Текст книги "Том 1. Ганц Кюхельгартен. Вечера на хуторе близ Диканьки"
Автор книги: Николай Гоголь
сообщить о нарушении
Текущая страница: 3 (всего у книги 24 страниц)
В начале 1835 г. вышли в свет обе эти книги (точнее, четыре, так как каждая была в двух выпусках) – „Арабески“ и „Миргород“. „Миргород“ самим Гоголем рассматривался как продолжение „Вечеров на хуторе“, хотя маска Рудого Панька была здесь вовсе отброшена. Но это было не простое продолжение, а новая и высшая ступень. На высшую ступень по сравнению с „Вечерами“ поднята в „Вии“ народная сказочная фантастика, этнографически во многом верная, но проникнутая глубоким лиризмом и в то же время нужная поэту для контраста с замечательным, подлинно-реалистическим характером Хомы Брута. Героика „Страшной мести“ и „Гетьмана“ с неизменно большей художественной и исторической убедительностью развита была в „Тарасе Бульбе“ (ранней редакции, еще не достигшей той цельности и стройности, какие приданы были повести позже). А из первого опыта украинского бытописания, из фрагмента повести о Шпоньке – выросли две замечательные и многозначительные в истории русской литературы повести – „Старосветские помещики“ и „Повесть о том, как поссорился Иван Иванович с Иваном Никифоровичем“. Зоркостью и тонкостью реалистического воспроизведения жизни, глубиной в разработке характеров и многообразием оттенков юмора – от грустно-лирического до обличительного – повести эти уже обещали эпопею „Мертвых душ“.
Вторую свою книгу – „Арабески“ сам Гоголь в шутку определял: „сумбур, смесь всего, каша“. Статьи по вопросам истории, педагогики, литературы, живописи, архитектуры – были перемешаны здесь с отрывками из неоконченного „Гетьмана“ и с „петербургскими“ повестями („Портрет“, „Невский проспект“, „Записки сумасшедшего“). Возникшая в атмосфере романтических идей – эстетических и исторических, – книга эта отразила и дальнейшую эволюцию Гоголя в направлении реалистического мировоззрения и метода.
В условиях суровой политической реакции 30-х годов, в условиях реакции идеологической, провозгласившей лозунг самодержавия, православия и реакционно понимаемой „народности“, в годы, когда дворянские литераторы объединились для борьбы с „грязной“ реалистической литературой во имя светских приличий – два замечательных сборника Гоголя были голосом наиболее передовой общественности. Юмористическая наблюдательность, уже в „Вечерах“ сказавшаяся в отдельных характеристиках, теперь распространяется на общественную среду. За единичными характерами раскрывается „пошлость всего вместе“, т. е. пошлость как категория социальная. Гоголь начинает наблюдать ее и в захолустье Миргородской усадьбы, и в квартире столичного бюрократа; силой своего смеха он осмысливает и разоблачает пошлость.
Другой элемент гоголевского творчества – его внимание к поэтическому и героическому прошлому Украины, – углубляясь в свою очередь, противостоит его комическим изображениям; в казацкой вольнице, в ее борьбе с иноземными захватчиками за свободу родины Гоголь видит противовес ничтожеству и пошлости миргородских и петербургских „существователей“, видит то положительное начало, которого недоставало николаевской России 30-х годов, этой „тинистой реке“, как назвал ее Герцен. Противостоял реакционной современности и новый элемент гоголевского творчества, в „Вечерах“ еще едва намеченный, – „глубокое чувство грусти и уныния“ (выражение Белинского), вызванное наблюдениями и раздумьями над жизненными диссонансами, над „вечным разладом мечты и существенности“ („Невский проспект“).
Из воспоминаний И. С. Тургенева мы знаем, что в последние годы жизни Гоголь пытался с „Арабесками“ в руках доказывать единство и непрерывность своего идейного пути и, стало быть, консервативные тенденции „Арабесок“. Это было несомненной натяжкой: всё, на что мог Гоголь опереться, это несколько официозно звучащих фраз своей официозной же статьи о преподавании истории. Общие тенденции исторических, а также эстетических статей „Арабесок“ были совершенно иными, и прав был Анненков, когда указывал: „В эту эпоху Гоголь был наклонен скорее к оправданию разрыва с прошлым и к нововводительству, признаки которого очень ясно видны и в его ученых статьях о разных предметах, чем к пояснению старого или к искусственному оживлению его“.
