Текст книги "Бельэтаж"
Автор книги: Николсон Бейкер
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 8 (всего у книги 9 страниц)
Впрочем, пока аптеки «Си-ви-эс» занимают в жизни более видное место, чем, скажем, «Крэйт-энд-Бэррел», или «Пир-1», или рестораны, национальные парки, аэропорты, «треугольники науки», вестибюли контор или банки. Все перечисленные места – новшества для данного периода, а «Си-ви-эс» – повседневность. И где-то в этом заведении, по словам Тины, которая осведомлена лучше меня, есть пара шнурков, приготовленных как раз для рокового дня, когда мои шнурки износятся и лопнут. К моему разочарованию, отдел под вывеской «уход за ногами» предлагал только упаковки мозольного пластыря, пемзу, средства для размягчения мозолей и натоптышей, чехольчики на пальцы ног, приспособления для подстригания вросших ногтей, а остальное место занимала продукция «Доктора Шолла». Я заглянул и в «чулки-носки», но нашел там лишь первые. Я уже был готов поверить, что в «Си-ви-эс» не торгуют тем, что мне нужно, когда, пройдя по проходу 8А под вывеской «чистящие средства», увидел шнурки, развешанные поверх банок с кремом для обуви «Киви», рядом с губками и латексными перчатками на подкладке. Это были 69-центовые «сменные шнурки для парадной обуви» марки «Си-ви-эс». Легкий дешевый блеск наводил на мысль, что они сплетены из искусственного волокна, но человеку в здравом уме и в голову не пришло бы требовать непременно натуральные шнурки. В таблице на обороте каждой упаковки количество парных отверстий на ботинках соотносилось с необходимой длиной шнурков: согласно ей, я купил для своих ботинок (с пятью отверстиями) шнурки длиной двадцать семь дюймов. Ботинки выглядели обшарпанными, и я чуть было не прихватил заодно банку черного крема «Киви» – меня привлек ее архаичный дизайн, такой американский, но проверенный временем, как дизайн банок оливкового масла «Филиппо Берио», а еще я заметил трогательное сходство птицы киви в белом полукруге на банке и белого, вписанного в овал пингвина на черном томике, который нес в руке. Но я вспомнил, что дома у меня лежат несколько банок черного «Киви» – удивительно, как эта компания до сих пор не разорилась, ведь каждой банки хватает очень надолго, думал я: она быстрее затеряется в недрах шкафа, чем иссякнет ее содержимое.
У каждой кассы вытянулись очереди. Понаблюдав за действиями кассиров, я выбрал самую опытную на вид женщину – индийских или пакистанских кровей, в голубом свитере, хотя в очереди к ней стояло на два человека больше, чем в другие кассы: просто я пришел к выводу, что разница в скорости, с которой обслуживает клиентов проворный, ловкий кассир и медленный и туповатый, составляет три к одному, ввиду различия в способностях и интеллекте, и даже четыре к одному, если сделку осложняет необходимость вернуть какую-либо покупку или заглянуть в алфавитную распечатку с ценами, поскольку на одном из товаров ценника не оказалось. Индианка была настоящей профессионалкой: она считывала информацию с ценников и тут же укладывала покупки в пакет, не хватаясь за них второй раз, она не ждала, когда покупатель наберет точную сумму мелочью – на своем опыте она уже убедилась, что после слов «подождите, сейчас поищу!», копания в карманах и подсчетов на ладони искомой комбинации монет наверняка не найдется, покупатель разведет руками «нет, не наберу» и вручит ей двадцатидолларовую купюру. Выдвижной ящик кассы она закрывала бедром и одновременно отрывала чек, а хромированным ручным степлером, прикованным цепочкой к прилавку, пользовалась так умело, что лучше нельзя было и пожелать. Единственная заминка получилась, когда индианка отсчитывала сдачу женщине, стоявшей передо мной (щипчики, вазелин «Интенсивный уход», жевательная резинка «Трайдент», светлые колготки и упаковка длинных «Мальборо Лайтс»), и у нее кончились десятицентовые монетки. Новая партия была запаяна в плотный целлофан. Кассирше понадобилось десять секунд невозмутимого, бесстрастного сгибания и разгибания ленты, чтобы вытряхнуть в поддон четыре десятицентовика [47]47
Это промедление я ей сразу простил: упаковка монет в пластик чрезвычайно осложнила жизнь кассира. Бумажные рулоны для мелочи были прекрасны: оригинальные тона, мягкая оберточная бумага, отяжелевшая от монет; опытные кассиры навострились рвать эти рулоны об край поддона и высыпать в него все монеты за какие-нибудь пять секунд. Но несмотря на все это, впервые увидев целлофановые рулоны (примерно в 1980 году), я заволновался и оживился; в прозрачной упаковке было легко различить монеты, к тому же целлофан казался продуктом работы некоего блистательного сортировщика, кассира, или упаковщика из банка. Но несмотря на неуправляемую плотность, целлофан, в отличие от бумаги, легко рвался, стоило проколоть его (как упаковку грампластинок) – и, конечно, тяжелые упаковки монет порой рвались сами, поэтому сторонникам целлофановых чехлов для мелочи пришлось увеличить толщину выбранного материала, что периодически раздражало кассирш, особенно с длинными ногтями. Здесь не хватало самой малости – язычка, за который можно было бы потянуть и вскрыть рулон, подобного нитке на упаковке пластыря, но более функционального.
