Текст книги "Страшные сказки. Истории, полные ужаса и жути (сборник)"
Автор книги: Нил Гейман
Соавторы: Джоанн Харрис,Танит Ли,Гарт Никс,Йон Линдквист,Брайан Ламли,Дж. Рэмсей Кэмпбелл,Стивен Джонс,Кристофер Фаулер,Маркус Хайц,Брайан Ходж
Жанр:
Ужасы
сообщить о нарушении
Текущая страница: 6 (всего у книги 30 страниц) [доступный отрывок для чтения: 11 страниц]
Роберт Ширмен
Голод
В семействе фон Цитенов скандалов отродясь не бывало. Фон Цитены их не одобряли. Зиглинда знала, что одному фон Цитену случилось побывать на войне и он сделал что-то очень нехорошее (на какой именно войне, она не знала, а теперь уж, пожалуй, поздновато было интересоваться). Он то ли струсил, когда надо было показать себя героем, то ли повел себя, как герой, когда общественное мнение как раз ополчилось против героизма и осмотрительность ценилась много выше. Словом, все это было просто ужасно. Но капитан фон Цитен исправил положение ценой собственной жизни – он застрелился из револьвера своего подчиненного, – и семейство сурово простило его.
А иногда на вечеринках – если Дядя Отто напивался – Зиглинда слышала, как он бормочет себе под нос истории о Тете Ильзе, скрывавшей свою непристойную страсть к козлам. И больше ничего – фон Цитены были респектабельны, благообразны и безупречны.
Поэтому, когда разразился скандал вокруг Бабули Греты, все удивились, а в глубине души даже порадовались немного. У них ведь появился новый предмет для осуждения.
Зиглинде понадобилось несколько дней, чтобы раскопать, в чем была суть скандала. Считалось, что она еще ребенок, а потому стоило ей войти в комнату, как все переходили на шепот. Но в конце концов мама ей все же рассказала, под тем предлогом, что это может оказаться полезным для ее нравственного воспитания. Зиглинду усадили со всей приличествующей случаю серьезностью, но от девочки не укрылось, как взволнованно звучал мамин голос, как блестели ее глаза и как она тараторила – она наслаждалась порочностью Бабули Греты.
А дело было вот в чем: прожив более шестидесяти лет в браке, Бабуля Грета решила развестись. «Более шестидесяти лет!» – повторила мама, да к тому же, насколько могли судить фон Цитены, брак был счастливым – по крайней мере семейство никогда не замечало у супругов признаков недовольства. И не то чтоб у Бабули был шанс как-то осмысленно распорядиться остатком жизни – ей уж, кажется, перевалило за восемьдесят, так что в последних потугах Греты на независимость, ради которых она решилась на скандал, было удивительно мало смысла. Причин для развода у Греты не было, или, по крайней мере, Дедуля Гюнтер уверял, что не давал ей повода. Все немного сочувствовали Дедуле Гюнтеру, что само по себе было несколько неловко: Дедуля был человек крепкий и кряжистый, не склонный к душевным переживаниям – сочувствовать ему было как-то неправильно. Семья задавалась вопросом, не сошла ли Грета попросту с ума? Это многое объяснило бы и, возможно, даже смягчило тяжесть проступка. Хотя, конечно, если уж она вздумала сойти с ума, следовало бы сделать это тихо, не привлекая к себе ничьего внимания.
Зиглинду учили избегать скандалов, и она изо всех сил старалась следовать правилу. Например, ей всего нескольких месяцев недоставало до шестнадцати лет, а видеться с Клаусом до сих пор позволялось только в присутствии взрослых. Несмотря даже на то, что семья знала: в один прекрасный день молодые люди поженятся – более того, именно семья и выбрала для нее этого жениха! Зиглинда понимала: не следует задавать лишних вопросов о бабушке и ее греховных поступках. Но Бабуля Грета ей нравилась. Может быть, она даже была самой любимой из всех бабушек и дедушек – Грета была несколько строга, так ведь фон Циттены вообще отличались строгостью. Правда, иной раз, когда Зиглинда гостила у нее, особенно в раннем детстве, Грета пекла ей чудесных пряничных человечков. Зиглинда в жизни не ела ничего вкуснее этих человечков. Она так и не поняла, что за приправу бабушка клала в них для вкуса.
