355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Николсон Бейкер » Бельэтаж » Текст книги (страница 4)
Бельэтаж
  • Текст добавлен: 7 сентября 2016, 18:58

Текст книги "Бельэтаж"


Автор книги: Николсон Бейкер



сообщить о нарушении

Текущая страница: 4 (всего у книги 9 страниц)

Глава седьмая

Это случилось, когда мне было двадцать три года, через четыре месяца после начала работы в бельэтаже, когда у меня имелось всего пять рубашек. Каждую можно было надеть самое большее три раза – кроме голубой, которая выглядела свежей даже в четвертый раз, если, конечно, три предыдущих не пришлись на редкостно жаркие дни. В прачечную принимали не меньше трех рубашек сразу, заказ выполняли четыре дня, поэтому часто бывало, что я, вернувшись домой с работы, находил в большом гулком стенном шкафу всего одну рубашку.

Утром в день начала взрослой жизни я получил три выстиранных рубашки, плотно завернутые в коричневую оберточную бумагу. Я разрезал шпагат (бесполезно пытаться разорвать его в такую рань, а тем более – возиться со стремительно, но безупречно завязанным узлом) и уронил бумагу вместе с бечевкой на пол. Мама иногда приносила домой бумажные пакеты с тонко нарезанной вестфальской ветчиной и доверяла мне вскрывать их, и первый момент раздевания рубашек чем-то напоминал детское разоблачение ветчины, только еще приятнее, поскольку на этот раз передо мной предстали давние друзья, многократно ношеные предметы одежды – почти неузнаваемые, как новенькие, без морщин на сгибе локтя и вокруг талии, под ремнем, зато с правильными, отчасти умышленными, острыми, как нож, складками и перпендикулярными линиями сгибов, только подчеркивающими впечатление отутюженности, возникшими либо под воздействием неразборчивой силы гладильных и крахмальных автоматов (например, «гусиные лапки» на рукаве возле манжеты), либо в результате окончательного тщательного сворачивания. Рубашки были не просто сложены: светло-голубые бумажные ленточки туго обнимали каждую по отдельности в сложенном состоянии, рукава заведены назад, точно рубашки прятали некий подарок.

Я посмотрел на все три, две белых и долгоиграющую голубую, и решил надеть ту белую, что была постарее (я носил ее четыре месяца). Целых четыре месяца я пробыл бизнесменом! Приглядевшись, я заметил следы старения хлопчатобумажной ткани: похоже, крахмал она впитывала лучше, чем белая рубашка поновей. Я разорвал голубую бумажку, потом вытащил из рубашки жесткую картонную прокладку [20]20
  Этим движением, каким выхватывают оружие из ножен, я восхищался много лет назад у опытных владельцев «полароидов», которые еще до эпохи «Эс-Экс-70» небрежным жестом совали толстый квадратик пленки между валиками, наносившими химическое желе на повернутый лицом вниз снимок, а потом похаживали кругами, поглядывали на небо, считая про себя шимпанзе, наконец отгибали только уголок, а потом действовали уже увереннее, целиком высвобождали влажное, скользкое черно-белое изображение, оставляя после себя слоистую пахлаву мусора, состоящего из негатива в барочном футляре из многослойной бумаги, на нижней стороне которого иногда можно было увидеть причудливые зеленые и бурые, как лишайники, пятна просочившегося проявителя.


[Закрыть]
, и бросил ее на кучу скопившихся [21]21
  И вправду целую кучу: я собирал их, потому что с детства любил рисовать на картонках из отцовских рубашек, хотя они были белые, с одной стороны глянцевые, стандартного формата, а мои – серые и поменьше; кроме того, я обнаружил, что рубашечную картонку, согнутую корытцем, удобно держать у подбородка, подстригая бороду: приступив к работе, я стал подравнивать ее гораздо чаще. (В тот момент я еще не знал, что так же хорошо картонка служит совком для мусора).


[Закрыть]
картонок. Выбранную рубашку я поднял в воздух, поддел мизинцем воротник и встряхнул. Она хлопнула, как флаг на консульстве маленькой, но богатой страны. Итак, готов ли я ее надеть?

Конечно, моя майка уже была заправлена в трусы; в первые несколько недель работы я уяснил, что благодаря этой маленькой предусмотрительности рабочий день становится гораздо более комфортным. И брюки были надеты, но не застегнуты – да, я готов. Рубашка всегда прохладнее, чем ожидаешь. Я начал застегивать ее со второй пуговицы сверху, смело преодолевая несильную боль в кончике большого пальца, которым надавливал на пуговицу, и слушая тихое поскрипывание и попискивание края пуговицы, трущегося о тугую петлю. Затем я застегнул все остальные пуговицы на планке, привел в порядок брюки и занялся манжетами. Застегивать две пуговицы манжет труднее всего, поскольку действовать приходится только одной рукой, а крахмалят манжеты сильнее, чем всю рубашку; но я натренировался так, что мог застегнуть их, почти не задумываясь: надо приподнять пуговицу на правой манжете ногтем большого пальца, расправить жесткую от крахмала петлю и сложить пальцы так, чтобы пропихнуть одну в другую, а потом повторить процедуру с другой манжетой. В ускоренном варианте две симметричных последовательности застегивания манжет напоминали шотландский рил.

Чтобы застегнуть самую верхнюю пуговицу рубашки, пришлось идти к зеркалу – в нем отразился мой подбородок, выпяченный по-бульдожьи, чтобы не мешать рукам подбираться к шее. Потом галстук, ремень, ботинки – подпрограммы, выполняемые автоматически.

Я уже надевал пальто, когда вспомнил, что забыл воспользоваться дезодорантом. Серьезное препятствие. Мне представилось, как придется расстегивать ремень и рубашку, да еще вытягивать майку из-под трусов – стоит ли овчинка выделки? И так опаздываю.