[Закрыть]. Но несмотря на эту задержку, я дошел до индианки со своими шнурками быстрее, чем добрался бы до любого другого кассира. (Честно говоря, я наблюдал за ней и раньше, когда заходил за берушами, поэтому уже знал, что она работает быстрее всех.) Я разменял десятку. Кассирша выложила купюры мне на ладонь, а мелочь насыпала в образовавшееся корытце – самый рискованный, требующий максимальной ловкости способ, при котором одна рука у меня оставалась свободной для пакета, зато удавалось избежать неловкого прикосновения к чужой теплой ладони. Мне хотелось объяснить индианке, насколько она шустра, как я рад, что она находит новые жесты и прямые пути, благодаря которым сделка становится приятной, но не нашел приемлемого, не вызывающего смущения способа выразить эту мысль. Кассирша улыбнулась, церемониально кивнула, и я ушел, покончив со своим делом.
Глава четырнадцатая
Обратный путь от «Си-ви-эс» до офиса показался мне гораздо длиннее. Я купил на уличном лотке хот-дог с кислой капустой (от этого вкусового сочетания меня и сейчас передергивает) и зашагал в ускоренном темпе, чтобы сэкономить как можно больше времени от двадцати минут, оставшихся мне для чтения до конца обеденного перерыва. В кондитерской, мимо которой я проходил, было пусто; за тридцать секунд я успел купить за 80 центов большое, мягкое печенье с крошками шоколада. На расстоянии пяти кварталов от офиса, ожидая, когда переключится светофор, я откусил печенье, и мне сразу нестерпимо захотелось запить его молоком; я нырнул в «Папу Джино» и купил полупинтовую картонку в пакете. Отоварившись таким образом, поглощенный мыслями о ритуальном аспекте упаковки в пакеты, я вернулся на кирпичную площадь и сел на залитую солнцем скамью поближе к вращающейся двери офиса. Скамья была нео-викторианская, из тонких деревянных реек, прикрученных болтами к изогнутым чугунным ножкам, выкрашенная зеленой краской – сейчас такая может показаться слишком вычурной, а в то время они были в диковинку, архитекторы лишь недавно отказались от низких, мрачных бетонных или полированных гранитных плит, на которых полагалось сидеть (точнее, сутулиться, поскольку спинок у таких скамей не было) в этом общественном месте на протяжении двадцати регрессивных лет.
Я положил пакет из «Си-ви-эс» рядом с собой и надорвал упаковку с молоком, предварительно подсунув край полученного от Донны пакета под ляжку, чтобы его не унесло ветром. Со скамьи открывался вид на 3/4 нашего офиса: бельэтаж – решетка из темно-зеленого стекла с вертикальной беломраморной отделкой – был последним полномасштабным этажом, прежде чем фасад, скошенный под углом, круто уходил вверх, в слепящую голубую дымку. Тень здания дотягивалась до конца моей скамейки. Для пятнадцати минут чтения день был самый подходящий. Я открыл книжку «пингвиновской» классики на странице, где лежала закладка (чек, который на время я переложил на несколько страниц вперед), откусил печенье и глотнул холодного молока. Пока глаза привыкали к тексту, он оставался слепящим, нечитабельным пятном, поверх которого плавали сохранившиеся на сетчатке фиолетовые и зеленые отпечатки. Я моргал и жевал. Самостоятельные вкусы печенья и молока начали сливаться, еда приятно согревалась во рту; еще один прохладный глоток чистого молока смыл сладкое месиво в желудок [48]48
Однажды днем, когда мы с мамой сидели за кухонным столом (я читал колонку «Дорогая Эбби» и приканчивал сэндвич с арахисовым маслом, запивая его молоком, а она штудировала «Лекции по философии общественных наук» для курсов, которые посещала), она вдруг объяснила мне, что не стоит пить, пока не проглотил то, что жуешь, а на вопрос, почему, объяснила: не потому, что при этом легче подавиться – просто это невежливо, или, скорее, неделикатно, если сравнить с детским набиванием рта или «чмоканьем губами» (последнее выражение я так и не понял до конца). Дело в следующем: неприятные картины и звуки вынуждают окружающих делать нежелательные умозаключения насчет чавкающей и хлюпающей мешанины в чужом рту. Мысль, на которую навела меня мама за кухонным столом, оказалась мучительной: с тех пор на людях я никогда ничего не пил, когда жевал, и у меня екало в животе, когда так делали другие; но если речь идет об одновременном поглощении печенья и молока, запивание еды питьем – единственный способ приглушить сладость и замаскировать свойственный «Пепто-Бисмолу» сывороточный привкус молока, поэтому я, никем не замеченный на скамье, продолжал жевать и запивать поочередно.