Зиглинда знала: попроси она сейчас разрешения сходить в гости к бабушке, родители откажут. Так что она и не просила. Выбрав время, когда папа был у себя в кабинете, а мама хлопотала на кухне, Зиглинда улизнула. Она не хотела явиться к бабушке с пустыми руками, поэтому потратила карманные деньги у булочника, купив полный пакет бриошей, часть из них с шоколадной начинкой.
Бабушка, казалось, не удивилась, увидев внучку.
– А вот и ты, – сказала она. – Хорошо. Поможешь мне найти чемодан.
– Я принесла бриоши, – сказала Зиглинда.
– Давным-давно я съела свою последнюю бриошь, – сказала Бабуля Грета.
– У некоторых внутри шоколад.
– И шоколад тоже, – сказала Бабуля Грета.
– Так это правда? Ты уезжаешь?
– Да, – сказала Бабуля Грета.
– Ты сумасшедшая? Все говорят, что ты сошла с ума.
– Я не сошла с ума, – сказала Грета. – Если я и сумасшедшая, то была точно такой же сумасшедшей и раньше. Просто решила перестать притворяться. Все это притворство, как же я от него устала. Я напекла пряничных человечков в последний раз. Давай полакомимся пряниками и поговорим.
Зиглинда согласилась. Она давно уже не пробовала бабушкиных пряничных человечков, только спросила, не слишком ли она взрослая для них.
– Ах, чепуха, – отмахнулась Грета. – Возраст у тебя как раз самый подходящий для моих пряничных человечков. Все те человечки, которых ты ела до сих пор, были просто подготовкой. Теперь, наконец, попробуешь настоящих. – Но сначала, – прибавила она, – мы найдем чемодан, ладно?
Они поднялись на чердак. Там не было света.
– Твой дедушка, – сказала Грета, – все обещал провести сюда электричество, но так и не сделал. Всегда у него так: завтра, завтра, получишь свои лампочки завтра.
Зиглинда поинтересовалась, не потому ли бабушка от него уходит.
– Все хорошо в свое время, – ответила Грета, шаря в темноте, а потом добавила: – Ага, ага, вот же он!
И вытащила из тьмы чемодан. Он был большой и коричневый, с медными пряжками.
– Хорошо, – сказала бабушка, – Теперь пойдем, поболтаем.
Пряничные человечки были только что из печки, почему-то они казались влажными, какими-то сочными – хотя Зиглинда отлично знала, что пряники сочными не бывают. Рот у нее наполнился слюной. Грета принесла пакет с бриошами, заглянула в него, отшатнулась с отвращением и без церемоний швырнула пакет в мусорное ведро.
– Тебе правда так уж надо уехать, Бабуля? – спросила Зиглинда, и на глазах у нее выступили слезы, и это было странно, ведь она не была сентиментальной девушкой – сантименты не приветствовались в доме фон Цитенов.
– Ну, ну! – Бабуля сочувственно похлопала Зиглинду по руке, она тоже не привыкла выражать свои чувства, так что этот жест получился неуклюжим и грубоватым, как если бы для утешения Зиглинде подсунули под нос дерюжный мешок с луком. – Я должна рассказать тебе историю, ту же, которую рассказала своему мужу. А ты должна поесть.
Зиглинда надкусила пряничного человечка. Это было вкусно.
– Я родом из бедной семьи, куда беднее вашей. У меня был брат по имени Ханс, отец – лесоруб, сначала была и мать. Потом мать умерла. А отец снова женился. Мачеха нас невзлюбила.
(«Это была злая и жестокая мачеха?» – спросила Зиглинда.)
– Не думаю, что она была так уж зла или обходилась со мной более жестоко, чем моя родная мать. Мачехам бывает трудно. Трудно любить даже собственную плоть и кровь, уж я-то знаю. А уж чью-то еще полюбить почти невозможно. Ах, да ведь эта история вовсе не про злобных мачех.
(«Хорошо».)
– Ты такая же, как твой дед. Не перебивай больше.
– («Извини».)