Действительно, тема исторического прогресса и его закономерности отчетливо звучит в „Арабесках“. Особенное значение из всех статей, вошедших в „Арабески“, имеет небольшая статья „Несколько слов о Пушкине“. Здесь не только даны точные и глубокие определения пушкинского творчества, но установлены и эстетические принципы самого Гоголя: истинная „национальность“, состоящая „не в описании сарафана, но в самом духе народа“, верность действительности, и законность обыкновенного в искусстве („чем предмет обыкновеннее, тем выше нужно быть поэту, чтобы извлечь из него необыкновенное и чтобы это необыкновенное было, между прочим, совершенная истина“), наконец – стремление к „внутренней неприступной поэзии, отвергнувшей всякое грубое пестрое убранство“.
Но наиболее значительной составной частью „Арабесок“ были включенные в них три петербургские повести. Еще в первых письмах к матери Гоголь уже набрасывал общую картину императорской столицы, сочетая в этих набросках мрачные и веселые краски: „Тишина в нем необыкновенная, никакой дух не блестит в народе, всё служащие да должностные, все толкуют о своих департаментах да коллегиях, всё подавлено, всё погрязло в бездельных, ничтожных трудах, в которых бесплодно издерживается жизнь их. Забавна очень встреча с ними на проспектах, тротуарах; они до того бывают заняты мыслями, что, поровнявшись с кем-нибудь из них, слышишь, как он бранится и разговаривает сам с собою, иной приправляет телодвижениями и размашками рук“.
К этим первым впечатлениям прибавились не только повседневные наблюдения над уличной толпой, не только беглое знакомство с миром художников (см. письмо к матери от 3 июня 1830 г. с восторженными отзывами об этой среде), но и длительные впечатления службы в двух департаментах, под начальством всевозможных „значительных лиц“, рука об руку с Поприщиными и Башмачкиными („Шинель“ была написана несколькими годами позже). Романтические по своим исходным тенденциям, три повести о гибели несчастных мечтателей-тружеников были насыщены острой социальной проблематикой, если и не оформленной в своем положительном содержании, то художественно тем более убедительной, что сквозь романтический замысел во всех повестях, особенно в двух последних, пробивался очень смелый реализм характеров и бытовых изображений. В „Портрете“ и „Невском проспекте“ намечается эстетическая проблематика и отчасти повествовательная манера „Мертвых душ“; в образах и юморе „Невского проспекта“ и „Записок сумасшедшего“ заложены основания для „Ревизора“ и других гоголевских комедий.
Новые повести Гоголя встречены были скорее „небрежной похвалой“, чем „едким осужденьем“ большей части критики; только „Повесть о том, как поссорился“ вызвала нападки и возмущение, отчасти предвосхищавшие бури вокруг „Ревизора“ и „Мертвых душ“. Но кроме беглых, хотя и очень содержательных приветственных замечаний Пушкина о „Старосветских помещиках“, „Тарасе Бульбе“ и „Невском проспекте“ – в критике раздался один только голос, оценивший повести Гоголя по достоинству, установивший для них верную историко-литературную перспективу. Это была замечательная статья Белинского „О русской повести и повестях Гоголя“, напечатанная в „Телескопе“ в том же 1835 году. После общего теоретического введения, где устанавливалось два типа поэзии – „идеальная“ и „реальная“ (как равно законные в современности) и отмечалась в пределах „реальной поэзии“ особая актуальность повести; после обзора повестей современников Гоголя – Марлинского, Вл. Одоевского, Погодина, Полевого и Павлова – Белинский рассмотрел повести Гоголя – „поэта жизни действительной“. Он резюмировал их отличительные черты: „простота вымысла, совершенная истина жизни, народность, оригинальность“ и, наконец, особая индивидуальная черта: „комическое одушевление, всегда побеждаемое глубоким чувством грусти и уныния“. О статье Белинского, об ее содержании и значении не раз приходится говорить в комментариях к настоящему изданию; здесь отметим только, что Белинский с исключительной проницательностью угадал в молодом еще писателе явление первостепенного литературного значения. В Гоголе был угадан великий русский писатель, наследник и продолжатель дела Пушкина. По свидетельству Анненкова, Гоголь „был доволен статьей и более чем доволен: он был осчастливлен статьей“. Статья Белинского не только вызвала сочувствие Гоголя отдельными своими мыслями (о чем также вспоминает Анненков), – она несомненно помогла Гоголю окончательно самоопределиться, отказаться от иллюзий, связанных с профессурой и с научно-историческими замыслами, и окончательно сознать себя писателем.