Именно в этот момент я сделал открытие. Мне привиделся портрет Наполеона кисти Энгра. Сдвинув в сторону галстук, я расстегнул одну-единственную среднюю пуговицу рубашки. Да, действительно, благодаря одной расстегнутой пуговице можно просунуть руку под рубашку и дотянуться до подмышки, а затем провести твердым антиперспирантом по плевральной полости между майкой и рубашкой – но лишь в том случае, если удается пальцем подцепить лямку майки и стянуть ее ниже подмышечного шва рубашки, таким образом получив доступ к области, которую предстоит обработать. Я чувствовал себя Бальбоа или Коперником. Учась в колледже, я с изумлением наблюдал, как женщины высвобождаются из лифчика, не снимая свитера – через ткань расстегивают лифчик на спине, засучивают один рукав повыше чтобы стянуть с плеча бретельку, а потом, соблазнительно поиграв плечами, невозмутимо вытаскивают его из второго рукава. Мое антиперспирантное открытие имело топологически разоблачительный привкус этих избавлений от лифчика [22]22
  Однако первая отметина на этой топологической линии времени появилась между моими тремя и пятью годами. Я увидел, как мама выбирает для моей сестры футболку на деревянной складной штуковине из тонких шпонок, на которой можно сушить нерасправленную одежду. Футболка сушилась, вывернутая наизнанку; мама перевернула ее подолом вверх, сунула в нее руку, словно выуживая что-то а глубокой сумке, и взялась за рукав, потом другой рукой схватилась изнутри за второй рукав. Затем подняла локти, и майка начала вращаться вокруг двух осей-рукавов; хлопок ткани – и футболка повисла на маминых пальцах уже не вверх подолом и не наизнанку. Я почувствовал, как мой мозг производит аналогичную инверсию, пытаясь осмыслить кажущуюся невозможность и удивительную разумность того, что сейчас проделала мама. Я ощутил укол упущенной возможности, поскольку не изобрел этот фокус сам – до тех пор, выворачивая футболки, я действовал исключительно методом проб и ошибок: протаскивал рукав через его отверстие и не добивался ровным счетом ничего, нерешительно отворачивал подол сзади, заталкивал горловину внутрь и ждал чуда, – только через несколько минут футболку удавалось вывернуть, причем я никак не мог вспомнить, как это сделал. Понаблюдав за мамой, я упражнялся в тех же движениях, пока не понял, в чем их суть, повторяя «внутрь... наружу... внутрь... наружу», словно сценический речитатив. Проследив за няней, я понял, что и другие люди знают этот фокус, и, по словам няни, моя мама ее этому не учила – няня знала его просто потому, что так выворачивало одежду все население города Рочестера. Вскоре я разработал особый метод систематизации человеческой ловкости, предназначенный специально для подобных фокусов; они были более ценными, нежели умение свистеть, щелкать пальцами, стоять на голове, манипулировать гульфиком трусов, не рискуя задушить свой миниатюрный член, разбивать яйцо одной рукой или играть мелодию из «бэтмена» на пианино, поскольку в основе той разновидности ловкости лежала идея понимания потребности в наборе на первый взгляд непостижимых приготовлений – чтобы потом единственным преображающим движением, подобно павлину, распускающему хвост на канале «Эн-би-си», достичь своей цели. Задним числом я отнес к этой категории усовершенствованный процесс завязывания шнурков, а позднее включил в нее (1) придерживание подушки подбородком над чистой наволочкой – вместо попыток затолкать угол подушки в отползающую наволочку, разложенную на горизонтальной поверхности; (2) раскладывание пальто на полу, чтобы потом вставить обе руки в рукава и надеть его через голову; (3) завязывание простого узла (базового ботиночного) на бечевке, для чего надо скрестить руки на манер Мистера Чистюли, взяться за концы бечевки, а потом разомкнуть руки; (4) скатывание носка клубком, прежде чем надеть его – хотя, как я уже говорил, в конце концов я отказался от этой методики.


[Закрыть]
.

К метро я шел невероятно довольный собой. Мои ботинки (в то время еще совсем новенькие, износ шнурков – всего несколько месяцев) приятно шуршали по тротуарам. В метро было немноголюдно, и я смог встать там, где любил, да еще и пристроить портфель между ног. Состоялась одна из тех славных поездок, когда покачивание поезда успокаивает, в вагоне царит уютное тепло, но не жара. Поезд подземки представился мне стремительно несущейся буханкой хлеба. В голову пришел девиз «Попробуй на взгляд». Какая жалость, думал я, что белый хлеб впал в немилость – ведь только он аппетитно выглядит в виде тостов, только белые буханки хорошо смотрятся, когда нарезаны наискосок. Мне вспомнилось необычное ощущение, какое возникает, когда вынимаешь из тостера дымящийся белый тост – каким бы дряхлым или замусоренным крошками ни был твой тостер, тост всегда получается ровным и чистым – и намазать его маслом можно множеством способов. Можно размазать масло легонько, чтобы оно осталось на поверхности; если оно холодное, можно вдавить его в слой мякоти под корочкой, чтобы тост пропитался; можно посыпать тост мелкими масляными крошками, вообще не размазывая их, потом сложить два тоста вместе и разделить пополам наискосок, чтобы нажимом ножа не только разрезать хлеб, но и способствовать таянию масла. Кстати, а почему разрезать лучше наискосок, а не просто поперек? Да потому, что уголок диагонального разреза идеально годится для первой укуса. Если тост прямоугольный, запихивать его в рот приходится боком, точно так же, как заносишь в узкую дверь холла громоздкий комод: надо захватить краем рта один уголок тоста, а потом осторожно повернуть тост, растягивая рот так, чтобы в него вместился и второй уголок; только после этого тост можно грызть. Если ломтик треугольный, большая часть острого угла помещается в рот так, что ее удобно жевать; но неудобная часть прямоугольного тоста выходит из-под контроля прямо на выпуклом корне языка. За одну станцию до своей я сделал вывод, что в уходе от ровного разреза к диагональному имелась своя логика и что этой традицией мы, вопреки всем представлениям, обязаны не просто вкусам буфетных поваров.

Затем я задумался, насколько опоздаю на работу. Наручные часы у меня отняли неделю назад, угрожая расправой, но я с надеждой окинул взглядом уменьшающийся в перспективе строй кистей и запястий, держащихся за металлические поручни вагона. Я заметил немало мужских и женских часов, но почему-то именно в это утро не смог разглядеть, какое время показывают их стрелки. Одни были повернуты ко мне не циферблатом, а пряжкой, другие находились слишком далеко; женские – слишком мелкие, у некоторых отсутствовали цифры по окружности, поэтому часы напоминали вафли «Некко» всем, кроме своих владельцев; у остальных блики хрустальных стекол или диодов мешали разглядеть стрелки. Часы на расстоянии фута от моей головы, принадлежащие чересчур старательно выбритому мужчине с газетой, сложенной в миниатюрный квадратик, были мне видны ровно наполовину – причем ненужную, а вторую, нужную, скрывала манжета, так что я без труда читал прописные буквы завершающего «-же» торговой марки, но мог лишь догадываться, что девяти еще нет. Пожалуй, эта манжета была накрахмалена профессиональнее моей.