– Мачеха не желала терпеть нас в доме. Она старалась нам улыбаться, но мы с Хансом видели ее насквозь. Улыбки у нее получались вымученные, кривые, будто она страдала от зубной боли. Мы играли в лесу. Заходили все глубже и глубже, день от дня, и осмелели настолько, что могли зайти в самую чащу. Однажды мы так играли, и Ханс мне говорит: «Ну вот, сестрица, теперь мы, наконец, заблудились по-настоящему. Дом, наверное, далеко, и неизвестно, в какой он стороне. Мы будем блуждать до конца жизни, но так его и не найдем. А может быть, здесь мы и помрем – если не от голода, так замерзнем или волки нас съедят». И он расплакался, потому что братец мой был очень нежный мальчуган.
Мы легли на землю и собрались умирать, мы смирились со смертью, тогда ведь не имели обыкновения противиться ей так, как нынешний народ. Но мы не успели испустить последний вздох, а увидели старуху, стоящую над нами. Я сказала, что она была старухой… может, она не была такой уж дряхлой, но в моем возрасте тогда старым казался любой человек с седыми волосами, выпавшими зубами во рту и оспинами на лице. Она сказала:
– Ах, бедные мои детки, вы, должно быть, совсем голодные. Хотите, я отведу вас в такое место, где много еды, сплошная еда. Кладовые у меня полны так, что ломятся, а стены домика сложены не из кирпичей, а из свежих, мягоньких хлебных буханок, а скреплены не замазкой, а шоколадной помадкой, а крыша-то крыта лакричными леденцами. Пойдете со мной? Тут недалеко.
Ханс был моим братом. Я всегда его слушалась. Ханс сказал: «Ладно». И я подумала, что эта женщина могла бы стать нам новой матерью. Я спросила, как ее зовут, а она ответила, что у нее нет имени, а если и было, так она давно его позабыла. Я было начала называть ей наши имена, а она меня остановила, сказав, что не думает, что нам надо так близко знакомиться.
Так оно и вышло. Только мы вошли в ее дом, как она большим ключом заперла за нами дверь. «Уж простите, касатики», – сказала она, и, честно говоря, по ней было видно, что ей и впрямь жаль, и мы не смогли на нее рассердиться. Она сказала: «Как видите, кирпичики сделаны из кирпичиков, цемент – это просто цемент, солому с крыши давно унесло ветром, а пока она еще там лежала, то совсем не походила на лакричные леденцы. В доме есть еда, но еда – это вы, то есть я хочу сказать, что съем вас обоих, понимаете? Они у вас внутри, ваши почки, сердца и требуха, в общем, вы оба не что иное, как аппетитные личинки в тонкой колбасной шкурке, и то, что вы до сих пор бегаете – это не дело, но мы это поправим».
Она откусила Хансу палец и проглотила его. Потом откусила один из моих и тщательно прожевала. Потому что, как ты понимаешь, по пальцам лучше всего можно определить, хорош ли ребенок. «Пока еще недостаточно спелые, – сказала она, – но не беда, недолго уж осталось, ох и закачу же я пир! А тем временем, обещаю, буду с вами ласкова и заботлива, буду вам доброй матушкой – это самое малое, что я могу для вас сделать. Мне и правда ужасно жаль, но вы должны понять, я ведь тоже страшно голодна, просто умираю от голода».
Она принялась нас откармливать. А это было непросто, ведь еды в доме не было. Она раздевала нас и ставила в ванночку и терла мочалкой – знаешь, такие мочалки, что растут на кустах, с жесткими щетинками? Старая кожа сходила с нас лоскутьями, а она ее собирала, каждый крохотный клочок, и жарила, и велела нам есть – а пахла та кожа очень хорошо, вроде жареного лука, и так аппетитно шкворчала на сковороде. Но сама она не съела ни крошечки, какой бы голодной ни была. «Нет, нет, – говаривала она, – это угощение для деток, а обо мне не тревожьтесь, скоро уж и я дождусь своего обеда». Но иногда она смотрела, как мы едим, и не могла сдержаться, при виде нас у нее начинало урчать в животе, и она принималась плакать. Мы ее умоляли: «Поешьте, пожалуйста поешьте!», мы говорили: «Возьмите у нас еще по пальчику, откусите их, утолите голод». Однажды она так и сделала, засунула их в рот, но вздрогнула и сказала, что мы все еще недостаточно спелые – и что мы поступили очень дурно и эгоистично, заставив ее раньше времени потратить два чудесных пальца, которые еще не были готовы. Она сильно разозлилась, я думаю, впервые за все время, что мы ее знали, и отправила нас спать без ужина. Впрочем, в те голодные дни это было в порядке вещей.
