Текст книги "Смех и горе"
Автор книги: Николай Лесков
сообщить о нарушении
Текущая страница: 8 (всего у книги 14 страниц)
– Вы сытость, – говорю, – тоже полагаете в числе вредностей?
– А непременно: дурака досыта кормить нужно с предосторожностями. Смотрите: вой овсяная лошадь... ставьте ее к овсу смело: она ест, и ей ничего, а припустите-ка мужичью клячу: она либо облопается и падет, либо пойдет лягаться во что попало, пока сама себе все ноги поотколотит. Вон у нас теперь на линии, где чугунку строят, какой мор пошел! Всякий день меня туда возят; человека по четыре, по пяти вскрываю: неукротимо мрут от хорошей пищи.
– От хорошей?! – спрашиваю с удивлением.
– Да, от хорошей-с, а не от худой. Это чиновникам хочется доказать, что от худой, чтобы подрядчика прижать, а я знаю, что непомерная смертность идет от хорошего свойства пищи, и мужики сами это знают. Как только еще началась эта история, человек с двадцать сразу умерло; я спрашиваю: "Отчего вы, ребята, дохнете?" – "А все с чистого хлеба, говорят, дохнем, ваше высокоблагородие: как мы зимой этого чистого хлебушка не чавкали, а все с мякиной, так вот таперича на чистой хлеб нас посадили и помираем". Обдержатся – ничего, а как новая партия придет – опять дохнут. С месяц тому назад сразу шесть человек вытянулись: два брата как друг против друга сидели, евши кашу, так оба и покатились. Вскрывал их фельдшер: в желудке-каша, в пищеводе каша, в глотке каша и во рту каша; а остальные, которые переносят, жалуются: "Мы, бают, твоя милость, с сытости стали на ноги падать, работать не можем".
– Ну, и чем же вы им помогли? Любопытно знать.
– Велел их вполобеда отгонять от котла палками. Подрядчик этого не смел; но они сами из себя трех разгонщиков выбрали, и смертность уменьшилась, а теперь въелись, и ничего: фунт меду мне в благодарность принесли.
Представьте себе мое положение с этаким консультантом!
ГЛАВА ШЕСТЬДЕСЯТ ПЕРВАЯ
– Но ведь это, – говорю, – все, что вы изволили рассказать, случаи экстренные, а ведь мы должны иметь в виду другое, когда крестьянин умирает своею смертью без медицинской помощи.
– Да зачем же ему нужно умирать с медицинскою помощью? – вопросил лекарь. – Разве ему от этого легче будет или дешевле? Пустяки-с все это! Поколику я медик и могу оказать человеку услугу, чтоб он при моем содействии умер с медицинскою помощью, то ручаюсь вам, что от этого мужику будет нимало не легче, а только гораздо хлопотнее и убыточнее.
Удивился я и прошу его объяснить мне: отчего же это будет убыточнее, если с мужика ни за рецепт, ни за лекарство ничего не возьмут?
– А оттого, – отвечает, – что мужик не вы, он на пойдет к лекарю, пока ему только кажется, что он нездоров. Это делают жиды да дворяне, эти охотники пачкаться, а мужик человек степенный и солидный, он рассказами это про свои болезни докучать не любит, и от лекаря прячется, и со смоком дожидается, пока смерть придет, а тогда уж любит, чтоб ему не мешали умирать и даже готов за это деньги платить.
"Ну, – думаю себе, – это ты, любезный друг, врешь; я вовсе не так глуп, чтобы тебе поверить", и говорю ему:
– Извините меня, но я никогда еще не слыхал, чтобы какой-нибудь человек платил врачу деньги за то, чтоб ему поскорее умереть.