И в эту самую минуту (не могу сказать точно, какую именно) я вдруг осознал, что преодолел свойственный всем человеческим существам этап стремительного роста и в настоящее время застрял на промежуточной стадии личного развития. Я не дрогнул, не повел бровью и ничем внешне себя не выдал. В сущности, когда первое потрясение миновало, новое ощущение не показалось неприятным. Я оформился; я – тот самый человек, который злоупотребляет выражением «в сущности». Я – тот человек, который стоит в вагоне метро и размышляет о намазывании тоста маслом – и не просто тоста, а с изюмом: когда высокий, хрусткий скрип масляного ножа приглушается редким соприкосновением с мягкими, распаренными тельцами изюминок, а если изюмина сидит в мякише точно по линии разреза, она иногда вываливается, когда берешь ломтик, целая, хоть и со вмятинкой. Я – человек, величайшими открытиями которого скорее всего будут нюансы пользования туалетными принадлежностями в одежде. Я – мужчина, но далеко не той величины, какой надеялся достичь.

Поднимаясь на эскалаторе на поверхность, я попытался воскресить первоначальную боль, вызванную открытием; я много слышал о людях, переживших внезапные озарения, но сам столкнулся с таким впервые. К тому времени, как я вышел из метро, я решил, что недавнее событие достаточно серьезно, чтобы отметить его, пусть даже ценой опоздания, кофе с кексом в какой-нибудь хорошей кофейне. Но пока я наблюдал, как девушка торопливо расправляет пакетик для моего пенопластового стакана и завернутого в салфетку кекса, так же расслабленно всплескивая кистью, как делала мама, когда стряхивала градусник (ведь это самый быстрый способ открыть пакет), потом осыпает покупку пригоршнями пластмассовых ложечек, пакетиков с сахаром, салфеток и кусочков масла, меня вдруг потянуло в офис: я с нетерпением ждал обмена утренними откровениями с Дэйвом, Сью, Тиной, Эйбом, Стивом и остальными, когда, прислонившись к дверным косякам или перегородкам, смогу описать, как процесс развития моей личности вдруг застопорился прямо в метро, и я стал новехоньким взрослым. Я оправил манжеты и толкнул вращающуюся дверь, направляясь на работу.

Глава восьмая

Позднее я с облегчением и разочарованием обнаружил, что отнюдь не застыл в своем развитии, как мне казалось тем утром, но, несмотря на это, продолжал считать памятный день примечательной вехой, сменой этапов, какая бывает раз в жизни. А теперь запомним, что двадцать три года – решительный и определенный конец моего детства, и предположим, что каждый день у меня возникает постоянное количество новых мыслей. (Эти мысли только для меня новы и еще необдуманны, даже если остальные считают их избитыми и банальными; реальное количество этих мыслей не имеет значения – одна, три, тридцать пять или триста в день; оно зависит от эффективности фильтра, отличающего повторы от новинок, а также от моей способности мыслить по-новому – до тех пор, пока она остается постоянной.) Допустим, каждая из этих новых мыслей, возникнув, не разлагается до определенной степени в процессе анализа, а скорее остается целостной, чтобы потом в любой момент всплыть в памяти, даже если конкретное событие или более поздняя новая мысль, способные напомнить мне об этой ранней мысли, никогда не появятся. Известно, что моя память начала стабильно функционировать в шестилетнем возрасте. Исходя из этих трех упрощающих допущений, получим: к тому моменту, как в метро по дороге на работу я вдруг почувствовал себя взрослым, я должен был заложить на хранение детские мысли за семнадцать лет (23 – 6 = 17). Следовательно, заключил я недавно [23]23
  К этому выводу я пришел, когда быстро вел машину в темноте по шоссе, где всего за несколько дней до того мусоровоз напомнил мне о железнодорожном костыле и фокусе с белым фоном. Я размышлял о том, что лишь переселившись в пригород, заметил, как окурки, щелчком выброшенные в щели приоткрытых окон невидимыми жителями пригородов, едущими впереди меня, падают на холодное незримое шоссе и рассыпаются крошечным фейерверком табачных искр, и это зрелище производит на меня такое же впечатление, как последние кадры «Рискованного бизнеса»: полуночный поезд чикагской подземки высекает во мраке сноп искр, затормозив под надменное «кш-ш!» литавр в убаюкивающих электронных ритмах саундтрека, – только сигаретные искры были бледным подобием этой глубокой сцены, еще теплые от чужих губ и легких останки сигарет возникали прямо перед фарами и тускнели в их свете, когда машина оставляла позади подпрыгивающий и вращающийся волчком окурок, что двигался со скоростью 40 миль в час, в то время как машина – со скоростью 45 миль. Это напомнило мне, как в детстве при поездках на машине я приоткрывал окно, выбрасывал огрызок яблока или груши, впуская в салон свист воздуха и шум, и смотрел, как мой огрызок удаляется в перспективе, еще продолжая подпрыгивать и вертеться, внезапно превратившись из предмета, который я держал в руке, в ничейный предмет, в мусор, валяющийся посреди ничем не примечательного, соединяющего два населенных пункта шоссе. И я ломал голову: неужели люди, швыряющие в темноту окурки, делают это просто чтобы не пачкать пепельницу, или глотнуть свежего воздуха, ворвавшегося в приоткрытое на четверть окно, или они знают, какими возвышенными мыслями обязаны им некурящие, и заботятся о нас – может, курильщики тоже обращают внимание на шлейф фейерверков за машинами других курильщиков? А если они с наркоманской сентиментальностью и эгоизмом ассоциируют эту скоростную кремацию и рассеивание праха с более длинной траекторией собственной жизни – «ввергнут во мрак в сиянии славы», и т.д.? Эти мысли, как новые, так и повторы, я перебирал в голове, когда и пришел к этому выводу.