[Закрыть]. Я нашел на глянцевой странице место, где остановился, и прочел:
Не то, не то, не то! – думал я. Деструктивная, бесполезная, вводящая в заблуждение и совершенно неверная мысль! Однако безвредная, даже приятно отрезвляющая для человека, который занимает зеленую скамью на площади, вымощенной кирпичом «в елочку», под пятнадцатью здоровыми, посаженными с одинаковым интервалом деревьями, и слышит резиновые стоны и посвист вращающейся двери. Я мог впитать любой брутальный стоицизм, чьим бы он ни был! Но вместо того чтобы продолжать чтение, я опять откусил печенье и набрал полный рот молока. С чтением всегда возникает одна проблема; приходится снова начинать с того же самого места, где остановился накануне. Восторженный отзыв в «Истории европейской морали» Уильяма Эдварда Хартпола Лекки (которая однажды в субботу, во время блужданий по библиотеке, привлекла меня своим претенциозным заглавием и фантастическим изобилием сносок [50]50
К примеру, в одной сноске Лекки цитирует слова французского биографа Спинозы о том, что великий философ ради развлечения любил бросать мух в паутину и со смехом наблюдать за последующим поединком («История европейской морали», том 1, стр. 289). Этим фрагментом Лекки проиллюстрировал свое утверждение, согласно которому утонченные представления о морали никак не связаны с особенностями личности или культуры; можно быть образцом добродетели в одной сфере и в то же время проявлять толерантность или даже безнравственность в другой – мысль не новая, но, пожалуй, впервые подкрепленная примером Спинозы. Из «пингвиновских» «Кратких жизнеописаний» Джона Обри, стр. 228, мы узнаем, что во время учебы в колледже («обгаженном галками» Оксфорде) Гоббс любил вставать пораньше утром, ловить веревочной петлей галок на сыр и сажать бьющую крыльями добычу в опасные для перьев силки – очевидно, ради забавы. Господи боже! Узнавая бытовые и анекдотичные случаи из жизни философов, мы не можем не замечать, как эти жестокие мелочи роняют великих людей в наших глазах. И Витгенштейн, как я читал в какой-то биографии, обожал ковбойские фильмы, каждый день был готов часами смотреть перестрелки из ружей и луков. Можно ли серьезно отнестись к теории языка, выдвинутой человеком, которому доставляла удовольствие суконная скука вестернов? Один раз – это еще куда ни шло, но каждый день! Однако несмотря на то, что ничтожные подробности о жизни трех философов (о которых, откровенно говоря, я почти не читал) временно отбили у меня охоту к чтению их трудов, я жаждал новых деталей подобного сорта. Как писал Босуэлл, «в это путешествие он [Джонсон] отправился в сапогах и очень широком коричневом пальто, в карманы которого почти целиком помещалось два тома его словаря формата ин-фолио; в руке он нес толстую трость из английского дуба. Прошу не судить меня строго за такие обыденные подробности. Все, что связано со столь великим человеком, достойно пристального внимания. Помню, доктор Адам Смит на лекции по риторике в Глазго признался, что был рад узнать, что Мильтон носил башмаки на шнурах, а не на пряжках» (Босуэлл, «Дневник путешествия на Гебриды», изд. «Пингвин», стр. 165. Вы только вдумайтесь: Джон Мильтон завязывал шнурки!). Босуэлл, подобно Лекки (возвращаясь к предмету нашей сноски) и Гиббону до него, любил сноски. Они понимали, что наружная поверхность истины – далеко не такая гладкая, ровная, плавно переходящая от абзаца к абзацу; она покрыта грубой защитной коркой цитат, кавычек, курсивов и иностранных слов, с редакторскими наслоениями всех этих «там же», «ср.», «см.», которые служат щитом для чистого потока аргументации, сиюминутно существующей в мозгу. Они знали толк в радостном предвкушении, какое испытываешь, периферическим зрением улавливая при переворачивании страницы серый ил дополнительного примера и ограничения, ждущий в виде крошечных буковок в самом низу страницы. (Говоря обобщенно, они признавали пользу мелкого шрифта как источника удовольствия при чтении туманных научных трудов; перед силами типографской плотности приходилось заискивать, как Роберту Хуку или Генри Грею перед деловитостью и запутанностью записанной истины.) Им нравилось решать, в каком порядке продолжить чтение – удосужиться свериться с какой-либо сноской или нет, прочесть сноску в контексте, оставить на закуску. Они знали, что мышцам глаза нужны вертикальные маршруты, что прямые мускулы глаза, наружный и внутренний, ослабевают, способствуя колебательному движению по силуэту буквы Z, усвоенному еще в начальной школе: сноски служат переключателями, предлагают, как игрушечная железная дорога, трассу для мысли под номером 1, некоторое время следуют ей мимо заброшенных станций и по подтопленным сырым туннелям. Дигрессия – отход от темы или пути развития рассуждения – иногда бывает единственным способом довести его до конца, а сноски – единственная форма графической дигрессии, санкционированная столетиями книгопечатания. Однако правила оформления печатных работ, разработанные Ассоциацией современного языка, которые я получил в колледже, не рекомендовали длинные, «эссеподобные» сноски. Спятили, что ли? Куда же катится наука? (Из последующих изданий этот изъян убрали.) Да, правильно высказался Джонсон по вопросу толковательных примечаний к Шекспиру: «Помехи расхолаживают разум; мысли отвлекаются от главного предмета; читатель устает, сам не зная почему, и наконец откладывает книгу, которую слишком прилежно изучал» («Предисловие к Шекспиру»). Но Джонсон имел в виду особый случай – примечания одного автора к другому, и действительно, чей пыл не охладит стремление редакторов «Нортоновской антологии поэзии» пояснить каждое потенциально замысловатое слово или строку, упорное нежелание понять, что отчасти прелесть поэзии для изучающего заключается в поросли существительных, которые он видит впервые, и аллюзий, о смысле которых может лишь гадать? Нужна ли нам к теннисоновской строчке «полипов темный лес» [51]51
Пер. Максима Богдановского. – Прим. пер.