К тому же итоги первого года гоголевской профессуры были очевидны: профессура не удалась. Воспоминания слушателей Гоголя единодушно отмечают, что лекции Гоголя, за двумя-тремя исключениями, были вялы и бледны. Показательны и самые эти исключения. Гоголь читал увлекательные, даже блестящие лекции тогда, когда работал над ними как художник: лекции эти вошли в „Арабески“. Но в то время, как адъюнкт-профессор С.-Петербургского университета Н. В. Гоголь-Яновский был не выше среднего уровня (а по эрудиции и ниже его), – автор „Тараса Бульбы“ Гоголь давал гениальные исторические обобщения. Понять это, понять самого себя помогла Гоголю прежде всего замечательная статья Белинского.
III.
Белинский поддержал Гоголя в тот момент, когда литературные отношения Гоголя складывались не очень благополучно. Московский журнал, на который так рассчитывал Гоголь, не оправдал его надежд. Напрасно Гоголь в письмах к Погодину внушал ему свою программу журнала („Да чтобы смеху, смеху, особенно при конце! Да и везде недурно нашпиговать им листки. И главное, никак не колоть в бровь, а прямо в глаз“); напрасно советовал „пустить его непременно подешевле“, чтобы „оттянуть привал черни к глупой Библиотеке“ (т. е. к „Библиотеке для Чтения“ Сенковского). Новый журнал – „Московский Наблюдатель“ – был организован по типу салонного журнала для немногих и сразу же занял позицию аристократической отрешенности и замкнутости (статья Шевырева „Словесность и торговля“). Повесть Гоголя „Нос“, написанная для этого журнала, была отвергнута редакцией (повидимому, по настоянию Шевырева) – как „грязная“. В то же время в отзыве на „Миргород“ Шевырев пытался повлиять на Гоголя, переключить его творчество на изображение „хорошего общества“. Гоголь становился предметом сложной литературно-общественной борьбы.
В борьбе этой Пушкин оставался неизменным союзником и руководителем Гоголя. К знаменательному в биографии Гоголя 1835 году относятся два эпизода первостепенного значения, и оба они связаны с именем Пушкина.
В этом именно году Гоголь по совету Пушкина приступил к работе над „Мертвыми душами“. Известно из показаний самого Гоголя, что Пушкин не только внушил Гоголю самую мысль большого сочинения, с широким охватом разнообразного жизненного материала, но и уступил ему собственный сюжет, „из которого он хотел сделать что-то вроде поэмы“. В письме 7 октября 1835 г. Гоголь уже извещает Пушкина: „Начал писать Мертвых душ. Сюжет растянулся на длинный роман и, кажется, будет сильно смешон… Мне хочется в этом романе показать хотя с одного боку всю Русь“. И в том же самом письме – просит у Пушкина сюжета, „анекдота“ для комедии, обещая „духом“ написать комедию из пяти актов и „смешнее чорта“.
Впоследствии, в „Авторской исповеди“, воссоздавая историю своего писательского пути, Гоголь к этому именно времени прикреплял свой поворот в сторону серьезного комизма с общественно-сатирическими заданиями. „Я увидел, что в сочинениях моих смеюсь даром, напрасно, сам не зная зачем. Если смеяться, так уже лучше смеяться сильно и над тем, что действительно достойно осмеянья всеобщего“. Так возник „Ревизор“ на основе „анекдота“, сообщенного и на этот раз Пушкиным.