– Мало ли, – отвечает, – чего вы не слыхали. Я много раз это видел в военных больницах, особенно в Петербурге; казаки из староверов, ах как спокойно это совершают! С большою-с, с большою серьезностью... скорее семь раз умрет, чем позволит себе клистир сделать, да-с. Да вот даже нынешним еще летом со мной был такой случай, уже не в больнице. Тут помещица есть, очень важная барыня, – отсюда верстах в десяти, – тоже вот, вроде вас, совсем ожирела. Рассердилась она как-то на дочь, и расходились у ней, как у вас, самордаки; дочь ее пишет мне, что "маменька умирает совсем". Думаю: черт знает, пожалуй, чего доброго, и действительно умрет, и за нее, как за что путное, под суд попадешь, что не подал помощи. Отправился к ней на таратайке. Приезжаю, просят порождать. Жду и наблюдаю из залы, как мальчишка-лакейчонок в передней читает старому лакею газету "Весть", и оба ею очень довольны. Старый лакей внушает молодому лакею: "вот, говорит, как должно пишут настоящие господа", и сам, седой осел, от радости заплакать готов. Великий народ российский!.. Прошел час; выходит ко мне прекрасная барышня, дочка, и с заплаканными глазками говорит, что маменьке ее, изволите видеть, полегче (верно, помирились) и что теперь они изволили заснуть и не велели себя будить, "а вас, говорит, приказали просить в контору, там вам завтрак подадут", и с этим словом подает мне рубль серебром в розовом пакетике. Я завтрака есть не пошел, спросил себе стакан воды и положил на тарелку рубль его барыни, а барышне сказал: "Сделайте одолжение, сударыня, скажите от меня вашей маменьке, что видал я на своем веку разных свиней, но уж такой полновесной свиньи, как ваша родительница, до сей поры не видывал".
И в таратайку их я не сел, а ушел от них пешком. Жара страшная, десять верст ходьбы все-таки изрядно; пыль столбом стоит, солнце печет. На половине дороги есть деревушка. Иду по улице – даже собаки не тявкают, – от жары кто куда, под застрехи да в подполья попрятались. Смотрю – у одной хатенки на пороге двое ребятишек сидят и синее молоко одною ложкой хлебают и делятся этою ложкою как самые заправские социалисты. Один раз один хлебнет, другому передает, а тот хлебнет, этому передает. Удивительно! Досужий человек на это целое рассуждение о русском народе может написать. И вдруг это молоко меня соблазнило. Зайду, думаю, в избу, нельзя ли хоть уста промочить. Вошел; во-первых, муха! самая неумеримая муха! Так жужжит, даже стон стоит. Во-вторых, жара нестерпимая и никого в избе нет, только откуда-то тянется мучительное тяжкое оханье. Я вышел на двор, вижу, бабенка навоз вилами сушит.
"Есть, – говорю, – у тебя молоко?"
Думала, думала и отвечает, что молоко есть.
"Дай же, – говорю, – мне молока; я тебе гривенник дам".
"А на что, – говорит, – мне твой гривенник? Гривенник-то у нас еще, слава богу, и свой есть".
Однако согласилась, дала молока.
Сел я в сенях на скамеечку, пью это молоко, а в избе так и разливается мучительнейший стон.
"Это, – говорю, – кто у вас так мучится?"
"Старичок, – говорит, – свекор больной помирает".
Я выпил молоко и подхожу к старику. Гляжу, старичище настоящий Сатурн; человек здоровья несметного; мускулы просто воловьи, лежит, глаза выпучил и страшно, страшно стонет.
"Что, – говорю, – с тобою, дед?" "А?"
"Что, мол, с тобою?"
"Отойди прочь, ничего", – и опять застонал.
"Да что, мол, такое с тобою? Чем ты болен?"
"Отойди прочь, ничего".
Я ощупал у него пузо: вижу, ужас что газов сперто. Я скорее сболтал стакан слабительной импровизации, подношу и говорю:
"Пей скорее, старик, и здоров будешь, еще сто лет проживешь".
"Отойди прочь, – говорит, – не мешай: я помираю".
"Пей, – говорю, – скорее! выпей только, и сейчас выздоровеешь". Где же там? и слушать не хочет; "помираю", да и кончено.
Ну, думаю себе, не хочешь, брат, слабительного, так я тебя иным путем облегчу, а меня, чувствую, в это время кто-то за коленку потихоньку теребит, точно как теленок губами забирает. Оглянулся, вижу, стоит возле меня большой мужик. Голова с проседью, лет около пятидесяти. Увидал, что я его заметил, и делает шаг назад и ехидно манит меня за собою пальцем.
"Что, – говорю, – тебе нужно?"
"Батюшка, ваше благородие, – шепчет, – пожалуйте!., примите!.." – и с этим словом сует мне что-то в руку.