[Закрыть] аккуратная сноска «3 Осьминогоподобные существа»? Надо ли объяснять нам само название стиха («Кракен», стр. 338-339 исправленного и сокращенного издания антологии)? Так ли нам необходимо, чтобы уже первое предложение «Американца» Джеймса, где упоминается «салон Карре в Лувре» (и где – в «пингвиновской» серии «Американская библиотека»!) подчищали деморализующей подсказкой:
В этом зале, сокровищнице картинной галереи великого национального музея Франции, хранятся не только полотна старых мастеров, которые Джеймс упоминает далее, но и «Мона Лиза» Леонардо.
Однако замечательные научные или анекдотические сноски – как у Лекки, Гиббона или Босуэлла, – написанные автором с целью дополнения или даже исправления в последующих изданиях его собственных слов в исходном тексте, свидетельствуют о том, что нет предела в стремлении к истине: оно не кончается вместе с книгой; далее следуют новые формулировки, опровержения собственных выводов и бескрайнее море ссылок на авторитетные источники. Сноски – это мелкие всасывающие отростки, благодаря которым щупальца-абзацы находят опору в обширном мире библиотек.
[Закрыть]) заставил меня две недели назад в обеденный перерыв остановиться перед стеллажом во всю стену, заполненным книгами классической серии издательства «Пингвин» и потянуться за тощим томиком «Размышлений» Аврелия на самую верхнюю полку, презрев стоящую тут же стремянку, зацепить книгу согнутым пальцем сверху и вытащить ее из ряда так, чтобы она упала в мою подставленную ладонь: чуть ли не самое тонкое «пингвиновское» издание, в блестящей обложке, негнущееся, в идеальном состоянии. Во время предыдущих кратких приступов энтузиазма я приобрел и прочел страниц по двадцать «пингвиновских» Арриана, Тацита, Цицерона и Прокопия – мне нравилось видеть их выстроенными у меня на подоконнике, над полкой с пластинками; нравилось отчасти потому, что мое знакомство с историей началось с оборотной стороны конвертов для пластинок, и чернота и глянец классической серии ассоциировались у меня с винилом [52]52
Черные книги «Пингвина» мне нравятся еще и потому, что на первых страницах в них помещена биографическая справка о переводчике – тем же мелким шрифтом, что и биографическая справка об историческом лице, труды которого он перевел на английский; благодаря этому сопоставлению малоизвестные переводчики из Дорсета и Лидса становятся такими же значительными фигурами, как убийцы, интриганы и заговорщики древности. Зачастую переводчики «Пингвина» оказывались не профессионалами, а любителями, которые, получив диплом по двум специальностям, тихо-мирно управляли отцовскими предприятиями или служили в конторах, а по вечерам переводили – вероятно, среди них было немало геев, этих на редкость слабых и сдержанных мужчин, которые, по общепринятым меркам, мало чего добиваются в жизни, но берегут для нас достижения цивилизации, располагая идеально сбалансированным, обдуманным и доступным представлением обо всем, что только можно знать о некоторых событиях истории Голландии или о периоде популярности какой-нибудь примечательной разновидности терракотовых трубок.
[Закрыть]. Лекки воспевал Аврелия так усердно, что искушение прочесть его самому было непреодолимым:
Совершенство характера этого человека, утомленного разнообразными событиями девятнадцати лет правления, возглавляющего общество, развращенное до мозга костей, и город, печально известный своими вольностями, заставляло умолкнуть даже клеветников, а народ в порыве признательности провозглашал его скорее богом, нежели человеком. С такой уверенностью мы можем судить о душевной жизни лишь немногих людей. Его «Размышления», производящие неизгладимое впечатление, составили одну из самых правдивых книг во всем жанре религиозной литературы.
И действительно, первый же абзац, который я прочел, открыв «Размышления» наугад еще в книжном магазине, ошеломил меня тонкостью. «Каким образом», – прочел я (и сдавленный звон ополаскиваемой кастрюли, ударившейся о бок раковины, зазвучал у меня в ушах).
Стоп! Мне понравилась легкая неуклюжесть и архаичность предложения, изобилующего выражениями, которые сейчас срываются с уст редко, а когда-то были обиходными: «столь подходящего», «философствования», «ты оказался ныне», а также неожиданный, но уместный порыв к восклицательному знаку в конце. Но думал я преимущественно о поразительной справедливости утверждения и о том, что, купив эту книгу и научившись следовать этому единственному завету, я приду к вершинам понимания, хотя на первый взгляд буду продолжать жить в точности как раньше – ходить на работу, обедать, уходить домой, разговаривать с Л. по телефону, оставаться у нее на ночь. Как часто случается, первая решающая фраза понравилась мне больше, чем все прочитанные по порядку. Я не расставался с книгой в обеденные перерывы на протяжении двух недель; ее корешок обтрепался не от чтения, а от постоянного ношения в руках, по нему пролегла единственная белая линия сгиба, из-за которой книга сама раскрывалась на странице 168, на том самом «жизненном положении», и к нынешнему моменту я, разочарованно листающий страницы, уже был готов окончательно забросить «Размышления», устав от неумолимого и патологического самоотречения Аврелия. Отрывок про скоротечность жизни, которая не более чем семя и прах, читаемый второй день краду, стал для меня последней каплей. Я снова заложил страницу чеком, который хранился в ней до недавней минуты, и закрыл книгу.