В эту автобиографическую схему должны быть внесены, конечно, поправки: Гоголь слишком выравнял и выпрямил линию своего развития. „Миргород“ и петербургские повести, полностью написанные за год до работы над „Ревизором“, никак не покрываются формулой беззаботного смеха: обличительные задания, переход юмора в социальную сатиру совершенно очевидны в обоих циклах, в особенности – в „Повести о том, как поссорился“ и в „Записках сумасшедшего“. Но „Записки сумасшедшего“ впитали в себя элементы другого, еще более раннего, заведомо сатирического замысла – замысла комедии, разоблачающей столичную бюрократию – „Владимир 3-й степени“.
Мысль о комедии занимала Гоголя давно. С. Т. Аксаков отметил интерес Гоголя к комедии и „оригинальный взгляд“ на нее еще в 1832 г. В начале 1833 г. друзья Гоголя уже знают из его писем, что им начата комедия „с правдой и злостью“ – „Владимир 3-й степени“, но что перо его „так и толкается об такие места, которые цензура ни за что не пропустит“. За неоконченной комедией последовала новая – „Женихи“, первый очерк „Женитьбы“; обе комедии Гоголь читает своим литературным приятелям, сведения о них проникают и в печать. Гоголь готовит одну из них („Женихи“) и для сцены, но, неудовлетворенный своими первыми опытами, с необычайной энергией принимается за новый замысел, подсказанный Пушкиным. Комедия, действительно, поспевает „духом“ – в декабре 1835 г. уже отдается в переписку, в начале 1836 г. – в цензуру и затем на сцену.
Конец 1835 и начало 1836 г. – период особенно интенсивного литературного общения Гоголя с Пушкиным. Гоголь читает Пушкину первые главы первой (не дошедшей до нас) редакции „Мертвых душ“; неожиданно для самого автора, они заставляют Пушкина воскликнуть: „Боже, как грустна наша Россия!“ В журнал свой, начатый в 1836 г. – „Современник“, – Пушкин привлекает Гоголя как ближайшего сотрудника. В журнале этом появляется сочувственная рецензия Пушкина на второе издание „Вечеров“. Здесь нашел себе приют и забракованный „Московским Наблюдателем“ „Нос“.
Первый номер „Современника“, вышедший в свет в апреле 1836 г., был значительным фактом в литературной биографии Гоголя. Гоголь выступил здесь не только как писатель-беллетрист („Коляской“ и „Утром чиновника“, которое цензура переименовала в „Утро делового человека“), но и как критик, статьей на ответственную тему „О движении журнальной литературы в 1834–1835 гг.“ (напечатанной без подписи). Смелый голос Гоголя, резко осудивший „литературное безверие и литературное невежество“ большей части современных ему журналов и, прежде всего, популярной „Библиотеки для Чтения“ Сенковского, вызвал горячий сочувственный отклик в рецензии Белинского и ожесточенные нападки реакционной и обывательски-беспринципной прессы. Война была объявлена; с этих пор и Сенковский и Булгарин начинают систематическую травлю Гоголя. Пушкин на поднявшийся шум реагировал не сразу. В конце концов он решил выступить под маской тверского помещика А. Б. с полуиронической защитой Сенковского от некоторых, как раз наименее существенных пунктов гоголевских нападок, а от себя, как издателя, прибавил только разъяснение, что статья „О журнальной литературе“ не есть программа „Современника“. Разделяя все основные гоголевские оценки, Пушкин не считал нужным затягивать журнальную полемику; полемика вообще не входила в задачи его журнала иначе, как в тонкой и прикрытой форме. Для дальнейших отношений Гоголя к „Современнику“ пушкинский ответ решающего значения иметь, однако, не мог уже потому, что четырьмя месяцами раньше Гоголь уехал за границу и постоянным сотрудником журнала всё равно переставал быть. „Нос“ и „Петербургские записки 1836 года“ были напечатаны уже в его отсутствие.