Как-то утром за завтраком, когда мы с Хансом жевали лоскутки старой кожи, женщина заявила, что не в силах больше ждать. Она слишком голодна, еще час, и она умрет от этого невыносимого голода, и что тогда будет со всеми нами? Ей необходимо съесть нас прямо сейчас, немедленно. А если мы еще не дозрели как следует, что ж делать, она готова помучиться несварением. Она слишком ослабела для того, чтобы развести огонь в печи, так что мы с Хансом все делали сами, но, видно, в чем-то ошиблись: в конце концов мы приготовили ее вместе себя. Я все спрашивала Ханса: «А ты уверен, что мы все делаем правильно?», когда мы складывали женщине руки и подпихивали их ей под живот, чтобы просунуть в печь, и он отвечал, чтобы я не волновалась. Женщина нас не винила. Она сказала: «Вот и ладно, так или эдак, настал конец моим страданиям». Думаю, так оно и было.
Мы взяли ключ и открыли входную дверь, и вышли в лес. Ах, каким же свежим был воздух, каким густым, кажется, его можно было есть. И мы были свободны. И мы собрались домой.
– Мне не нравится этот чемодан.
– Что? – спросила Зиглинда. – Какой чемодан?
– Не нравится он мне, – сказала Бабуля Грета. – И эти ужасные медные пряжки! Что за показуха! Что за безвкусица! Ах, когда тащишься с чемоданом и тебе некуда с ним податься, тут меньше всего нужны медные пряжки – только руки оттягивать. Нет. Мы с тобой снова залезем на чердак. Вставай. Пойдем на чердак, подберем чемодан получше.
Зиглинде показалось, что на этот раз темнота на чердаке была еще темнее прежнего, и это было невозможно, разумеется, – но от этой темноты у Зиглинды болели глаза.
– Стой там, – распорядилась Бабуля Грета и нырнула в темноту, а Зиглинда понимала, что она там ни зги не видит: у нее, Зиглинды, глаза были молодые и зоркие, насколько же хуже должна была видеть Грета, при ее-то древности!
Она услыхала, как Грета пыхтит от натуги, будто сражается с кем-то, может, она там сражалась с самой тьмой. И Зиглинде вдруг стало совершенно ясно, что она никогда больше не увидит бабушку, что та пропала навеки в этой темноте или даже умерла, а спасти ее Зиглинда могла бы только одним способом – бесстрашно прыгнув во тьму и отдать себя на милость тому, кто прятался внутри, умоляя сохранить жизнь бабушке. Но ей не хватило храбрости и, еще того хуже, не было даже такого желания.
И тут вдруг Грета вынырнула, обеими руками крепко сжимая другой чемодан – этот был еще больше, серее и без всяких оскорбительных пряжек. Вид у нее был спокойный, будничный, как будто не она только что вступила в битву с чудовищами тьмы, будто не она только что была на волосок от смерти – но вообще-то, может, и не была.
– Выпить чаю, – сказала она, – вот что нам нужно, а ты съешь еще одного пряничного человечка, правда? Идем, идем.
На кухне Зиглинда сказала:
– Я не возьму второго пряничного человечка, спасибо.
Бабуля Грета сказала:
– Это почему?
Зиглинда объяснила, что не хочет располнеть.
Бабуля Грета сказала:
– Было время, когда нас совсем не волновали подобные глупости. Толстеть было хорошо. Это значило, что сможешь пережить зиму.
Зиглинда ответила, что это было давно, а теперь быть полной нехорошо, и что Клаус не хочет, чтобы она набирала вес, – он говорит, что ему не нравятся девочки с широкими бедрами.
– Этот твой Клаус идиот, – сказала Грета, – и бедра у тебя совсем не широкие, уж поверь мне, я эксперт, я нюхом чую, что им еще толстеть и толстеть. А теперь съешь-ка еще одного пряничного человечка, а то я обижусь и мы не будем больше друзьями.
Зиглина этого не хотела, к тому же ей нравились бабушкины пряники, они и впрямь были удивительно вкусными.