[Закрыть]
, мне необходимо и впредь прибавлять к этому запасу по несколько новых мыслей ежедневно, вплоть до сорока лет (23 + 17 = 40), и тогда у меня наконец скопится достаточно разношерстных зрелых мыслей, чтобы перевесить и вытеснить все детские – и я вступлю в возраст Совершеннолетия. Об этом моменте я прежде не подозревал, однако он быстро приобрел статус вожделенной, манящей цели. В этот миг я наконец обрету понимание, буду последовательно находить прошлому мудрое и взвешенное применение; у любого предмета, призванного мной на рассмотрение, появится целая кипа дополнений, датированных моим третьим или четвертым десятком лет, вытеснивших окрашенный в цвета новизны припев «когда мне было восемь», «когда я был маленьким» или «когда я учился в четвертом классе», в силу необходимости выступавший ранее на первый план. Средний возраст. Средний возраст!

Когда я на мгновение замер в двух футах от эскалатора в конце обеденного перерыва в день лопнувшего шнурка, с «пингвиновским» изданием «Размышлений» Аврелия и пакетом из «Си-ви-эс», я уже два года шел к великой цели, хотя покамест не сознавал этого отчетливо; другими словами, 2/17 и приблизительно 12% мыслей, которыми я располагал в тот момент, были взрослыми мыслями, а остальные – детскими, и с ними приходилось мириться.

По стечению обстоятельств как раз в это время эскалаторы были абсолютно пусты, никто не спускался и не поднимался, хотя обычно под конец обеденного перерыва здесь возникала толчея. Отсутствие пассажиров в сочетании с негромким гудением эскалаторов пробудили во мне признательность к этому металлическому подъемному механизму. Ребристые плоскости выезжали из-под вестибюльного пола и почти с ботанической методичностью распадались на отдельные ступеньки. В начале пути каждая ступенька становилась индивидуальностью, легко отличимой от остальных, но поднявшись на несколько футов, терялась среди других, поскольку взгляд перемещался короткими прыжками, следуя за медленным движением объекта, и иногда при прыжке падал на ступеньку выше той, за которой наблюдал; после этого невольно переводишь глаза на еще не сформировавшуюся часть подъема, где различить ступеньки легче. Это все равно что провожать глазами изогнутый выступ медленно вращающегося наконечника сверла или, визуально увеличив желобки на виниловом диске, пытаться войти в первый, пронестись по спирали, пока пластинка вертится, и почти сразу заплутать в серых витках.

Поскольку на эскалаторе не было других пассажиров, можно было сыграть в суеверную игру, которой я часто развлекался во время поездок; целью игры было добраться до самого верха раньше, чем кто-либо еще ступит на эскалатор впереди или позади меня. Старательно сохраняя скучающее выражение лица и размеренно скользя вверх по длинной гипотенузе, внутренне я изнывал от полуистерического возбуждения, подобное которому ощущаешь, когда за тобой одним гонятся при игре в пятнашки, но предварительно убедив себя и к концу поездки окончательно уверовав в то, что, если мой попутчик встанет на эскалатор раньше, чем я с него сойду, он или она замкнет цепь и поразит меня током.

В этой игре я часто проигрывал, но с тех пор, как увлекся ею, она стала для меня чем-то вроде возможности пощекотать себе нервы, и я поначалу вздохнул с облегчением, заметив голову некоего Боба Лири на верху эскалатора, ведущего вниз, – ведь с ним играть было бы невозможно. Мы с Бобом никогда не перебрасывались даже парой фраз, что вполне достаточно для знакомства в крупных компаниях, однако знали друг друга потому, что видели фамилии в списке полученных сообщений и на дверях кабинетов; ощущение дискомфорта, почти что вины, было связано с тем, что мы так и не удосужились взять на себя элементарную задачу представиться, и этот дискомфорт от встречи к встрече только усиливался. В офисе всегда присутствует остаточная группа людей, с которыми ты еще не знаком и не шутишь о погоде; этот остаток постепенно уменьшается, и Боб – один из последних его представителей. Его лицо мне настолько примелькалось, что нынешний статус незнакомца приводил в замешательство, и уверенность, что мы с Бобом следуем встречными курсами, он – вниз, а я – наверх, и обречены разминуться на середине, в двадцати футах над полом гигантского, похожего на склеп вестибюля из красного мрамора, где нам придется скрестить взгляды, кивнуть и что-то пробормотать, или упорно смотреть в пустоту, или сделать вид, будто мы пристально осматриваем свое имущество, остро нуждающееся в осмотре именно на эскалаторе, резко отвернуться в момент вынужденной близости, словно рядом никого нет, и таким образом перенести простой факт, что мы ни разу не обменялись любезностями, в высшую плоскость неловкости, – эта уверенность переполнила меня отчаянием и отвращением. Я решил проблему; застыл на полушаге в ту же секунду, как заметил Боба (еще до того, как он ступил на эскалатор), вскинул вверх указательный палец, будто вспомнил нечто позабытое, и торопливо направился в другую сторону [24]24
  Невозможно угадать, замечают люди подобные уловки или нет. Через несколько недель после несостоявшейся встречи я налетел на Боба Лири у ксерокса – копировальную машину из его отдела отправили в ремонт – и, чтобы искупить собственную трусость в вестибюле проявил себя говорливым, дружелюбным и доброжелательным, представился сам и даже стал инициатором минутной беседы о снижении прибылей в нынешней сфере производства копировальных машин и о воздушном подсосе как элементе механизма подачи бумаги, предсказать изобретение которого не смог бы никто. Больше ничего не потребовалось: с тех пор мы чувствовали себя друг с другом абсолютно непринужденно, встречаясь в холле или в туалете, кивали и улыбались, даже какое-то время работали вместе над тридцатистраничным междепартаментским запросом для автопарка. Мое унизительное бегство от встречи с Бобом в тот день на эскалаторе ни разу за годы не омрачило наши приятельские отношения.


[Закрыть]
.

Я быстро прошагал мимо лифтов, поднимающихся на этажи с четвертого по двадцать четвертый, пересек вестибюль, миновал длинный низкий список арендаторов, на черном фоне которого отсвечивали белые фамилии и номера этажей (хотя кое-где на черной пленке виднелись неряшливые надрезы, сделанные неопытной рукой, обновлявшей список), потом группировку растений, которую прежде никогда не замечал, и женщину в синем деловом костюме – она листала бумаги в жесткой новой папке из манильской бумаги, вынутой из такого же новенького портфеля [25]25
  Я мог с уверенностью сказать, чем она занята, и это меня радовало. Незнакомка перебирала копии своего резюме, чтобы по первому требованию не вытащить ненароком одно из худших, с опечаткой в слове «Нью-Гепмшир», хотя и такие она не выбрасывала, приберегала для собеседований в следующем здании – на случай, если в свободное время не успеет забежать в центр копирования документов, тем более что вторая предложенная работа ей все равно не нравилась. Мой кивок, обращенный к женщине, можно было бы счесть покровительственным, но я вкладывал в него дружеский смысл, поскольку сам когда-то парился в новеньком костюме в вестибюлях, держа наготове пачку резюме, пестревших опечатками.