Статья в „Современнике“ восстановила против Гоголя журналы, задетые в этой статье непосредственно. Но через неделю после выхода в свет книжки – 19 апреля 1836 года – Гоголь стал виновником уже настоящей бури и не в одних литературных кругах – как автор поставленного в этот день на петербургской Александринской сцене „Ревизора“.
Гениальная литературная новизна „Ревизора“ (даже в первой его, далеко еще не совершенной редакции), неразлучная с большой социально-политической остротой и актуальностью, ошеломила современников. На стороне Гоголя было всё передовое в литературе и в жизни; политическая и литературная реакция либо открыто боролась с Гоголем, либо делала вид, что ничего не произошло, что „Ревизор“ – всего лишь безобидный и забавный фарс, а обличение взяточников вполне соответствует видам самого правительства.
Но значение „Ревизора“, конечно, несводимо было к обличению единичных злоупотреблений. Обличал злоупотребления – в тесных рамках классической комедии – еще Капнист (в „Ябеде“); причем герои Капниста были гораздо более преступны, чем герои Гоголя с их „борзыми щенками“ и прочими „грешками“. Замечательная новизна „Ревизора“ в том и заключалась, что здесь выступило наружу всё, что „ежеминутно перед очами“, что стало бытовым явлением, что по мнению обывателей „самим богом устроено“ и удивляет разве „волтерьянцев“. „Герои мои вовсе не злодеи“ – писал впоследствии Гоголь о героях „Мертвых душ“: „прибавь я только одну добрую черту любому из них, читатель помирился бы с ними всеми. Но пошлость всего вместе испугала читателей“. Это определение полностью применимо и к „Ревизору“. Впечатление от него было тем сильнее и для вдумчивого зрителя тем страшнее, что показаны не театральные злодеи, а „нормальные“ пошляки, показано не исключительное, а типичное. „В «Ревизоре» – вспоминал Гоголь позже – я решился собрать в одну кучу всё дурное в России, какое я тогда знал, все несправедливости, какие делаются в тех местах и в тех случаях, где больше всего требуется от человека справедливости, и за одним разом посмеяться над всем“. („Авторская исповедь“). Таким образом, в „Ревизоре“ осуществилась мечта Гоголя о комедии „с правдой и злостью“, о комедии общественной.
„Смешной анекдот“, подсказанный Пушкиным, вдвойне помог гоголевским заданиям. Мотив „ошибки“ чиновников и переполоха в уездном городе помог прежде всего раскрыть целую систему социального поведения, – систему, основанную на безделье, самоуправстве, подкупе, насилии. Всё будничное, бытовое на минуту осветилось ярким светом; прояснились попутно и отдельные характеры, и личные свойства каждого, хотя эти личные свойства являются лишь деталями общей картины. С другой стороны сюжет, основанный на „комедии ошибок“, предопределил создание центрального характера – невольного виновника переполоха, пустейшего, наделенного „легкостью в мыслях необыкновенной“ „елистратишки“ Хлестакова. Гоголь недаром дорожил этим своим созданием и всячески разъяснял его своеобразие, его отличие от традиционных комедийных образов: значение Хлестакова вышло далеко за пределы своего времени, своей социальной и национальной среды. В этом образе петербургского чиновника 30-х годов раскрылось специфическое явление „хлестаковщины“, неизвестное до Гоголя в мировой литературе, – явление, которому суждена была еще долгая историческая жизнь. Здесь впервые Гоголь достиг той силы типического обобщения, которая ставит его как художника рядом с великими создателями Фальстафа и Тартюфа. Гоголь продолжал итти по этому пути, создавая не менее значительные обобщения в „Мертвых душах“ и одновременно тщательно дорабатывал образ Хлестакова, как и весь вообще текст комедии.