– А ты разве не возьмешь себе пряник? – спросила Зиглинда и откусила ногу, а Грета отмахнулась от предложения и подняла свою чашку, и тут-то Зиглинда вдруг заметила, что у бабушки в самом деле не хватает пальцев на руке, а она никогда этого не замечала, как ни странно.
– Мне понравилась твоя история, бабушка, – сказала Зиглинда. – Но я все равно не поняла, почему ты уходишь от Дедули.
– Это потому, что история еще не окончена, – ответила бабуля Грета. – А теперь примолкни, кровь от крови моей, и слушай.
Я сказала, что воздух был таким свежим и вкусным, что его, казалось, можно было есть. Но взаправду-то съесть его мы не могли. И, хотя мы с Хансом наслаждались свободой и радовались тому, что избежали лютой смерти от рук старухи, на самом-то деле мы еще были в опасности. Мы бродили по лесу, такие же голодные, как раньше, и не находили дороги. Мы плутали много часов, и ноги у нас болели, и болели пустые желудки, и Ханс сказал: «Плохо дело, сестрица, лучше бы все оставалось, как было. Тогда в нашей смерти был хотя бы резон – она помогла бы сохранить кому-то жизнь, а она схоронила бы наши косточки и вспоминала бы нас, и в ночной тьме, сидя в одиночестве, гладила бы себя по животу, и ей было бы не так одиноко». Ханс проронил слезу, потому что, я уже говорила тебе, он был очень чувствительным мальчиком.
Но мы все продолжали брести вперед, и вот, когда уже совсем падали от слабости, вдруг увидали перед собой дом. И только добравшись до дверей, мы поняли, что это был за дом – все это время мы шли по кругу. Мы вернулись к той самой лачуге, где были пленниками, где кирпичи были не из хлеба, а замазка не из помадки, но все равно там что-то очень вкусно пахло. И мы открыли дверь, и там, конечно, была та женщина – там, где мы ее оставили, и испеченная в самую меру.
О, у меня прямо живот скрутило, так хотелось мяса. «Выбирать нам не приходится», – сказал Ханс и достал из печки жаркое, и отломал у женщины одну руку, и начал глодать. Женщина смотрела на нас глазами, которые от огня побурели и походили на печеные яйца. «Прикрой их, по крайней мере», – сказала я, а Ханс сделал кое-что получше: все ее лицо целиком оторвал, да и бросил в огонь. «Ты должна поесть, – сказал он, – дорогая моя сестрица, ты же знаешь, нам нынче привередничать не приходится».
А я сказала: «Не выберешь ли ты мне кусочек, но не слишком мясистый, чтобы не очень было понятно, что он с мертвого тела?» И он порылся, а потом протянул мне что-то похожее на маленький кусочек курицы, и я положила его в рот и проглотила.
О, как же было вкусно! Мой желудок заурчал от удовольствия – да так сильно, сказать по правде, что сначала он отправил это мясо обратно, и мне пришлось проглотить его еще раз, медленнее, чтобы убедиться в том, что это не сон. Той ночью у нас был пир. Я недолго мучилась угрызениями совести – они больше были ни к чему, да и зачем, ведь мои чувства не могли меня обманывать? У тела столько разнообразных вкусов – сердце, легкие, почки, мясо: и ничего пресного, ничего безвкусного. Мы предназначены в пищу, созданы для этого. Вскоре я даже выудила из огня лицо женщины, и мы съели и его тоже. И ты знаешь, глаза на вкус и впрямь оказались почти как яйца, надо было только зажмурить свои собственные и притвориться.
Я сказала, что еда придала нам сил и теперь завтра мы сумеем найти дорогу домой, и Ханс согласился. Мы легли спать с полными животами – такими полными, что не могли на них лечь и то и дело перекатывались набок. А утром Ханс сказал: «А к чему уходить? Дом-то теперь может быть нашим. А прокормиться мы сможем тем, что найдем в лесу. Потому что в лесу полным-полно деток, все дети в мире хоть раз да ходят в лес поиграть, и многие бывают неразумны и забираются слишком далеко. На свете миллион злых мачех, от которых дети убегают, и миллион добрых дровосеков, которым нет до всего этого никакого дела».