"Это, – спрашиваю, – что такое?"
"Полтина серебра, извольте принять... полтину серебра"..
"За что же ты, дурак, даешь мне эту полтину серебра?"
"Не мешайте, батюшка, божьему старику помирать".
"Ты кто ему доводишься?"
"Сын, – говорит, – батюшка, родной сын; это батька мой родной: помилосердуйте, не мешайте ему помирать".
А тут, гляжу, из сеней лезет бабенка, такая старушенция, совсем кикимора, вся с сверчка, плачет и шамшит:
"Батюшка, не мешай ты ему, моему голубчику, помирать-то! Мы за тебя бога помолим".
Что же, думаю, за что мне добрым людям перечить! Тот сам хочет помирать, родные тоже хотят, чтоб он умер, а мне это не стоит ни одного гроша: выплеснул слабительное.
"Помирайте, – говорю, – себе с богом хоть все".
Они это отменно восчувствовали и даже за самую околицу меня провожали с благодарностию.
Спрашиваю дорогою:
"Что же, наследства, что ли, мол, ждете от старика-то?"
"Нет, – говорят, – батюшка, какое наследство: мы бедные, да уж он совсем в путь-то собрался... и причастился, теперь ему уж больно охота помереть".
Только что за околицу я вышел, гляжу, мальчишка бежит.
"Тятя, – кричит, – дедушка протянулся".
И все заголосили:
"Один ты, мол, у нас только и был!"
ГЛАВА ШЕСТЬДЕСЯТ ВТОРАЯ
– А все же, – говорю, – этот случай нимало не приводит нас ни к какому заключению о том, как избавить народ от его болезней и безвременной смерти.
– Я вам мое мнение сказал, – отвечал лекарь. – Я себе давно решил, что все хлопоты об устройстве врачебной части в селениях ни к чему не поведут, кроме обременения крестьян, и давно перестал об этом думать, а думаю о лечении народа от глупости, об устройстве хорошей, настоящей школы, сообразной вкусам народа и настоящей потребности, то есть чтобы все эти гуманные принципы педагогии прочь, а завести школы, соответственные нравам народа, спартанские, с бойлом.
– Вы хотите бить?
– А непременно-с; это и народу понравится, да и характеры будут воспитываться сильнее, реальнее и злее. Так мы вернее к чему-нибудь доспеем, чем с этими небитыми фалалеями, которые теперь изо всех новых школ выходят. Я, при первых деньгах, открою первый "образцовый пансион", где не будет никакой поблажки. Я это уже зрело обдумал и даже, если не воспретит мне правительство, сделаю вывеску: "Новое воспитательное заведение с бойлом"; а по желанию родителей, даже будут жестоко бить, и вы увидите, что я, наконец, создам тип новых людей – тип, желая достичь которого наши ученые и литературные слепыши от него только удаляются. Доказательство налицо: теперь все, что моложе сорока лет, уже все скверно, все размягчено и распарено теплым слоем гуманного обращения. Таким людишкам нужны выгоды буржуазной жизни, и они на своих ребрах кола не переломят; а без этого ничего не будет.
– Ну, а об устройстве врачебной-то части... мы так ни к чему и не приблизились.
– Да и не к чему приближаться; я вам сказал и, кажется, доказал, что это вовсе не нужно.
– Простите, – говорю, – пожалуйста; но тогда позволительно спросить вас: зачем же, по-вашему, сами врачи?
– А для нескольких потребностей: для собственного пропитания, для административного декорума, для уничтожения стыда у женщин, для истощения карманов у богачей и для вскрытия умирающих от холода, голода и глупости.
Нет, вижу, что с этого барина, видно, уж взятки гладки, да он вдобавок и говорить со мною больше не хочет: встал и стоит, как воткнутый гвоздь, а приставать к нему не безопасно: или в. дверь толкнет, или по меньшей мере как-нибудь некрасиво обзовет.
– Не посоветуете ли, – спрашиваю, – по крайности, к кому бы мне обратиться: не занимает ли этот вопрос кого-нибудь другого, не имеет ли с ним еще кто-нибудь знакомства, от кого бы можно было получить другие соображения.