„Ревизор“, при содействии Жуковского, благополучно миновал цензурные препятствия; цензор Ольдекоп изложил его содержание, как невиннейшие похождения Хлестакова; Николай I также ничего не понял в комедии (или сделал вид, что не понял); он хохотал на представлении; актеры и сам автор даже получили подарки. Но в широких бюрократических кругах и в реакционной литературе беспримерный еще на русской сцене обличительный реализм Гоголя вызвал самый резкий отпор. Реакционная критика сделала всё возможное для того, чтобы дискредитировать комедию, изобразить ее грязной, неправдоподобной, – и разве что забавной. Вне печати резче всего высказался в этом смысле (в письме к Загоскину) озлобленный бюрократ-реакционер Вигель, сказав, что „Гоголь – это юная Россия во всей ее наглости и цинизме“. Все эти и многие подобные отзывы произвели угнетающее впечатление на Гоголя. Ему стало казаться, что против него восстали „все сословия“; Щепкину он прямо пишет: „все против меня“. Это впечатление было глубоко неверно. Ряд сочувственных голосов в защиту „Ревизора“ раздался в печати, сильная поддержка ему была обеспечена и в широких кругах той самой „юной России“, против которой злобствовали Вигели и Булгарины: здесь Гоголя считали лучшей надеждой литературы.
Прямым последствием ложного впечатления „все против меня“ – было решение Гоголя уехать из России. „Еду за границу – пишет он 10 мая Погодину, – там размыкаю ту тоску, которую наносят мне ежедневно мои соотечественники. Писатель современный, писатель комический, писатель нравов должен подальше быть от своей родины. Пророку нет славы в отчизне“. В этих настроениях 6 июня 1836 г. Гоголь, вместе со своим старым товарищем А. Данилевским, уезжает из России с тем, чтобы долго в нее не возвращаться.
IV.
Отъезд Гоголя за границу был, по существу дела, эмиграцией: так и освещал его Гоголь в письмах к друзьям. Гоголь уехал в год жесточайшей реакции, тяжело отозвавшейся на всей культурной жизни России: всего через несколько месяцев после отъезда Гоголя был закрыт „Телескоп“ – передовой и смелый журнал, где раздавался голос молодого Белинского; Надеждин был сослан; Чаадаев объявлен умалишенным. В то же время „светская чернь“ подготовляла убийство величайшего русского поэта. Разгул реакции не затронул Гоголя непосредственно, но общественная обстановка слагалась для автора „Ревизора“ так, что он мог вынести впечатление, хотя и неверное, о своей полной изоляции („все против меня“). Замечательный художник, открывший новые возможности для литературы, отразивший в своих повестях и комедиях противоречия общественной действительности с исключительной глубиной, Гоголь уже в эти годы мог быть назван одним из великих вождей своей страны на пути сознания, развития, прогресса (так впоследствии назвал Гоголя Белинский). Но Гоголь не мог сознать себя вождем уже потому, что среда, которую он мог вести за собой, та „юная Россия“, с которой правильно связал Гоголя враг его Вигель, – была неорганизованна, и „сознание“ только начинало в ней пробуждаться, – в значительной мере под внушениями литературы, но в первую очередь – от уроков самой исторической действительности.
Судьба Гоголя трагическим образом осложняется. Великий художник-реалист и великий патриот, обладавший огромными возможностями создания произведений, отражающих „всю Русь“, отрывается от своей страны – не теряя, конечно, любви к родному народу, но теряя связь с теми его элементами, которым он был особенно нужен и дорог. Бесцельно было бы гадать о том, как сложилась бы жизнь Гоголя, если бы он не уехал из России, с какими кругами он связал бы свою судьбу, особенно после смерти своего главного руководителя и вдохновителя – Пушкина. Но эмиграция Гоголя, искусственное отделение себя от русской действительности содействовало тому, что в борьбе за Гоголя внешняя победа досталась реакционным кругам.