Оставалось выпить еще полпакета молока. Чувствуя, что его вкус мне уже надоедает, я допил молоко залпом, а потом, вспомнив детскую привычку, скатал в шарик пакет из-под печенья, сделанный из тонкой морщинистой бумаги, и запихнул его в отверстие молочного пакета. От обеденного перерыва осталось еще десять минут. Поскольку читать мне расхотелось, я решил было потратить это время на замену изношенных шнурков новыми, недавно купленными. Но солнце слишком припекало: подставив ему лицо, я сидел с закрытыми глазами, растопырив руки по скамье и скрестив перед собой ноги, и лишь когда слышал приближающиеся шаги, подтягивал ноги к себе, чтобы не загораживать путь. Правая рука, находящаяся в тени, касалась холодного купола нео-викторианского болта, левая, на солнце, – гладкой, горячей зеленой краски; умиротворенность и полнейшее довольство перетекали из теневой кисти в солнечную, струились по рукам и плечам, образовывали водоворот в голове. «Каким образом, – повторил я, точно себе в упрек, – ясно является уму, что нет в жизни другого положения, столь подходящего для философствования, как то, в котором ты оказался ныне!» Положение создалось в день, когда я все утро зарабатывал себе на хлеб, когда лопнул шнурок, состоялся разговор с Тиной, произошло успешное мочеиспускание в офисном туалете, а потом умывание, была съедена половина пакета попкорна, куплена новая пара шнурков, проглочен хот-дог и печенье с молоком; положение настигло меня сидящим на солнечной зеленой скамье, с мягкой книжкой на коленях. И что, с точки зрения философии, мне полагается теперь делать? Я перевел взгляд на книгу. На обложке красовался золотой бюст императора. Кто покупает такие книги? Я задумался. Люди вроде меня, спорадически занимающиеся самосовершенствованием в часы обеденного перерыва? Или только студенты? Или же таксисты – чтобы изумлять пассажиров, помахивая книгой перед плексигласовой перегородкой? Я часто размышлял, зарабатывает ли «Пингвин» хоть какие-нибудь деньги продажей подобных книг.
А потом я задумался над выражением «часто размышлял». Чувствуя, что Аврелий предписывает мне практиковаться в философии на скудной почве моей повседневной жизни, я задался вопросом, как часто я размышлял о прибыльности классической серии «Пингвина». В заявлении, что ты «часто размышлял» о чем-либо, не содержится указаний на то, какую именно часть жизни занимает подобное душевное состояние. Как часто оно возникает – каждые три часа? Раз в месяц? Всякий раз, когда конкретный набор условий напоминает мне об этой мысли? Нет, я определенно не думал о финансовом положении «Пингвина» каждый раз, когда мне на глаза попадались его книги. Иногда я просто гадал, о чем пишут в той или иной книге, и не вспоминал про издательство, в других случаях думал, что оранжевые корешки «пингвиновских» романов тускнеют в солнечном свете, как вывески химчисток, и как странно, что сомнительное сочетание оранжевого, белого и черного цветов выглядит мило и изысканно, на глубинном уровне ассоциируясь с нашим представлением об английском романе только потому, что кому-то в издательстве пришло в голову сделать подобный формат и оформление стандартными. Иногда оранжевые корешки напоминали мне о первой прочитанной «пингвиновской» книге – «Моя семья и другие звери»: мама подарила ее мне однажды летом, и я не только полюбил ящериц, скорпионов и солнце, но и, забираясь все глубже в толщу страниц, заинтересовался крошечными печатными символами, появляющимися через каждые двадцать страниц внизу слева на правых страницах разворотов: «СДЗ-7», «СДЗ-8», «СДЗ-9» и т.д. Какой-нибудь профессиональный жаргонизм переплетчиков, думал я – может, «Следующая до знака 7» или «Сложить до заставки 7». Гораздо позднее, когда я снова обратил внимание на эту особенность «пингвиновских» книг, дочитав до середины «Честный проигрыш» Айрис Мёрдок («ЧП-6» и т.д.), и сообразил, что это просто аббревиатура названия книги, обозначение, чтобы печатные листы не перепутались при брошюровке, я с запозданием влюбился в эту доныне неразрешимую тайну и переполнился благодарностью к «Пингвину» – за предоставление читателям ориентиров, отмечающих наш прогресс, ибо когда доходишь до обозначения вроде «ЧП-14» (в этой книге дальше я не продвинулся, несмотря на всю привязанность к Мёрдок), сразу чувствуется, что прогресс подтвержден более объективно, нежели заурядным сообщением об очередной главе.
Все эти наблюдения, связанные с «Пингвином», возобновлялись с разной цикличностью и, следовательно, имели для меня микроскопические отличия, и я вдруг понял, что нам необходима единица измерения периодичности регулярно повторяющихся мыслей, – скажем, количество возникновений в голове той или иной мысли за год. О финансовом положении «Пингвина» я размышлял от силы четыре раза в год. «Периодичность равна четырем» – звучит по-научному. Раз в год, когда консервированная музыка повсюду переключалась на рождественские гимны, я думал: «Забавно, что “Господь повелел радоваться, джентльмены” написана в миноре». Ушибая палец на ноге, я каждый раз думал: «Поразительно, что человеческий палец может выдержать такой удар и не сломаться», – а пальцы я ушибал раз восемь в год. Почти всегда, принимая витамин С, что случалось пятнадцать раз в год, я думал, когда наливал воду в стакан: «...живя на колесах, витамине С и кокаине...» Что мы узнаем, установив таким же образом число периодичности каждой возобновляющейся мысли человека? Мы узнаем относительную частоту появления его мыслей во времени, а этот показатель может быть полезнее любых убеждений, которых данный человек придерживается, и даже полезнее застывшего набора доступных потенциальных мыслей (если таковой возможен) в отдельный момент времени. Так же как самые используемые слова английского языка – банальности вроде связок, предлогов и артиклей, самые частые мысли – нудные и бесцветные, такие, как «лицо чешется» [54]54
мимолетный сексуальный образ.