[Закрыть]
. Описав по вестибюлю круг, я прошел мимо парней в темных очках, работников почтового отделения, которые расположились на декоративных диванах (вообще-то диваны предназначены для претенденток на работу, а не для обеденных перерывов обслуживающего персонала, неодобрительно подумал я). Этих ребят я помнил с тех времен, когда был вынужден в последнюю минуту отправлять «Ди-эйч-эл»-ом в Падую посылки для какого-то благотворительного проекта, в котором участвовала компания, поэтому помахал им рукой. Из почтового отделения слышался грохот аппарата компании «Питни Боуэс», которая смачивала и запечатывала конверты, и вдобавок оттискивала на них красноватую почтовую эмблему, состоящую из времени обработки, орлиных крыльев и призыва поддержать «Юнайтед Уэй», – грохот был гулким и ритмичным, и даже с берушами я ни за что не смог бы весь день торчать в почтовом отделении, подобно этим ребятам. Один помахал мне в ответ, но я все-таки увидел, как другой (заметная фигура – потому что в жаркие дни он носил галстук, прицепленный V-образным зажимом ко второй пуговице рубашки с расстегнутым воротом, так что серые пластмассовые лапки зажима оставались на виду) подался к остальным, одновременно поглядывая на меня так, словно собирался сказать обо мне гадость, что-нибудь вроде: «Недели две назад проходил я мимо кабинета этого типа, ну и заглянул, а он как раз выдирал волоски из носа. Дерг! Рожу скорчит, заноет, на глазах слезы, и аж передернется. Верно, ошибся и вытащил сразу три». Я понял, что так все и было, потому что услышал возгласы: «Да ты что-о!» и гогот, а еще потому, что если бы сам посиживал на том диване, меня тоже подмывало бы наболтать гадостей о таких, как я.

Наконец я снова двинулся к эскалаторам, на этот раз глядя на них в профиль. Боб Лири давно ушел, наверх поднималась стайка секретарш. А у подножия механизма разыгралась любопытная сценка. Работник из обслуживающего персонала, имени которого я не знал, за время моего отсутствия подкатил тележку с бутылками чистящих средств, рулонами туалетной бумаги, метлами, валиками для мытья окон и уймой других вещей; пока я подходил поближе, он распылил какую-то бледно-зеленую жидкость над белой свернутой тряпкой и приложил ее к резиновому поручню эскалатора. Никаких попыток протереть его работник не делал: он просто придерживал тряпку обеими руками, поглядывая на одну из секретарш, а из-под его рук выходил черно-глянцевый поручень. Только представьте себе офис, где в стандартный набор еженедельных обязанностей обслуги входит полировка поручней эскалатора! Глубокий смысл этого всеобъемлющего определения чистоты офиса потрясал! Я не сомневался, что именно эта обязанность уборщику нравится больше остальных, и не просто потому, что можно всласть поглазеть на секретарш, но и по той причине, что таким делом обслуживающий персонал занимается не на протяжении веков; да, он подметает полы, выполняет мелкий ремонт, моет, полирует, находит в связке нужный ключ, но лишь с недавних пор на долю уборщиков выпало наводить глянец на поручни эскалатора, прижимать к ним белую хлопчатобумажную тряпку, пользоваться достижениями техники, но так небрежно, словно прислонившись к своему «камаро» на пляже. Вероятно, этот человек знал на поручне каждую отметину – в том числе и выбоину, будто кто-то ковырнул поручень ножом, и то место, где поручень искривлен наружу, и небольшой дефект плавки, где два конца резинового ремня сращены, чтобы получилась петля. Примечательно было и то, что уборщик явно знал, сколько времени надо прижимать тряпку к поручню, чтобы отполировать его целиком.

– Как дела? – спросил я, и, вспомнив кое-что при виде мешков с мусором на нижнем ярусе тележки, добавил: – Говорят, Рэй болен.

– Заходил на прошлой неделе, – отозвался полировщик эскалатора, – я ему сразу сказал: «Ты что, сдурел? Сидел бы себе дома, тебе же тут столько нагибаться!» Вы бы видели, в каком он состоянии! По стеночке ползает, руками держится.

– Жуть.

Неожиданно мой собеседник пожал плечами:

– Ничего, оклемается. С ним однажды уже такое было. Пустяки, поболит – перестанет.

– А Тину вы знаете? Секретаршу Тину? – спросил я, указывая в сторону бельэтажа.

– Тину знаю.

– Она нарисовала для Рэя плакат с пожеланиями – пошленький такой, с цветочками, но симпатичный, большой. Если хотите, можете на нем расписаться.

– Заскочу днем. – Он отнял от поручня тряпку и внимательно осмотрел ее. Беспорядочные складки уже потемнели от соприкосновения с резиной. Уборщик свернул тряпку по-новому, еще раз сбрызнул полиролью, и опять приложил к резине. – Подпишу обязательно. Рэй нужен нам здоровым – иначе вся эта возня достанется мне.

– Рэй все успевал, – подтвердил я.

– Да, успевал. Такой скорости позавидуешь. На время вместо Рэя наняли мальчишку, но толку от него – ноль.