Я помню первое дитя, которое мы поймали. Оно смотрело на нас с таким идиотским облегчением. Оно сказало, что уж думало, что умрет здесь в одиночестве. Ханс сказал: «Не в одиночестве», – и поскорее сломал ему челюсть, потому что та женщина была права, лучше, чтобы ребенок не сообщал своего имени: не стоит завязывать слишком близких отношений с домашним скотом. Мы отломали каждый по пальцу и отведали их, и нам они показались достаточно спелыми – но что мы понимали? Потом мы подвесили дитя вверх ногами, а оно не переставая вопило, а потом перестало вопить и только тихо плакало, а потом и плач прекратился.
Детское мясо – самое лучшее, хорошо отходит от косточек и тает во рту, и у него вкус смерти, а смерть хороша на вкус, – можно прожить и на овощах, но наслаждения от этого не получишь, а угощаясь смертью, мы хоть на миг да чувствовали, что мы победили ее, что мы боги, мы будем жить вечно.
И так было несколько лет. Мы никогда не были с детьми жестоки, не подвергали ненужным страданиям – и это тоже было хорошо и правильно, потому что неспелое дитя кисловато на вкус, но страдающее дитя – просто сущая кислятина. И мы забыли лицо своего отца. И нам было все равно – я думаю, что нам было все равно.
Однажды мы нашли маленькую девочку, спящую под кустами. Она спала совсем рядом с нашим домиком, прямо-таки в нескольких шагах – будто кто-то принес ее нам в подарок. Сперва я думала, что она уже померла, а ребенок, если он уже умер, мало на что годен – он съедобен, конечно, но что за удовольствие подбирать объедки после воронов да червей? Ханс поддел ее ногой, и она открыла глаза, моргнула, увидев нас, и улыбнулась. Она улыбнулась. Ханс говорит: «Мы тебя съедим». А девочка ему: «Я знаю, как выйти из лесу. Я знаю дорогу домой».
Я сказала Хансу: «Вот оно, наше избавление». А Ханс ответил: «Нет для нас избавления. Мы такие, какие есть, и уже никогда нам не стать другими. Мы охотимся на слабых и беззащитных и из-за этого становимся злыми, ну так что, пусть мы злые, зато мы честные. Там, за лесом, нет для нас дома. Грета».
И он пустил слезу, но на сей раз я была сыта по горло чувствительностью брата. Я сказала: «Не такой жизни я для себя хотела. Есть и притворяться, будто едим что-то другое. Какать и притворяться, что из нас выходит не то, что мы съели. Трахаться и притворяться, что ты мне не брат. Где-то должна быть жизнь и получше».
А Ханс сказал: «Во все времена жизнь всегда такова».
И еще ребенок. Ребенок все это время продолжал улыбаться. Клянусь тебе, если бы эта девочка сдалась, принялась хныкать, как все прочие, если бы бросилась в драку или стала умолять оставить ей жизнь, я уступила бы голоду и сожрала бы ее прямо не сходя с места. Но она улыбалась. Так что же я могла поделать?
Я сказала Хансу: «Я ухожу».
А он сказал: «Если ты уйдешь, мы никогда больше не встретимся».
А я сказала: «Так тому и быть. Ты нас отпустишь?»
Потому что он держал в руке нож. И мы голодали – зима выдалась лютая, и детишки играли по домам. И я подумала, что он ведь может не послушать меня и съесть девочку. И меня заодно, подумала я.
Так мы стояли, все трое, мой братец, я и улыбчивая девочка. А потом брат мой повернулся и пошел к дому, и вошел в него.
«Идем», – сказала девочка и взяла меня за руку. И я крепко сжала ее руку, и уверяю тебя, я плакала горючими слезами, сама не знаю, оттого ли, что кто-то пришел меня спасти, или от того, что я потеряла своего брата. «Идем, – сказала девочка, – я отведу тебя домой».
И мы вышли из лесу. Я получила работу в универмаге, продавала чулочно-носочные изделия. Вот где я и познакомилась с твоим дедушкой. Он работал там же счетоводом. Он пожалел меня. Его не испугала моя неотесанность. Он женился на мне и постепенно сгладил мои шероховатости. Ах, он разделил со мной постель, и я подарила ему детей. Одним из них был твой отец».