Эволюция Гоголя осложнилась конкретными впечатлениями его от Западной Европы 30-х годов. В исторических статьях своих Гоголь трезво оценивал современность. Он понимал, что девятнадцатый век приобретает „физиономию банкира“, отдавал себе даже отчет в исторической закономерности этой эволюции, стремясь, однако, противопоставить „кипящей меркантильности“ – большие идейные ценности и прежде всего идею человечности и идею красоты. Но век с „физиономией банкира“ он наблюдал до сих пор лишь в его слабых отражениях и отзвуках в экономически отсталой России. Теперь перед ним развернулась широкая картина буржуазного оживления в самом центре капиталистической Европы – в Париже времени Луи Филиппа. Парижские впечатления Гоголя отозвались в его повести „Рим“, напечатанной несколько позже. Как и герой его, Гоголь мог быть сначала ошеломлен картиной напряженной парижской жизни и так же, как герой его, должен был переоценить свои впечатления: „В движеньи торговли, ума, везде, во всем видел он только напряженное усилие и стремление к новости. Один силился пред другим, во что бы то ни стало, взять верх хотя бы на одну минуту“. Но подлинные причины этих общественных явлений от Гоголя ускользали, и он, в духе распространенных в его время теорий, останавливался на национальности, как на всеобъясняющей причине: „вся нация (французская) была что-то бледное, несовершенное, легкий водевиль, ею же порожденный“. Осмыслить подлинную борьбу классов и борьбу политических партий в тогдашней Франции Гоголь не мог. Он мало вынес из пребывания в Париже, и наиболее значительные из его парижских впечатлений были связаны не с французской культурой (встреча с великим польским поэтом-изгнанником Мицкевичем и знакомство с другим польским поэтом, близким Гоголю украинской тематикой – Б. Залесским).
В Париже Гоголь узнал о смерти Пушкина. Это известие было для него исключительно тяжелым ударом. „Моя жизнь, мое высшее наслаждение умерло с ним“ – писал он Погодину (30 марта 1837 г.). „Когда я творил, я видел перед собою только Пушкина… Ничего не предпринимал, ничего не писал я без его совета…“ Смерть Пушкина вызвала в том же письме гневную и резкую характеристику николаевской России, хотя сам царь, якобы „почтивший“ талант Пушкина, по неизжитому Гоголем заблуждению, из этой картины исключался: „Для чего я приеду? Не видал я разве дорогого сборища наших просвещенных невежд? Или я не знаю, что такое советники, начиная от титулярных и до действительных тайных?.. О, когда я вспомню наших судий, меценатов, ученых, умников, благородное наше аристократство, сердце мое содрогается при одной мысли…“ Но Гоголь тут же со всей определенностью показывает, что отрицание официальной России ни в малейшей мере не изменяет его любви к родине и родному народу: „Ни одной строки не мог посвятить я чуждому. Непреодолимою связью прикован я к своему. И наш бедный, неяркий мир наш, наши курные избы, обнаженные пространства предпочел я небесам лучшим, приветливее глядевшим на меня. И я ли после этого могу не любить своей отчизны? Но ехать, выносить надменную гордость безмозглого класса людей, которые будут передо мною дуться и даже мне пакостить. Нет, слуга покорный…“
Это письмо было послано уже из Рима. Самый выбор именно Рима, как постоянного места жизни за границей, был для Гоголя неслучаен. Рим, „вечный город“, хранящий замечательные памятники истории и искусства, был тем городом, где легче всего казалось отрешиться от „безмозглого класса людей“, уйдя в мир непреходящих ценностей. Тот период итальянской истории, какой застал Гоголь в 1837 г., способствовал впечатлению оторванности Рима от бурь европейской жизни. Всё, вместе взятое, должно было усиливать для самого Гоголя впечатление отрыва от русской современности, а затем и от всякой современности. Мало-помалу настроения эти созрели и плоды их оказались неожиданными для всех, знавших Гоголя в период „Миргорода“ и „Ревизора“. Но развитие Гоголя не было прямолинейно. В Гоголе не умер и даже не ослабел великий художник-реалист, зоркий наблюдатель людей и жизни. И в Риме Гоголя привлекают не одни памятники искусства или картины итальянской природы. Гоголь внимательно наблюдает современную ему итальянскую жизнь. Он быстро овладевает итальянским языком и, бродя среди уличных карнавалов, восхищается меткостью народных экспромтов, записывает эпиграммы на папу Григория XVI (см. письма к М. П. Балабиной); он знакомится с сонетами поэта Белли, писавшего на транстеверинском диалекте.
Вопросы искусства и жизни, волнующие в эти годы Гоголя, приводят его к новым личным сближениям; важнейшее из них – сближение с художником А. Ивановым, работавшим в Риме над своим „Явлением Христа народу“.