Мы пожелали друг другу не перенапрягаться. Потом я взялся за поручень, который уборщик еще не успел отполировать (было бы неловко хвататься за уже отполированный поручень – все равно что пройтись по свежевымытому полу: это подчеркнуло бы стойкое ощущение тщетности действий обслуги – лучше дождаться, когда весь поручень будет отполирован, а потом внести свой вклад в неизбежный процесс загрязнения, вынуждающий уборщика через неделю полировать поручень заново) и ступил на эскалатор. Даже не глядя вниз, я сумел своевременно сделать шаг точно на движущуюся ребристую поверхность, так что моя нога опустилась не на щель между ступеньками, а ровно в середину одной из них; несмотря на то, что этим навыком в совершенстве владеют все мои ровесники, я все еще гордился собой, как гордился умением завязывать шнурки вслепую. Кроме того, я уже знал конечную высоту еще формирующейся, растущей ступеньки, на которую поставил другую ногу, определив скорость эскалатора по поручню под моей ладонью. Когда я был совсем маленьким, мама приучила меня (из соображений безопасности, поскольку эскалаторы и лифты без лифтеров были в то время еще в новинку и потому считались источником всевозможных бед, наряду с электронно-лучевыми трубками и микроволновыми печами) завязывать шнурки теннисных туфель заново каждый раз, прежде чем воспользоваться вертикальным средством передвижения. Мне объяснили, что развязавшийся шнурок может попасть в щель между двумя ступеньками, а итог я представил себе сам: ступеньки начинают плющиться, готовясь к трофониеву восхождению, затягивают растрепу, крушат его металлическими зубцами – ступню, ногу, торс и наконец голову, уносят все дальше, в невообразимые плоские внутренности под лестницей. (Только спустя долгое время я увидел разобранный для ремонта эскалатор, каких много в подземке – там они ломаются чаще, чем в корпоративной среде – от жары, халатности обслуживающего персонала, обилия воды, грязи, жвачки? – и наконец понял, как ступеньки приобретают форму призм, а до тех пор представить себе превращение двухмерного прямоугольника, складывающегося, как дорожные часы, было практически невозможно.) В старших классах школы я часто катался на эскалаторах, умышленно оставляя шнурки незавязанными, чтобы доказать самому себе: эскалаторы безопасны, с ними можно не осторожничать [26]26
  Эскалаторы и вправду были безопасны – как я теперь понимаю, благодаря блистательному решению дополнить поверхность ступенек рубчиками, идеально входящими между зубцами металлической гребенки вверху и внизу эскалатора, поэтому случайные предметы вроде монеток или наконечников шнурков просто не могли попасть в щель между движущимися ступеньками и неподвижным полом. В тот день о рубчиках и желобках эскалатора я не задумывался, и, в сущности, тогда их назначение было для меня неясным – я полагал, что они придуманы для сцепления, или в чисто декоративных целях, или сделаны таковыми, чтобы напомнить нам, как красивы все рубчатые поверхности: брюхо кита полосатика, наверняка обладающее некими гидродинамическими или термическими свойствами; борозды, оставленные граблями на рыхлой почве или бороной в поле; единственная бороздка на льду от лезвия конька; рубчики на носках, позволяющие им растягиваться, и на вельвете, по которым можно водить шариковой ручкой; дорожки на грампластинках. В тот период, когда я катался на эскалаторах, не завязывая шнурки, зимой я бегал на коньках (между прочим, ступенька эскалатора похожа на ряд перевернутых коньков), описывал круги по замерзшему пруду, пристроившись к пожилым итальянцам-конькобежцам со сморщенными, как изюм, лицами, в свитерах с капюшонами; чехлы для коньков они носили за спиной и бегали длинным, плавным, размеренным ходом. Летом же я слушал пластинки: дважды в неделю поднимался на очень коротком эскалаторе на второй этаж торгового центра «Мидтаун-Плаза», и когда наверху ступеньки начинали втягивать подбородки, на уровне моих глаз появлялся обширный пол, ведущий мимо похожих на коробки металлодетекторов в устланные ковром владения «Мидтаун Рекордз». Там я рылся в альбомах шагающим движением пальцев; если попадалось несколько экземпляров одного альбома, получался примитивный мультик в стиле синематографа, в котором надутый исполнитель неподвижно сидел за пианино под желтой эмблемой «Дойче Граммофон»; часто из-за пустоты между целлофановыми обертками соседних альбомов последующий приходилось укладывать, опускать на несколько градусов, пока он не кренился сам.
  В те дни я был ревностным сторонником симметрии и потому пытался сопоставить бороздки, связанные с этими двумя сезонными видами деятельности – бегом на коньках и прослушиванием пластинок. Если бы исследователи спустились в сильно увеличенную бороздку от конька, к примеру, в одну из оставленных мной на льду пруда Коббс-Хилл, теперь безвозвратно растаявшую, и замерли в этой бесконечной наклонной долине – бороды побелели от инея, лица изнурены двухчасовым спуском, рюкзаки набиты образцами, собранными для лабораторных исследований, а на них, как на маленьких моренах, еще сохранивших характерные параллельные отметины, следы других камней, которые протащил мимо ледник, видны бороздки только от моих коньков, – то увидели бы там и сям темные блики, гигантские пласты, сдвинутые за тысячелетие образования одной коньковой борозды, а рядом хрупкие наросты, свидетельство теории, за которую всегда ратовали ученые: лед скользит потому, что на мгновение расплавляется под острием конька, а затем, когда лезвие проезжает мимо, снова замерзает, образуя колючие, похожие на кусты кристаллы, что испаряются прямо на глазах и превращаются в беловатый туман. А темные блики при ближайшем рассмотрении оказались бы содранными частицами металла, следами износа коньков.
  Если сделать негатив из снимка ущелья, созданного моим коньком, получится увеличенная дорожка пластинки – тихая и черная речная долина асфальтовых кругов, такая мягкая, что на ней можно оттиснуть веревочную подошву «Вибрам»: этот узор был отлит в исходной форме, получившейся благодаря движению пишущей головки по воску, словно записывающей условия сложного механического компромисса между различными независимыми колебаниями, которых требует стереофонический звук; круги настолько разветвленные и перепутанные, что лишь после длительной работы с приборами, измерения расстояний и подсчетов (на каждом шагу под ногами потрескивают статические разряды), можно уверенно отметить оранжевой аэрозольной краской «бас-кларнет» на пульсирующем виниловом желобе – так рабочие в защитных жилетах красят дорогу, чтобы на ней проявились линии разметки. На непривычно-бесшумную, не отзывающуюся эхом поверхность оседают частицы летучей пыли размером с булыжник, неудачливые споры в лохматой, похожей на кокосовую, оболочке, крупные обсидиановые клочья сигаретного дыма, и время от времени драгоценный алмазный валун, каким-то чудом сорванный с острия этой более мягкой поверхностью, скатывается по склону и плюхается в осадок предыдущих воспроизведений, но и его слушатели смахивают, как простую пыль. Это признак износа иглы проигрывателя.
  Как и в случае с перетершимся шнурком, здесь меня заинтересовали принципы трибологии, детальные сведения о взаимодействии изнашивающейся поверхности с поверхностью, вызывающей износ. При катании на коньках: существуют ли разновидности конькового хода, от которых лезвие тупится сильнее, чем от всех прочих? Рывок с места, торможение боком? Может, в быстром затуплении моих коньков повинен слишком холодный лед, или поверхность, уже исчерченная бороздами других лезвий? Есть ли способ оценить пробег коньков по степени износа лезвий? При прослушивании пластинок: от чего изнашивается игла – от пыли и грязи на виниле или от волнообразной структуры виниловой музыки, и если от музыки, можно ли определить, какие тембры и частоты способствуют увеличению срока службы иглы?