(Зиглинда спросила: «А что сталось с маленькой девочкой?»)
А семья приняла меня ради него. А может, они меня не приняли, а просто мирились. По крайней мере, в глаза мне ничего такого не говорили. И с тех пор мы зажили счастливо. Я никогда больше не съела ни одного ребенка – я хочу, чтобы ты это знала. Мне очень важно, чтобы ты поняла. Я никогда больше никому не причинила зла, с тех самых пор, как вышла из лесу. Так я заплатила за спасение.
(«Что случилось с маленькой девочкой?»)
Этот чемодан не годится! Слишком велик. И зачем только делают такие большие чемоданы? Кому в голову придет столько с собой таскать?
(И Зиглинда уже решила было, что бабушка собирается оставить ее вопрос без ответа, но тут Бабуля Грета вздохнула, посмотрела Зиглинде прямо в глаза и сказала…)
– Это был очень большой лес.
Грета предложила Зиглинде еще одного пряничного человечка, а Зиглинда отказывалась, но бабушка сказала, чтобы она не говорила чепухи. Зиглинда спросила:
– Что в них за особая добавка?
Казалось, Бабулю Грету этот вопрос поразил, но она увидела, что Зиглинда говорит серьезно и что ее уже бьет легкая дрожь, до того она всем этим напугана – тогда она рассмеялась и ответила, что добавляет корицу, всего-навсего корицу.
Так что Зиглинда надкусила голову и сразу убедилась, конечно же, что это, разумеется, была корица, и все же ей невольно казалось, будто она чувствует и какой-то мясной привкус. Бабушка за ней наблюдала. Бабушка огорчилась бы, если бы Зиглинда не доела. А огорчать бабушку ей не хотелось. И она съела пряничного человечка целиком, до последней крошки.
– Это был очень большой лес. Девочка призналась, что не может найти из него выхода, и я не думаю, что она меня обманула, а если даже она и обманула, то сама себя. Мы заблудились. Стемнело. Начал накрапывать дождь. Мы были голодны. Мы спали часами напролет, иногда по целому дню, потому что выбились из сил и не могли идти. И я сказала ей: «Одна из нас должна съесть другую. Это единственная возможность, только так вторая может обрести шанс на спасение». И я сказала девочке: «Вот что, у тебя вся жизнь впереди, славная и незапятнанная жизнь, ведь ты еще не успела натворить ошибок, а если и успела, то не по своей вине. Выжить должна ты. Это должна быть ты, – сказала я ей. – Ешь меня».
А девочка сказала: «Нет». Но я сказала, что у нее нет выбора, и еще я сказала ей, что это не трудно. И я стала водить пальцем по своей груди и вниз, к бедрам, и показывать ей лучшие кусочки мяса, которые она сможет с них срезать, и рассказывать, что резать надо тонкими ломтиками, и сколько в точности нужно держать их над костром, чтобы приготовить все в лучшем виде. Я говорила, что ей это будет легко сделать. Говорила, что я такое уже делала, и братец мой делал, а мы ведь не какие-то особенные. Не такие, какой она могла бы стать.
А она стала меня умолять. Она молила, чтобы я не заставляла ее пройти через такое.
«Съешь ты меня, – говорила она. – Потому что тебе это привычно, ты знаешь, что да как. Ты получишь куда больше удовольствия от мяса, чем я. К чему тебе попусту тратить свои потроха, ведь я даже не смогу оценить вкуса». И еще она сказала: «Ешь меня и знай, что я пошла на это по доброй воле, я подарила себя тебе. Пируй и радуйся, и знай, что я буду смотреть на тебя с небес. Съешь меня, и пусть последний съеденный тобой ребенок будет самым вкусным из съеденных тобой деток, я хочу стать вершиной всего, что ты испробовала раньше. Пусть это послужит причиной, по которой ты прекратишь это делать, потому что никогда тебе не встретить такого сочного и мясистого ребенка, как я».
И я сказала: «Ну ладно».
И тогда она назвала мне свое имя. Свое настоящее имя. И я отпустила ее.
(Зиглинда спросила: «И как же ее звали?»)
– Ах, да какая теперь разница.
(«А она спросила, как зовут тебя?»)
– Да.
(«Ты ей сказала?»)