– Толкнитесь, – говорит, – к смотрителю уездного училища: он здесь девкам с лица веснушки сводит и зубы заговаривает, также и от лихорадки какие-то записки дает; и к протопопу можете зайти, он по лечебнику Каменецкого лечит. У него в самом деле врачебной практики даже больше, чем у меня: я только мертвых режу, да и то не поспеваю; вот и теперь сейчас надо ехать.
– Извините, – говорю, – еще один вопрос: а акушерка здешняя знает деревенский быт?
– Нет, к ней не ходите: ее в деревни не берут; она только офицерам, которые стоят с полком, деньги под залог дает да скворцов учит говорить и продает их купцам. Вот становой у нас был Васильев, тот, может быть, и мог бы вам что-нибудь сказать, он в душевных болезных подавал утешение, умел уговаривать терпеть, – но и его, на ваше несчастие, вчерашний день взяли и увезли в губернский город.
– Как, – говорю, – Васильева-то увезли! За что же это? Я его знаю казалось, такой прекрасный человек...
– Ну, прекрасный не прекрасный, а был человек очень пригодный досужным людям для развлечения, а взяли его по доносу благочинного, что он будто бы хотел бежать в Турцию и переменить там веру. Я ему предлагал принять его в самую толерантную веру – в безверие, но он не соглашался, боялся, что будет чувствовать себя несвободным от необходимости объяснять свои движения причинами, зависящими от молекул и нервных центров, – ну, вот и зависит теперь от смотрителя тюремного замка. Впрочем, время идет, и труп, ожидающий моего визита, каждую минуту все больше и больше воняет; надо пожалеть людей и скорей его порезать.
Говорить было более некогда, и мы расстались; но когда я был уже на улице, лекарь высунулся в фуражке из окна и крикнул мне:
– Послушайте! повидайтесь-ка вы с посредником Готовцевым.
– А что такое?
– Да он ведь у нас администратор от самых младых ногтей и первый в своем участке школы завел, – его всем в пример ставят. Не откроет ли он вам при своих дарованиях секрета, как устроить, чтобы народ не умирал без медицинской помощи?
Я поблагодарил, раскланялся и скрылся.
ГЛАВА ШЕСТЬДЕСЯТ ТРЕТЬЯ
Ни к акушерке, ни к смотрителю училища, разумеется, я не пошел, а отправился повидаться с посредником Готовцевым.
Прихожу, велел о себе доложить и ожидаю в зале. Выходит хозяин, молодой человек, высокий,румяный, пухлый, с кадычком и очень тяжелым взглядом сверху вниз. Отрекомендовались друг другу, присели, и я изложил озабочивающее меня дело и попросил услуги советом.
– По-моему, дело это очень нетрудно уладить; но здесь, как и во всяком деле, нужна решительность, а ее у нас, знаете... ее-то у нас и нет нигде, где она нужна. У нас теперь не дело делается, а разыгрывается в лицах басня о лебеде, раке и щуке, которые взялись везти воз. Суды тянут в одну сторону, администрация – в другую, земство потянет в третью. Планы и предначертания сыплются как из рога изобилия, а осуществлять их неведомо как: "всякий бестия на своем месте", и всяк стоит за свою шкуру. Без одной руководящей и притом смело руководящей воли в нашем хаосе нельзя, и воля эта должна быть ауторизована, ответ ее должен быть ответ Пилата жидам: "еже писах – писах"; тогда и возможно все: и всяческое благоустройство, и единодействие... и все. А у нас... Вы не приглядывались к ходу дел в губернии?
Отвечаю, что еще не приглядывался.
– Напрасно; вы очень много потеряли.
Я отвечал, что не лишаю себя надежды возвратить эту потерю, потому что скоро поеду в губернский город на заседания земства, а может быть и раньше, чтобы там поискать у кого-нибудь совета и содействия в моих затруднениях.
– И прекрасно сделаете: там есть у нас старик Фортунатов, наш русский человек и очень силен при губернаторе.
Я заметил, что я этого Фортунатова знаю по гимназии и по университету.