  Или же сильнее всего острие изнашивается еще до соприкосновения с пластинкой, когда его пробуют большим пальцем? Вполне вероятно. Когда моя сестра ставила какую-нибудь из самых старых семейных пластинок, вроде «Моей прекрасной леди», которым разрешалось покоиться на ковре, если их не слушали, и они поэтому были заметно волосаты, на игле оставался сизый пыльный колпак – вероятно, из того же материала, которым покрыт фильтр в сушилке или выстланы гнезда песчанок, и этот безжизненный урожай приходилось снимать мне. Мудрецы из лабораторий «Херш-Хоук» в унисон с брошюрой, приложенной к головке звукоснимателя «Шур», настойчиво уговаривали не чистить иглу при включенной стереосистеме: возникающие при этом «короткие одиночные импульсы» способны вызвать перегрузку в мощных и услужливых магнитах динамиков; однако идти на риск все-таки приходилось, потому что, насколько мне известно, определить, что игла чистая, можно лишь по треску кожного рисунка на большом пальце, каждая бороздка которого звучит на всю комнату даже от легчайшего прикосновения к игле: она воспроизводила уникальную музыку контурных бороздок так же, как впоследствии играла спиралевидную музыку уникального сеанса записи из жизни пианиста – а пушистый комок пыли, наследие «Моей прекрасной леди», спадал, открывая взгляду крохотный контакт – как ни странно, тупой, в форме резинового молоточка, каким ударяют по колену, проверяя рефлексы, похожий на зависшее в пространстве насекомое, готовый к новому «Дойче Граммофону». Альбом еще не распечатан, и раньше, чем с пластинкой, ты сталкивался с бороздкой другого рода: с беззвучной податливостью разрываемой целлофановой обертки, которую протыкал ногтем и стаскивал вниз, вдоль временного стыка (между двумя еще невидимыми сторонами картонного конверта, о которых ты знал заранее), помедлив, чтобы задуматься о редких свойствах оберточного материала – такого прочного и растяжимого до первого прорыва, а потом готового рваться почти без посторонней помощи; этим свойством блестяще воспользовались дизайнеры сигаретных пачек, пристроившие к целлофану маленький цветной язычок, с которого начинается разрыв, и ленточку из более плотного материала, под управлением которой с пакетика можно без труда снять верхушку. Пластинка извлекалась из конверта без единого прикосновения к играющей поверхности, благодаря опоре-треножнику: большой палец на краю, два других – на круглом ярлыке. Пока новенькую пластинку проносили по воздуху к проигрывателю, она успевала собрать на себя летучую пыль, поэтому для нее требовалось устройство очистки вроде того, каким пользовались мы; отдельный, похожий на звукосниматель, рычаг, вооруженный крошечной веерной щеточкой и красным цилиндрическим валиком для сбора крупного мусора. Этот чистящий рычаг катился по пластинке гораздо быстрее настоящего звукоснимателя, влекомый, вероятно, многочисленными остриями ворсинок (эту загадку я так и не разгадал), и заканчивал работу за пять минут до того, как умолкала музыка на одной стороне пластинки. Система чистки пластинок отчетливо напоминала желтые машины для подметания улиц, появившиеся в годы моего детства: разбрызгиватели спереди смачивали приближающийся мусор, чтобы круглые вращающиеся щетки могли смести его от бордюра туда, где творился незримый хаос, где гигантский щетинистый валик, прикрепленный к машине сзади, затягивал этот мусор в контейнер, встроенный в механизм. Если бы еще система чистки пластинок работала так же исправно, как эти уличные машины, за которыми оставалась чистая мокрая полоса асфальта, штриховая и фестончатая по краям и сплошная в середине, даже когда приходилось объезжать припаркованные у края тротуара машины, а потом снова подруливать к самому бордюру и с явным удовлетворением сметать с него затвердевшую грязь, листья и обесцвеченный сор! Но пластинкам не так повезло, и, видимо, чистящий антистатик, который полагалось брызгать на цилиндрический валик, оставлял маслянистые следы в дорожках, вычеркивал из воспроизводимого звука мельчайшие вспышки радости. Тем не менее мы пользовались им, увлажняли валик и ставили его на вращающуюся пластинку. А потом, не обращая внимания на докучливый механизм включения проигрывателя, который вечно переводил вертлявый звукосниматель выше того места, на которое его ставили, мы опирались одной рукой на основание проигрывателя (почти так, как я по привычке держался за теннисную туфлю, пока зашнуровывал ее) и большим пальцем легко и осторожно приподнимали крючок на чайкином крыле звукоснимателя. Противовесы, начищенные хромированные диски с резьбой, которые можно было установить в точном соответствии с необходимым весом в граммах (а каким противоречивым было само представление о «необходимом весе»! Кое-кто считал, что даже лишние два грамма постепенно испортят пластинку; но с другой стороны, строгие авторы рубрик в «Стерео Ревью» утверждали, что при недостаточной нагрузке звукосниматель будет скользить над звуковыми дорожками, или подпрыгивать, как лыжник на буграх трассы, а затем снова плюхаться на пластинку, нанося ей ущерб), действовали так, что звукосниматель вздрагивал от легчайшего прикосновения большого пальца, точно под кожухом от пыли таилось особое, лунное притяжение. Головку звукоснимателя ставили на гладкий наружный край вращающейся пластинки; от деформации поверхность поднималась и опадала, зачастую с сердечным ритмом «тум-тум, тум-тум», и эта движущаяся, пластичная поверхность наконец входила в контакт с иглой, так что та подскакивала на волнообразных неровностях, поначалу производя глухой стук, точно тяжелый сундук, поставленный на ковер, затем протяжный вздох и по меньшей мере один треск, усиливающий ощущение, будто вступаешь в микроскопический мир техники, где звуки хранятся в такой физически малой форме, что даже невидимая пылинка в тоненькой, как волос, бороздке способна звучать, как щелканье циркового кнута. После этого можно было переместиться на ковер, над которым до сих пор приседал на корточках. А потом начиналась музыка. Послушав ее внимательно минуты три, свыкнувшись с ощущением микроскопичности и дождавшись, когда пианино увлечется менее знакомыми или не столь удачными, как вступительные, пассажами, я принимался читать текст на конверте, затем уходил на кухню за сэндвичем, читал «Стерео Ревью» и возвращался минут через двадцать к завершению первой стороны пластинки, чтобы послушать технологический финиш: ты прокатывался по последним дорожкам, словно в коляске рикши по многолюдным улицам восточной столицы музыки, а потом вдруг, в сумерках, проходил через городские ворота и шагал через борт в ждущую лодку, уплывающую в черно-лиловые воды лагуны, к плоскому острову в самой середине; быстро и безмолвно плыл по обширной глади к круглому острову (с невысоким тотемным столбом посредине, вероятно – календарем друидов), но не высаживался на нем – обратное течение со странной быстротой несло тебя назад, к кишащему людьми городу краски, испарина, бессонница – и снова через всю лагуну; киль ударялся сначала об один, потом о второй берег, и хотя судно двигалось стремительно, оно все-таки оставляло за собой на черной глади тонкий сияющий след киля. Наконец большой палец приподнимал судно, оно проносилось высоко над материком и исчезало за гранью плоского мира.