[Закрыть] и «воняет ли изо рта?» Но ниже уровня предлогов и союзов в умственном лексиконе располагается целый список мыслей со средней частотой появления. Я представлял его в форме таблицы, какой-нибудь этакой:
Предмет размышления – Количество возникновений в год (в порядке убывания)
Л. 580,0
Родные 400,0
Чистка языка 150,0
Беруши 100,0
Оплата счетов 52,0
Трехколесный пылесос «Панасоник», его замечательность 45,0
Солнечный свет бодрит 40,0
Дурацкие пробки на дорогах 38,0
Книги «Пингвина», все 35,0
Работа – уволиться? 34,0
Друзья, которых нет 33,0
Брак – какова возможность? 32,0
Торговые автоматы 31,0
Соломинки плохо распаковываются 28,0
Блики на движущихся предметах 25,0
Маккартни талантливее Леннона? 23,0
Друзья умнее, способнее меня 19,0
Диспенсеры для бумажных полотенец 19,0
«То, о чем лишь думает другой» [55]55
Строка из поэмы Александра Поупа «Опыт о критике», пер. А. Субботина. – Прим. пер.
[Закрыть], и т.д. 18,0
Люди очень разные 16,0
Деревья, их красота 15,0
Тротуары 15,0
Друзья недостойны меня 15,0
Близнецы, разлученные при рождении, исследование характеров 14,0
Интеллект, быстро тает 14,0
Пандусы для инвалидных колясок, их безумная опасность 14,0
Стремление убивать 13,0
Изобретение эскалатора 12,0
Люди такие похожие 12,0
«Только не в моем дворе» 11,0
Соломинки теперь всплывают 10,0
Ди-джей, буду ли я счастлив на его месте? 9,0
«Не можешь выломиться – врубайся!» 9,0
Фломастер 9,0
Бензин, его приятный запах 8,0
Ручка, шариковая 8,0
Стереосистемы 8,0
Страх опять нарваться на уличных грабителей 7,0
Степлеры 7,0
«Тараканы приходят, но не уходят» 6,0
Обеденная булочка, ее образ 6,0
Ботинки 6,0
Пакеты 5,0
Батц, Эрл 4,0
Подметание, метлы 4,0
Свист, йодли 4,0
«Попробуй на взгляд» 4,0
Чистящая жидкость, ее запах 3,0
Папки с пластиковыми застежками типа «зиплок» 2,0
Попкорн 1,0
Птицы отрыгивают пищу и кормят ею птенцов 0,5
Кант, Иммануил 0,5
Но составление списка, как я вскоре понял, мысленно его набрасывая, оказалось отнюдь не абстрактным процессом просветления, как я ожидал: мысли были слишком текучими, трудно поддавались наименованию, а потом – классификации для чрезвычайно важной оценки сравнительной частоты появления. И слишком, слишком уж много их было. Однако расстановка по периодичности как идеал описания – самое большее, что я мог сделать тем днем. Самоанализ оказался единственной отдаленно-философской деятельностью, на которую я был способен, сидя на скамье под солнцем и ожидая, когда истекут последние минуты перерыва, прежде чем вернуться на работу; присваивание частоты, по крайней мере, требовало более достоверного самоанализа, нежели растяжимый вопрос «о чем я думаю?» Люди казались такими похожими, стоило вообразить их распорядок дня или понаблюдать, как они входят во вращающиеся двери (как входили теперь Дэйв, Сью и Стив, не заметившие меня), но если представить себе подробную таблицу частоты мыслей для каждого и попытаться сравнить таблицы, сразу почувствуешь, что сравниваешь вещи более несхожие, нежели удлинительный шнур и долма. Однажды Л. призналась, что «все время» думает (я попросил выразиться поточнее, и она сказала, что примерно раз в три недели) о неприятном анекдоте, который кто-то рассказал ей в одиннадцать лет: «В.: Как выглядит идеальная женщина? О. [56]56
ладонь поднимается на уровень пояса.
[Закрыть]: Ростом вот такая и с плоской головой, чтоб было куда ставить пивную кружку». Л. добавила, что всего два-три года назад перестала несколько раз в неделю вопреки своему желанию вспоминать загадку, которая не давала ей покоя с десяти или около того лет:
Раз я на ярмарку шел в Абердин.
Вдруг мне навстречу один господин -
Был очень толстым и радостным он.
Следом за ним шло четырнадцать жен,
У каждой жены в руке по лукошку,
В каждом лукошке – четырнадцать кошек,
У каждой кошки в зубах по котенку.
Задумался я и стал в сторонку:
Так сколько же кошек,
Котят и лукошек
Взял господин
С собой в Абердин? [57]57
Загадка из сборника «Рифмы Матушки Гусыни», пер. И. Родина. – Прим. пер.