– Ну вот, – отвечает, – лучше этого вам и не надо: он всемогущ, потому что губернатор беспрестанно все путает, и так путает, что только один Василий Иванович Фортунатов может что-нибудь разобрать в том, что он напутал. Фортунатов – это такой шпенек в здешнем механизме, что выньте его и вся машина станет или черт знает что заворочает. Вы с ним можете говорить прямо и откровенно: он человек русский и прямой, немножко, конечно, с лукавинкой, но уж это наша национальная черта, а зато он один всех решительнее. Вы не были здесь, когда поднялась история из-за школ? Это было ужасное дело: вынь да положь, чтобы в селах были школы открыты, а мужики, что им ни говори, только затылки чешут. Фортунатов видит раз всех нас, посредников, за обедом: "братцы, говорит, ради самого господа бога выручайте: страсть как из Петербурга за эти проклятые школы, нас нажигают!" Поговорили, а мужики школ все-таки не строят; тогда Фортунатов встречает раз меня одного: "Ильюша, братец, говорит (он большой простяк и всем почти ты говорит), – да развернись хоть ты один! будь хоть ты один порешительней; заставь ты этих шельм, наших мужичонков, школы поскорее построить". Дело, как видите, трудное, потому что, с одной стороны, мужик не понимает пользы учения, а с другой – нельзя его приневоливать строить– школы, не ведено приневоливать. Но тем не менее есть же свои администраторские приемы, где я могу, не выходя из... из... из круга приличий, заставить... или... как это сказать... склонить... "Извольте, говорю, Василий Иванович, если дело идет о решительности, я берусь за это дело, и школы вам будут, но только уж смотрите, Василий Иванович!" – "Что, спрашивает, такое?" – "А чтобы мои руки были развязаны, чтоб я был свободен, чтобы мне никто не препятствовал действовать самостоятельно!" Им было круто, он и согласился, говорит: "Господи! да бог тебе в помощь, Ильюша, что хочешь с ними делай, только действуй!" Я человек аккуратный, вперед обо всем условился: "смотрите же, говорю, чур-чура: я ведь разойдусь, могу и против земства ударить, так вы и там меня не предайте". – "Ну что ты, бог с тобой, сами себя, что ли, мы станем предавать?" Ну когда так – я и поставил дело так, что все только рты разинули. В один год весь участок школами обзавел. Приезжайте в какую хотите деревушку в моем участке и спросите: "есть школа?" – уж, конечно, не скажут, что нет.
– Как же, – говорю, – вы всего этого достигли? Каким волшебством?
– Вот вам и волшебство! – самодовольно воскликнул посредник и, выступив на середину комнаты, продолжал: – Никакого волшебства не было и тени, а просто-напросто административная решительность. Вы знаете, я что сделал? Я, я честный и неподкупный человек, который горло вырвет тому, кто заикнется про мою честь: я школами взятки брал!
ГЛАВА ШЕСТЬДЕСЯТ ЧЕТВЕРТАЯ
– Как же это так школами взятки брать? – воскликнул я, глядя во все глаза.
– Да-с; я очень просто это делал: жалуется общество на помещика или соседей. "Хорошо, говорю, прежде школу постройте!" В ногах валяются, плачут... Ничего: сказал: "школу постройте и тогда приходите!" Так на своем стою. Повертятся, повертятся мужичонки и выстроят, и вот вам лучшее доказательство: у меня уже весь, буквально весь участок обстроен школами. Конечно, в этих школах нет почти еще книг и учителей, но я уж начинаю второй круг, и уж дело пошло и на учителей. Это, спросите, как?
Я молчу.
– А опять, – продолжает, – все тем же самым порядком: имеешь надобность ко мне, найми в школу учителя. Отговорок никаких: найми учителя, и тогда твое дело сделается. Мне самому ничего не нужно, но для службы я черт... и таким только образом и можно что-нибудь благоустроять. А без решительности ни к чему не придете. Захотелось теперь устройства врачебной части; пусть начальство выскажется, что ему этого хочется: это ему принадлежит; но не мешай оно энергическим исполнителям, как это делать. Фемиде ли вы служите, или земству, или администрации – это должно быть все равно: камертон дан пой, сигнал пущен – пали. Если бы начальство стояло стойко и решительно, я... я вам головой отвечаю, что я не только врачебную часть, а я черт знает что заведу вам в России с нашим народом! Наш народ еще, слава богу, глуп, с ним еще, слава богу, жить можно... "Строй, собачий сын, больницу! – закричал посредник на меня неистово, подняв руки над моею головой. – Нанимай лекаря, или... я тебя... черт тебя!..", и Готовцев начал так штырять меня кулаками под ребра, что я, в качестве модели народа, все подавался назад и назад и, наконец, стукнулся затылком об стену и остановился. Дальше отступать было некуда.