[Закрыть]
– в тот период я позволял шнуркам развязываться и не удосуживался снова завязать их, или даже по утрам совал ноги в зашнурованные ботинки, как в мокасины. Несколько лет многие выпускники школы расхаживали с развязанными шнурками – кажется, в 1977 году, во времена сандалий «Доктор Шолл». И я было перенял эту привычку, считая ее клевой, но мама, которая как раз в то время училась на курсах при университете Рочестера, нашла ее странной и раздражающей и потребовала, чтобы я от нее избавился; теперь-то я прекрасно понимаю, почему вид девятнадцатилеток, шастающих из класса в класс, шаркающих подошвами, щелкающих пластмассовыми наконечниками развязанных шнурков рабочих ботинок «Уоллаби» и «Сиэрз» и демонстрирующих поверх края обуви торчащие пятки носков, заставлял ее на секунду прикрывать глаза и поражаться стадному инстинкту молодежи. Еще одна моя взрослая привычка – заново завязывать шнурки на эскалаторе – всякий раз заставляла задуматься: в какой момент следует приступить к завязыванию шнурков, чтобы успешно справиться с ними к тому времени, как с эскалатора понадобится сойти?

Зная о прочной, сохранившейся еще с моей прошлой жизни связи между эскалаторами и шнурками, можно было ожидать, что в тот день, шагнув на эскалатор, я неизбежно вспомню о проблеме изношенных шнурков, с которой столкнулся часом раньше. Но детерминизм напоминаний зачастую оказывается туманным, и в данном случае о шнурках я уже вспомнил и забыл за несколько минут, проведенных в мужском туалете перед обедом; с тех пор этот вопрос не напоминал о себе – вплоть до недавнего времени, когда я начал восстанавливать события минувшего дня для этого опуса. Даже после обеда, уже в кабинете, когда я вскрыл запечатанный пакетик из «Си-ви-эс», вытащил оттуда сплющенную упаковку новых шнурков и вдел их в ботинки, зигзагообразно опутывая каждое второе отверстие одним концом шнурка, как посоветовал продавец в обувном, в тот момент, когда я обязательно должен был вспомнить все о том же, я напряженно думал, стоит ли перечислить 400 долларов на счет «Чейз Виза», или это слишком крупная сумма, и две недели до следующей зарплаты я не протяну – следовательно, перечислить надо только 200. Почему-то сразу после обеда обычно думается о практических делах, вроде оплаты счетов, – не могу не упомянуть здесь же об утонченном удовольствии, которое доставляла мне в то время возможность распоряжаться своими финансами, особенно разбираться с пухлыми конвертами, набитыми выписками из банка и сведениями о поступлениях – задокументированной историей месяца, ужинов в ресторанах и случайных покупок, о которых бы напрочь забыл, если бы не эти квиточки, исправно воскрешающие момент оплаты: ты в переполненном ресторане, у тебя в желудке – целый бифштекс, рядом обожаемая подружка, улыбающаяся и счастливая, задница уже раскалилась от жаркого винилового сиденья, ты прикидываешь, стоит ли попросить подружку помочь с подсчетом чаевых – иногда удобнее повести себя, как подобает настоящему мужчине, и небрежно метнуть щедро округленную сумму; в других случаях лучше посоветоваться со спутницей насчет тонких нюансов между 15 и 22%, заслуженными сегодня вечером официантом или официанткой, и ты с удовольствием проставляешь сумму чаевых сразу на нескольких листочках, переложенных копиркой, с силой давишь на черный подносик, который ресторан предоставил, чтобы уберечь скатерть, и наконец, закончив и дважды проверив все подсчеты, расписываешься – размашистее, чем в деловом письме, потому что неважно, какие черты характера усмотрят в твоей росписи, да и вино прибавило твоему почерку плавности: почти вся фамилия змеится, как шнур пылесоса, витками втягивающейся туда, где ему положено храниться [27]27
  Иногда удобнее пользоваться ресторанной ручкой – обычно дешевой, шариковой, даже если ресторан из шикарных, в других случаях приятнее ждать, придерживая в кармане рубашки собственную ручку, пока тебе не объявят, что все готово, а потом, кивая и усмехаясь, вынуть ее из кармана, услышать щелчок зажима, соскочившего с ткани рубашечного кармана и ударившегося о тело ручки, затем второй щелчок выдвигающегося стержня – эти звуки напоминают отдаленные щелчки, предваряющее междугородний телефонный разговор и ассоциирующиеся с голосом, который ответит, они четко слышатся даже в шумных ресторанах, поскольку гул посетителей имеет более низкий тембр. И как раз в тот момент, когда от вина подпись становится неразборчивой, думаешь чаще всего о том, что паста в ручке резвее проникает в крохотные поры на поверхности шарика потому, что она разогрелась от тепла твоего тела и течения беседы. В ресторанах шариковые ручки высыхают редко.


[Закрыть]
. Этот завершающий момент вечера возвращается к тебе целиком, пропорционально уменьшенный до размеров копии счета, с нечетко пропечатавшейся через копирку подписью и порой почти неразличимым названием ресторана, похожим на потускневшее воспоминание о нем.

Нет, именно до обеда, через несколько минут после расставания с Тиной, я снова задумался о теории шнурков.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю