послана телеграмма соболезнования. В ней Горький просил Е.П.Пешкову возложить на гроб Ленина венок с надписью "Прощай, друг!". Воспоминания свои он писал, обливаясь слезами. Что-то вдруг бабье появилось в нем в эти дни, потом пропало. Эта способность слезных желез выделять жидкость по любому поводу (грубовато отмеченная Маяковским) была и осталась для меня загадочной. В детерминированном мире, в котором он жил, слезам, кажется, не должно было быть места.