"А-а! – закричал в эту секунду Готовцев, – так вот я тебя, канальский народ, наконец припер к стене... теперь тебе уж некуда назад податься, и ты строишь что мне нужно... и за это я тебя целую... да-с, целую сам своими собственными устам"".
С этим он взял меня обеими руками за лацканы, поцеловал меня холодным поцелуем в лоб и проговорил:
"Вот как я тебя благодарю за твое послушание! А если ты огрызаешься и возбуждаешь ведомство против ведомства (он начал меня раскачивать за те же самые лацканы), если ты сеешь интриги и, не понимая начальственных забот о тебе, начинаешь собираться мне возражать... то... я на тебя плюю!, то я иду напролом... я сам делаюсь администратором, и (тут он закачал меня во всю мочь, так что даже затрещали лацканы) если ты придешь ко мне за чем-нибудь, так я... схвачу тебя за шиворот... и выброшу вон... да еще в сенях приподдам коленом".
И представьте себе: он действительно только не плюнул на меня, а то проделал со мною все, что говорил: то есть схватил меня за шиворот, выбросил вон и приподдал в сенях коленом.
Я понял из этого затруднительность сельских общин в совершенстве и, удирая скорей домой в деревню, всю дорогу не мог прийти в себя.
"Нет, – решил я себе, – нет, господа уездная интеллигенция: простите вы меня, а я к вам больше не ездок. С вами, чего доброго, совсем расшибешься".
Но как дело-то, однако, не терпит и, взявшись представить записку, ее все-таки надо представить, то думаю: действительно, махну-ка я в губернский город – там и архивы, и все-таки там больше людей с образованием; там я и посоветуюсь и допишу записку, а между тем подойдет время к открытию собраний.
Сборы невелики: еду в губернский город и, признаюсь вам, еду не с спокойным духом.
Что-то, мол, опять мне идет здесь на Руси все хуже и хуже; чем-то теперь здесь одарит господь!
ГЛАВА ШЕСТЬДЕСЯТ ПЯТАЯ
Прежде всего не узнаю того самого города, который был мне столь памятен по моим в нем страданиям. Архитектурное обозрение и костоколотная мостовая те же, что и были, но смущает меня нестерпимо какой-то необъяснимый цвет всего сущего. То, бывало, все дома были белые да желтые, а у купцов водились с этакими голубыми и желтыми отворотцами, словно лацканы на уланском мундире, – была настоящая житейская пестрота; а теперь, гляжу, только один неопределенный цвет, которому нет и названия.
Первое, о чем я полюбопытствовал, умываясь, как Чичиков, у себя в номере, был именно неопределенный цвет нашего города.
– Объясните мне, пожалуйста, почтенный гражданин, – спрашиваю я у коридорного лакея, – что Это у вас за странною краской красят дома и заборы?
– А это-с, сударь, – отвечает, – у нас нынче называется "цвет под утиное яйцо".
– Этакого цвета у вас, помнится, никогда не было?
– И звания его, сударь, прежде никогда не слыхали.
– Откуда же он у вас взялся?
– А это нынешний губернатор нас, – говорит, – в прошлом году перекрасил.
– Вот, мол, оно что.
– Точно так-с, – утверждает "гражданин". – Прежде цвета были разные, кто какие хотел, а потом был старичок губернатор – тот велел все в одинаковое, в розовое окрасить, а потом его сменил молодой губернатор, тот приказал сделать все в одинаковое, в мрачно-серое, а этот нынешний как приехали: "что это, – изволит говорить, – за гадость такая! перекрасить все в одинаковое, в голубое", но только оно по розовому с серым в голубой не вышло, а выяснилось, как изволите видеть, вот этак под утиное яйцо. С тех пор так уж больше не перекрашивают, а в чистоте у нас по-прежнему остались только одни церкви: с архиереем все губернаторы за это ссорились, но он так и не разрешил церквей под утиное яйцо подводить.