[Закрыть]
Каждые полтора месяца, продолжала рассказывать Л., она с удовольствием вспоминала описание желтой комнаты из «Даниэля Деронды», хотя раньше не представляла себе классическую викторианскую обстановку такого цвета. А я вообще ни о чем таком не думал! [58]58
Это уже не так. С тех пор как Л. рассказала мне загадку про Абердин, та прочно заняла место в моей карусели мыслей; меня раздражает, что отвечать на вопрос следует: «нисколько, глупый, – этот господин шел из Абердина!», потому что (а) «навстречу» на дороге человек может попасться, только если вы идете в противоположных направлениях; (б) неизвестно, то ли четырнадцать жен принадлежали этому толстому и радостному господину, то ли за ним шли чьи-то посторонние жены, и он был толст и радостен из-за подобного жизненного положения. Таким образом, я беспокоюсь о том, насколько озадачит эта загадка ребенка, если в семье принято загадывать такие; интересно, понравилась бы мне такая путаница, если бы я узнал ее в детстве (скажем, вместо Джека и Спота с их фургоном); какими намерениями руководствовался сочинитель, в каком жизненном положении находился он или она – обо всем этом я размышляю приблизительно девятнадцать раз в год.
[Закрыть] Мы с Л. хорошо знали друг друга; мы чувствовали, что во многих важных отношениях похожи, мы радовались и огорчались вместе, но таблицы повторяющихся мыслей и периодичности в среднем диапазоне частот у нас не имели почти ничего общего.
Помимо периодичности отдельных внутренних мыслей, существовала в отдельной плоскости и зависимая от них периодичность разговоров – при встрече и по телефону. 20 раз за год мы с Л. говорили о том, что женщины в кинокомедиях почти всегда играют ту же роль, что и комики-мужчины. 25 раз в году мы спорили о том, что было бы, если бы мои родители не развелись, а ее, наоборот, не остались бы вместе. 50 раз в году мы обсуждали влияние распущенности на облик и личность, приводя примеры из жизни ее подруг и нашей собственной. Через день мы беседовали о том, в каком городе или районе хотели бы жить и в каком доме поселились бы, будь мы богаты. Решительные действия имели периодичность, равную 4-м; передача умственных способностей по наследству – 12-ти. Дважды за лето мы спорили о том, могут ли не сочетаться цвета в природе. Когда эта тема вновь всплывала, мы смутно чувствовали, что нам она знакома; почти всегда она возникала (то есть оказывалась достойной обсуждения) только после того, как мы напрочь забывали наши прежние мнения по этому поводу – безотносительно и расплывчато мы припоминали, что было сказано в прошлый раз, но часто менялись местами, каждый с большим энтузиазмом приводил те аргументы, которые казались ему более свежими, и считал неубедительными свои прежние доводы.
На сферу разговоров влияли и другие периодичности: общенациональный 15-летний цикл разнообразных журналистских сенсаций; общие поправки и маятниковые гиперреакции; и самое главное – периодичность библиотек и классической серии «Пингвина», замедленное, вековое возрождение и угасание интереса к некоторым вопросам или образам мышления, переосмысление превратно понятых истин, изложенных в новой стилистике.
Я думал, что во всех этих плоскостях чередование пренебрежения и внимания к той или иной мысли подобно циклу покрывания воском и полировки, приглушения и усиления глянца, шлифовки промежуточных слоев и нанесения новых – все это происходило в долгие периоды забвения. Вот и сейчас, уже в 6-й раз за 2 рабочих недели, я уделил на пару минут внимание одной мысли Аврелия, умещающейся в единственную фразу, тем самым ненадолго перевел мысль из искусственного «пингвиновского» хранилища в сферу живой памяти, и если не считать пребывания ее у меня в голове, возможно, в эти минуты этой же мыслью больше не задавался никто – не только во всем городе, но и в целом мире. Сегодня же, впервые за 20 лет, два обособленных события напомнили мне о завязывании шнурков (3 события – если считать мгновенный прилив гордости непосредственно перед разрывом шнурка), средняя периодичность мыслей о которых составляла примерно 1/10 в год – хотя число вводит в заблуждение, поскольку, как я уже решил, следует брать для таблицы средневзвешенную частоту за краткие периоды – скажем, за 5 лет, для большей показательности, по крайней мере до смерти. Но невозможно предсказать, которая из 2 мыслей, об Аврелии или шнурках, займет более высокое положение в сводной таблице периодичностей после моей смерти [59]59
Сейчас я уже абсолютно уверен, что более высокий рейтинг получили бы шнурки. Готовясь описать день, когда меня посетили мысли об Аврелии и шнурках, я прожил бурный месяц, за который тема шнурков, а также их завязывания всплыла 325 раз, в то время как утверждение Аврелия вспомнилось всего 90 раз. Очень сомневаюсь, что когда-нибудь снова сосредоточусь на том или другом, поскольку дня меня обе эти мысли исчерпаны. Но внезапные запоздалые вспышки не в счет, поскольку это искусственные, дублированные поправки, цель которых – понять, как устроены ранние естественные размышления. Самый последний пример возникновения мысли о шнурках выглядел так – однажды у себя в кабинете я листал сборник исследовательских отчетов за 1984-1986 годы, опубликованных производственной лабораторией Массачусетского технологического института, и вдруг заметил, что в нем весьма активно изучается «патологический износ веревок». Исследовательский проект был описан так:
Со всего мира были собраны образцы морских веревочных снастей, имевших самое разное назначение и продолжительность службы. Были выявлены и оценены количественно характерные особенности механического и химического износа. Для специфических видов применения были определены основные механизмы износа. В настоящее время продолжается сбор данных о типичных случаях износа для построения моделей амортизации веревок с целью последующей разработки рекомендаций по их своевременной замене.