Но и от русской жизни Гоголь не отрывается совершенно – уже потому, что, как сам писал в приведенном письме к Погодину – творчество его попрежнему посвящено России.[13]13
Опыт итальянской повести „Рим“ в общем не удался Гоголю, а в самой этой повести наиболее удачны бытовые сцены из римской жизни и ряд эпизодических характеров, в изображении которых мастерство Гоголя-юмориста достигает большой высоты.
[Закрыть] „Мертвые души“, на которые он смотрит как на завещание Пушкина, остаются главным его трудом. С замыслом „Мертвых душ“, с решением за границей довести его до конца уезжает Гоголь, и при первой же продолжительной остановке в пути (это было в швейцарском городке Веве) он немедленно возобновляет работу. Пишутся „Мертвые души“ и в Париже и, наконец, в Риме.
Гоголь приступал к „Мертвым душам“, как в свое время и к „Владимиру 3-й степени“ и к „Ревизору“, – с отчетливыми обличительными заданиями. 12 ноября 1836 г. он писал Жуковскому из Парижа:
„Огромно велико мое творение, и не скоро конец его. Еще восстанут против меня новые сословия и много разных господ: но что ж мне делать! Уже судьба моя враждовать с моими земляками“…
„Новые сословия“, по сравнению с теми, что „восстали“ на гоголевские обличения чиновников, – это, конечно, класс помещиков, владельцев живых и мертвых душ. Именно помещичья, а с нею и крестьянская Русь, лишь эпизодически затронутые Гоголем в петербургский период его творчества, становятся теперь для него основным материалом. Тем самым непосредственно вошла в его творчество и тема крепостного права.
„Мертвые души“ не раз пытались истолковать как крепостническое произведение, рассматривая гениальную поэму Гоголя в свете позднейшей его публицистики и смешивая первый том поэмы с неоконченным вторым. Для этого нет оснований. Остаются, конечно, в силе определения Чернышевского, равно относящиеся к „Мертвым душам“, „Ревизору“ и ранним повестям: Гоголь, писатель полный „энергии, силы, страсти“ и всего больше „энергии негодования“, писатель, ставший „во главе тех, которые отрицали злое и пошлое“ – в то же время не выработал в себе в эти годы „общих теорий, стройных и сознательных убеждений“. Как в идеологии „Ревизора“ при полном отсутствии какой бы то ни было казенной благонамеренности, при явно-обличительных тенденциях, не дано и намека на социально-политические основы и первопричины изображенных „ран и болезней“ общества, так и в „Мертвых душах“ – общая тема крепостничества отсутствует, но вместе с тем крепостное право, как общее явление, конечно, и не защищено. Творческая мысль Гоголя и здесь сосредоточена на частных явлениях – последствиях того же крепостничества, и частные эти явления изображены с огромной силой именно обобщающего мастерства. Крепостнический паразитизм и праздность явились основой гениального образа „человека ни то ни се“ – Манилова, пустопорожнего мечтателя „с сердцем теленка“ (как выразился один критик): и – вслед за „хлестаковщиной“ – „маниловщина“ стала общепонятным определением для разнообразных видов врагов исторического прогресса. На той же основе возникли и другие образы поэмы: и оскотинившийся Собакевич, и страшный Плюшкин – „прореха на человечестве“, пустивший по миру сотни живых душ; и усложненный вариант Хлестакова – Ноздрев, и Чичиков – „любезнейший и обходительнейший человек“ – идеал приспособленчества и темный делец уже новой формации. Тон, который берет автор в отношении героев-помещиков и Чичикова, то деловито-сух, то ироничен, то брезглив, то проникнут негодующим изумлением. Но совершенно иначе дана галлерея народных характеров – в 7-й главе, в тех размышлениях Чичикова, в которые, по собственному замечанию Гоголя, „несколько впутался и сам автор“. Здесь и в юмористических сценах Гоголь снисходителен и мягок к своим героям, а там, где речь заходит о бурлаках, сменяющих „разгул широкой жизни“ на „труд и пот“, речь автора начинает звучать лирическим одушевлением.