Я поблагодарил слугу за обстоятельный рассказ, а сам принарядился, кликнул извозчика и спрашиваю:
– Знаешь, любезный, где Фортунатов живет? Извозчик посмотрел на меня с удивлением и потом как бы чего внезапно оробел или обидясь отвечал:
– Помилуйте, как же не знать! Поехали и приезжаем.
Извозчик осаживает у подъезда лошадь и шепчет: "первый человек!" – Что ты говоришь?
– Василий-то Иваныч, говорю-с, у нас первый человек.
– Ладно, мол.
Вхожу в переднюю, – грязненько; спрашиваю грязненького казачка: дома ли барин? Отвечает, что дома.
– Занят или нет?
– Никак нет-с, – отвечает, – они после послеобеденного вставанья на диване в кабинете лежат, дыню кушают.
Велел доложить, а сам вступаю в залу.
ГЛАВА ШЕСТЬДЕСЯТ ШЕСТАЯ
Уж я ходил-ходил, ходил-ходил по этой зале, нет ни ответа, ни привета, и казачок совсем как сквозь землю провалился.
Наконец растворяется дверь, и казачок тихо подходит на цыпочках и шепчет:
– Барин, – говорит, – изволят спрашивать: вы по делу или без дела?
Черт знает, думаю, что на это отвечать! Скажу, однако, если он бьет на такую официальность, что приехал по делу.
Малец пошел и опять выходит и говорит:
– По делу пожалуйте в присутствие.
– Ну, мол, – так поди скажи, что я без дела. Пошел, но и опять является.
– Как, – говорит, – ваша фамилия?
– Ватажков, – говорю, – Ватажков, я же тебе сказал, что Ватажков.
Юркнул малец и возвращается с ответом, что барин-де сказал, что они никакого Сапожкова не знают.
То есть просто из терпения вывели!..
Рассвирепел я, завязал мальчишке дурака и ухожу, как вдруг, слышу, добродушным голосом кричат:
– Ах ты, заморская птица! Орест Маркович! воротись, брат, воротись! Я ведь думал, что черт знает кто, что с докладом входишь! Гляжу, в окне красуется Василий Иванович Фортунатов – толст, сед, сопит и весь лоснится.
Возвращаюсь я, и облобызались.
Обыкновенные вопросы: что ты, как ты, откуда, давно ли, надолго ли? Ответив на этот допрос впопад и невпопад, начинаю сам любопытствовать.
– Как ты? – говорю. – Я ведь тебя оставил социалистом, республиканцем и спичкой, а теперь ты целая бочка.
– Ожирел, брат, – отвечает, – ожирел и одышка замучила.
– А убеждения, мол, каковы?
– Какие же убеждения: вон старшему сыну шестнадцатый год – уж за сестриными горничными волочится, а второму четырнадцать; все своим хребтом воздоил и, видишь, домишко себе сколотил, – теперь проприетер.
– Отчего же это ты по новым учреждениям-то не служишь, ни по судебной части и не ищешь места по земству?
– Зачем? пусть молодые послужат, а я вот еще годок – да в монастырь хочу.
– Ты в монастырь? Разве ты овдовел?
– Нет, жена, слава богу, здорова: да так, брат... грехи юности-то пора как-нибудь насмарку пускать.
– Да ведь ты еще и не стар.
– Стар не стар, а около пяти десятков вертится, а главное, все надоело. Модные эти учреждения, модные люди... ну их совсем к богу!
– А что такое? Обижают тебя, что ли?
– Нет, не то что обижают... Обижать-то где им обижать. Уж тоже хватил "обижать"! Кто-о? Сами к ставцу лицом сесть не умеют, да им меня обижать? Тьфу... мы их и сами еще забидим. Нет, брат, не обижают, а так... Фортунатов вздохнул и добавил: – Довольно грешить.
Показалось мне, что старый приятель мой не только со мною хитрит и лицемерит, но даже и не задает себе труда врать поскладнее, и потому, чтобы положить этому конец, я прямо перешел к моей записке, которую я должен составить, и говорю, что прошу у него совета. – Нет, душа моя, – отвечает он, – это по части новых людей, – к ним обращайся, а я к таким делам не касаюсь.