– Нет. Что могло из этого выйти хорошего? Я ведь уже собиралась повесить ее вверх ногами и перерезать ей горло. Я назвала ей имя – выдуманное. Это было очень хорошее, прекрасное имя.
(«Все так на самом деле и было?»)
– Насколько я помню.
(Зиглинда тихо спросила: «И она была сочной и мясистой?»)
– О да.
Бабушка подалась вперед, и Зиглинда решила, что она собирается поделиться с ней какой-то жуткой тайной, чем-то столь ужасным, что можно оскверниться, даже просто услышав об этом. И она подалась навстречу – потому что хотела услышать, потому что понимала, что хочет, чтобы ее невинность была осквернена. Пусть это случится сейчас, думала, пусть случится сейчас. Бабуля Грета улыбнулась. И тихо произнесла:
– Не сходить ли нам еще раз на чердак, в самый последний разик?
Чердачная тьма сгустилась еще сильнее, как черная стена. Свет лампы с лестницы коснулся ее и умер.
– Тебе нельзя туда входить, – сказала Зиглинда Грете, и Грета согласилась.
– Нет, дорогуша, сейчас твоя очередь. Ты влезешь на чердак и притащишь мне оттуда чемодан, самый лучший, какой найдешь.
А Зиглинда подумала, что это невозможно – что эта плотная чернота ее вытолкнет, – и она заглянула бабушке в лицо, а лицо было старое-старое, и почему-то вдруг стало понятно, что смерть совсем рядом. Зиглинда шагнула вперед, и тьма обступила ее, весь свет пропал, до последнего огонечка.
Там внутри, во тьме было что-то – что-то, что кормится тьмой, совсем ее не боится, чему без этой кромешной тьмы не выжить. Зиглинда наткнулась на что-то кожистое, вроде летучей мыши, потом кто-то мазнул ее по руке – паук? Но нет, для паука слишком большое. А тьма была густая, тягучая, как сироп, она облила ее с головы до ног, проникла в каждый потаенный уголок ее тела – настоящий сироп. Зиглинда при желании могла бы вцепиться в нее зубами, могла бы глотать ее – ведь если она не станет глотать тьму, тьма сама ее поглотит, – она это понимала. Но Зиглинде не захотелось глотать тьму. Она услыхала бабушкин голос. Из темноты отозвалось эхо. Как будто прилетело издалека.
– Без паники, – сказала бабушка. – Слушай мой голос, вот и все. Слушай меня, и все будет хорошо.
А Зиглинда знала, что ничего уже не будет хорошо, как прежде, – больше никогда она не сможет видеть, говорить, чувствовать – потому что, если только она откроет рот, чтобы заговорить, темнота хлынет ей в горло, если осмелится чувствовать, темнота тут же почувствует ее. Но вот она услышала бабушкин голос, и, к большому ее удивлению, это подействовало – сердце забилось ровнее, она перестала трястись и начала успокаиваться.
– Ты, наверное, думаешь, что знаешь, почему я ухожу от твоего дедушки? Да? Думаешь, из-за чувства вины? Нет, ничуть не бывало.
О, вина долго мучила меня. Но не из-за детей, которых я убивала. Мне было стыдно, что я вышла за человека, которого не любила и никогда так и не полюбила, ни на один денечек за все эти шесть десятков лет. Мне было стыдно, что я никогда не любила своих детей. Я все продолжала рожать, в надежде, что произведу на свет хоть одного, к которому смогу привязаться. Не смогла. Я их всех ненавижу. Вот хоть твой папаша – вялый, как снулая рыба. Он заслужил в жены эту потаскуху, твою мать. Ты же знаешь, моя милая, что мать у тебя потаскуха? И что до тебя ей никогда не было дела?
Зиглинда не открыла рта, чтобы ответить. Но про себя подумала: да. Раньше она этого не понимала, а теперь, когда поняла, это показалось ей не таким уж важным.
– Я много лет потратила, пытаясь быть не такой, какая есть. Запах детского мяса преследует меня. Я чувствую его во всем, что бы ни готовила. Только легкий привкус, намек, но он дразнит меня, говоря, что где-то есть кое-что вкуснее, нежнее, лучше. А мне ведь недолго осталось, скоро помру. И не хочу я больше тратить ни одного дня на эту притворную жизнь.