Продолжается сбор данных о типичных случаях износа! Ё-моё! Наспех решая, стоит ли мне бросить службу и включиться в работу над этим увлекательным проектом, я задумался, применимы ли хотя бы отчасти результаты С. Бэкера и М. Сео к случаю с моими шнурками. К моему удивлению, в библиотеке не нашлось копии опубликованных в сентябре 1985 года «Материалов 3-го совместного японо-австралийского симпозиума по измерению объектов: Применение к промышленному дизайну и управлению технологическими процессами». Я заказал копию, но нетерпение заставило меня пойти еще дальше. Вскоре я узнал, что совершенно напрасно считал, будто патологический износ морских снастей имеет хоть какое-нибудь отношение к износу шнурков. Порывшись в томе 07.01 подробных рекомендаций Американского общества испытаний и материалов, я нашел дискуссию о процессах и замерах при испытании текстильных волокон на износ. Установки для испытаний на абразивный износ выглядели так, словно были изготовлены в 30-х годах, но я решил, что в данном случае знать особенности воздействия на волокна испытательных установок гораздо важнее, чем располагать сложными приборами. В этом предположении я тоже ошибся. Переключившись на периодику, я узнал о «Микроконе-1», растяжной установке «Инстрон», установке ускоренного истирания и универсальной испытательной установке «Столл Куартер», или УИУСК. (О последней см. «Дайджест текстильных технологий», 05153/80; Пал, Муишн и Укидре из Исследовательской лаборатории технологии производства хлопчатобумажных тканей, Индия, – с помощью этой установки определяли истирание с изгибом ниток для шитья.) Тем не менее, как пишут Х.М. Элдер, Т.С. Эллис и Ф. Яхья нз Отдела волокон и тканей кафедры теоретической и прикладной химии университета Стратклайда, Глазго, «вряд ли удастся создать установку, способную воспроизвести в соответствующих пропорциях весь спектр абразивных нагрузок, которым подвергается в процессе службы ткань» («Журнал текстильного института», 1987 г., №2., стр. 72). Этот шотландский скептицизм взбудоражил меня, поскольку указывал на то же самое, что я заподозрил в первые минуты у себя в кабинете, сразу после того, как лопнула вторая пара шнурков.
А затем, покопавшись в мировых реферативных журналах по текстилю за 1984 год, я прочел статью под номером 4522:
Методы оценки абразивостойкости и крепости узлов обувных шнурков.
3. Чаплицкий.
«Техник Влокиеничи», 1984, 33, №1, 3-4 (2 стр.) на польск. яз.
Описана и проанализирована работа двух механических устройств для исследования абразивостойкости и крепости узлов обувных шнурков. Обсуждаются польские стандарты.
[С] 1984.4522
Я вскрикнул от радости и хлопнул ладонью по странице. Возможно, не все поймут, чему я так обрадовался. Вот он, этот человек – 3. Чаплицкий, способный дойти до самой сути! Он не собирался бросать задачу после минутного размышления, сославшись на ее сложность и на пределы человеческих возможностей, как сделал я и отправился обедать, – он посвятил этой проблеме всю жизнь. Только не говорите, что он получил сверху указание найти самый износостойкий вид плетения шнурков для внешнего рынка! О, нет! Его собственные шнурки однажды утром в очередной раз лопнули, и вместо того чтобы купить пару новых в farmacia за углом и забыть о них до следующего раза, он сконструировал машину и порвал сотни всевозможных шнурков, пользуясь ими раз за разом в стремлении понять, какие силы участвуют в этом процессе. Он пошел дальше – создал вторую машину, чтобы определить, на какой текстуре шнурка лучше всего держится узел, дабы всему человечеству не приходилось целыми днями заново завязывать шнурки, способствуя их преждевременному износу. Гений! Из библиотеки я ушел с облегчением. Прогресс был налицо. Кто-то обратил внимание на эту проблему. Отныне пусть ею занимается мистер Чаплицкий в Польше.
[Закрыть].
Пора было уходить. Солнечная рука стала липкой; я тер ее большим пальцем, пока не образовался крошечный темно-серый цилиндрик из масла от попкорна, городской копоти, отмершей кожи и сахара с печенья. Я щелчком отбросил его. И заметил, что дата все еще видна на ладони, но после следующего мытья рук окончательно исчезнет. Мне удалось так туго свернуть и скомкать пакет из «Папы Джино», что он почти полностью влез в молочную картонку; это вывернутое наизнанку достижение доставило мне смутное удовольствие. Собрав свое имущество, запечатанный пакетик из «Си-ви-эс» и книгу, я поднялся. Раздувшуюся картонку из-под молока я выбросил – точнее, осторожно положил на вершину холмика облюбованного пчелой оставшегося после обеда мусора, уже переполнившего ближайшую урну, убедился, что картонка не свалится, пока я не отойду, – для этого я несколько секунд осторожно поддерживал ее шаткое равновесие кончиками пальцев. Примять скопившийся мусор, как полчаса назад возле «Си-ви-эс», я не мог – от любого нажима вся куча только начала бы разъезжаться. Пчела взмыла с наполненного солнцем бумажного стаканчика и улетела делать трущобный мед из найденных в стакане остатков диетической шипучки. Я вошел в вестибюль и направился к эскалатору.