– Да я к новым-то уж обращался.
– Ну и что же: много умного наслушался? Я рассказал. Фортунатов расхохотался.
– Ах вы, прохвосты этакие, а еще как свиньи небо скопать хотят! Мы вон вчера одного из них в сумасшедший дом посадили, и всех бы их туда впору.
– А кого это, – спрашиваю, – вы посадили в сумасшедший дом?
– Становишку одного, Васильева.
– Боже мой! Ведь я его знаю! Философ.
– Ну вот, он и есть. Философию знает и богословию, всего Макария выштудировал и на службе состоит, а не знал, что мы на богословов-то не надеемся, а сами отцовское восточное православие оберегаем и у нас господствующей веры нельзя переменять. Под суд ведь угодил бы, поросенок цуцкой, и если бы "новым людям", не верующим в бога, его отдать – засудили бы по законам; а ведь все же он человечишко! Я по старине направил все это на пункт помешательства.
– Ну?
– Ну, освидетельствовали его вчера и, убедивши его, что он не богослов, а бог ослов, посадили на время в сумасшедший дом.
ГЛАВА ШЕСТЬДЕСЯТ СЕДЬМАЯ
У меня невольно вырвалось восклицание о странной судьбе несчастного Васильева, но Фортунатов остановил меня тем, что Васильеву только надо благодарить бога, что для него все разрешилось сумасшедшим домом.
– И то, – говорит, – ведь тут, брат, надо было это поворотить, потому на него, ведь поди-ка ты, истцы-то три власти: суд, администрация, и духовное начальство, – а их небось сам Соломон не помирит.
– Не ладят?
– И не говори лучше: просто которого ни возьми – что твой Навуходоносор!, коренье из земли норовит все выворотить. – Губернатор каков у вас? Фортунатов махнул рукой.
– Сделай, – говорит, – ему визит, посмотри на него, а главное, послушай – поет курского соловья прекраснее.
– Да я, – отвечаю, – и то непременно поеду.
– Посоветоваться... вот это молодец! Сделай милость, голубчик, поезжай! То есть разуважишь ты его в конец, и будешь первый его друг и приятель, и не оглянешься, как он первое место тебе предложит. Страсть любит свежих людей, а через полгода выгонит. Злою страстью обуян к переменам. Архиерей наш анамедни ему махнул: "Полагаю, говорит, ваше превосходительство, что если бы вы сами у себя под начальством находились, то вы и самого себя сменили бы?" Вот, батюшка, кому бы нашим Пальмерстоном-то быть, а он в рясе. Ты когда у губернатора будешь, боже тебя сохрани: ни одного слова про архиерея не обмолвись, – потому что после того, как тот ему не допустил перемазать храмов, он теперь яростный враг церкви, через что мне бог помог и станового Васильева от тюрьмы спасти и в сумасшедший дом пристроить.
– Позволь же, – говорю, – пожалуйста, как же ты уживаешься с таким губернатором?
– А что такое?
– Да отчего же он тебя не сменит, если он всех сменяет?
– А меня ему зачем же сменять? Он только одних способных людей сменяет, которые за дело берутся с рвением с особенным, с талантом и со тщанием. Эти на него угодить не могут. Они ему сделают хорошо, а он ждет, чтоб они что-нибудь еще лучше отличились – чудо сверхъестественное, чтобы ему показать; а так как чуда из юда не сделаешь, то после, сколь хорошо они ни исполняй, уж ему все это нипочем – свежего ищет; ну, а как всех их, способных-то, поразгонит, тогда опять за всех за них я один, неспособный, и действую. Способностей своих я не неволю и старанья тоже; валю как попало через пень колоду – он и доволен; "при вас, говорит, я всегда покоен". Так и тебе мое опытное благословение: если хочешь быть нынешнему начальству прелюбезен и делу полезен, не прилагай, сделай милость, ни к чему великого рачения, потому хоша этим у нас и хвастаются, что будто способных людей ищут, но все это вздор, – нашему начальству способные люди тягостны. А ты пойди, пожалуй, к губернатору, посоветуйся с ним для его забавы, да и скопни свою записку ногой, как копнется. Черт с нею: придет время, все само устроится.